Поиск:   
Классическая литература | Сочинения | ЕГЭ 2011 | Биографии Авторов | Краткие изложения | ГДЗ | Английский | Рефераты | Интересные статьи | Контакты
Поддержите ресурс, разместив нашу кнопку на своем сайте
получить код >>
  Реклама:

ГДЗ - Готовые Домашние Задания

Собрание различных готовых домашних заданий (ГДЗ) для школьников по различным дисциплинам школьной программы!



Английский язык

ГДЗ | Английский

7 класс | 8 класс | 9 класс | 10 класс | 11 класс | Для углубленного изучения |

Книга для чтения | Рабочая тетрадь |


 

Случайные авторы

Толстой Алексей КонстантиновичСалтыков-Щедрин Михаил Евграфович

Русский писатель. (15 (27) января 1826 — 28 апреля (10 мая) 1889)

Есенин Сергей Александрович

Русский поэт. (21 сентября (3 октября) 1895 — 28 декабря 1925)

Смотреть всех авторов

Случайные произведения

Дворянское гнездо

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Роман



    I



Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки
стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую
глубь лазури.
Перед раскрытым окном красивого дома, в одной из крайних улиц
губернского города О... (дело происходило в 1842 году), сидели две женщины -
одна лет пятидесяти, другая уже старушка, семидесяти лет.
Первую из них звали Марьей Дмитриевной Калитиной. Ее муж, бывший
губернский прокурор, известный в свое время делец, - человек бойкий и
решительный, желчный и упрямый, - умер лет десять тому назад. Он получил
изрядное воспитание, учился в университете, но, рожденный в сословии бедном,
рано понял необходимость проложить себе дорогу я набить деньгу. Марья
Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен и, когда
хотел, очень любезен. Марья Дмитриевна (в девицах Пестова) еще в детстве
лишилась родителей, провела несколько лет в Москве, в институте, и,
вернувшись оттуда, жила в пятидесяти верстах от О..., в родовом своем селе
Покровском, с теткой да с старшим братом. Брат этот скоро переселился в
Петербург на службу и держал и сестру и тетку в черном теле, пока внезапная
смерть не положила предела его поприщу. Марья Дмитриевна наследовала
Покровское, но не долго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с
Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское
было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без
усадьбы; и в то же время Калитин приобрел дом в городе О..., где и поселился
с женою на постоянное жительство. При доме находился большой сад; одной
стороной он выходил прямо в поле, за город. "Стало быть, - решил Калитин,
большой неохотник до сельской тишины, - в деревню таскаться незачем". Марья
Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском с веселой
речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила
мужу и благоговела пред его умом и знанием света. Когда же, после
пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья
Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама
не захотела выехать из О...
Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой
блондинки; и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности, хотя
немного распухли и сплылись. Она была более чувствительна, нежели добра, и
до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко
раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была
очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей не
прекословил. Дом ее принадлежал к числу приятнейших в городе. Состояние у
ней было весьма хорошее, не столько наследственное, сколько
благоприобретенное мужем. Обе дочери жили с нею; сын воспитывался в одном из
лучших казенных заведений в Петербурге.
Старушка, сидевшая с Марьей Дмитриевной под окошком, была та самая
тетка, сестра ее отца, с которою она провела некогда несколько уединенных
лет в Покровском. Звали ее Марфой Тимофеевной Пестовой. Она слыла чудачкой,
нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза и при самых скудных
средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи. Она терпеть не
могла покойного Калитина и, как только ее племянница вышла за него замуж,
удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной
избе. Марья Дмитриевна ее побаивалась. Черноволосая и быстроглазая даже в
старости, маленькая, востроносая, Марфа Тимофеевна ходила живо, держалась
прямо и говорила скоро и внятно, тонким и звучным голоском. 0,на постоянно
носила белый чепец и белую кофту.
- О чем ты это? - спросила она вдруг Марью Дмитриевну. - О чем
вздыхаешь, мать моя?
- Так, - промолвила та. - Какие чудесные облака!
- Так тебе их жалко, что ли?
Марья Дмитриевна ничего не отвечала.
- Что это Гедеоновский нейдет? - проговорила Марфа Тимофеевна, проворно
шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). - Он бы повздыхал вместе
с тобою, - не то соврал бы что-нибудь.
- Как вы всегда строго о нем отзываетесь! Сергей Петрович - почтенный
человек.
- Почтенный! - повторила с укоризной старушка.
- И как он покойному мужу был предан! - проговорила Марья Дмитриевна, -
до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.
- Еще бы! тот его за уши из грязи вытащил, - проворчала Марфа
Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.
- Глядит таким смиренником, - начала она снова, - голова вся седая, а
что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну,
и то оказать: попович!
- Кто же без греха, тетушка? Эта слабость в нем есть, конечно. Сергей
Петрович воспитания, конечно, не получил, по-французски не говорит; но он,
воля ваша, приятный человек.
- Да, он ручки у тебя все лижет. По-французски но говорит, - эка беда!
Я сама не сильна во французском "диалехте". Лучше бы он ни по-каковски не
говорил: не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, - прибавила Марфа
Тимофеевна, глянув на улицу. - Вон он шагает, твой приятный человек. Экой
длинный, словно аист!
Марья Дмитриевна поправила свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой
посмотрела на нее.
- Что это у тебя, никак седой волос, мать моя? Ты побрани свою Палашку.
Чего она смотрит?
- Уж вы, тетушка, всегда... - пробормотала с досадой Марья Дмитриевна и
застучала пальцами по ручке кресела.
- Сергей Петрович Гедеоновский! - пропищал краснощекий казачок,
выскочив из-за двери.

    II



Вошел человек высокого роста, в опрятном сюртуке, коротеньких
панталонах, серых замшевых перчатках и двух галстуках - одном черном,
сверху, другом белом, снизу. Все в нем дышало приличием и пристойностью,
начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без
каблуков и без скрыпу. Он поклонился сперва хозяйке дома, потом Марфе
Тимофеевне и, медленно стащив перчатки, подошел к ручке Марьи Дмитриевны.
Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел не торопясь в кресла и с
улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил:
- А Елизавета Михайловна здоровы?
- Да, - отвечала Марья Дмитриевна, - она в саду.
- И Елена Михайловна?
- Леночка в саду тоже. - Нет ли чего новенького?
- Как не быть-с, как не быть-с, - возразил гость, медленно моргая и
вытягивая губы. - Гм!.. да вот пожалуйте, есть новость, и преудивительная:
Лаврецкий Федор Иваныч приехал.
- Федя! - воскликнула Марфа Тимофеевна. - Да ты, полно, не сочиняешь
ли, отец мой?
- Никак нет-с, я их самолично видел.
- Ну, это еще не доказательство.
- Очень поздоровели, - продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто не
слышал замечания Марфы Тимофеевны, - в плечах еще шире стали, и румянец во
всю щеку.
- Поздоровел, - произнесла с расстановкой Марья Дмитриевна, - кажется,
с чего бы ему здороветь?
- Да-с, - возразил Годеоновский, - другой на его месте и в свет-то
показаться посовестился бы.
- Это отчего? - перебила Марфа Тимофеевна, - это что за вздор? Человек
возвратился на родину - куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем
виноват был!
- Муж всегда виноват, сударыня, осмелюсь вам доложить, когда жена
нехорошо ведет себя.
- Это ты, батюшка, оттого говоришь, что сам женат не был.
Гедеоновский принужденно улыбнулся.
- Позвольте полюбопытствовать, - спросил он после небольшого молчания,
- кому назначается этот миленький шарф?
Марфа Тимофеевна быстро взглянула на него.
- А тому назначается, - возразила она, - кто никогда не сплетничает, не
хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю
хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по
любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, -
прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. - А ты
теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать
не буду.
И Марфа Тимофеевна удалилась.
- Вот она всегда так, - проговорила Марья Дмитриевна, проводив свою
тетку глазами, - всегда!
- Лета ихние! Что делать-с! - заметил Гедеоновсвий. - Вот они изволят
говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой
приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал, что
нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается - все норовит,
как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас
истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую
руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она
пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса:
- Так видели вы его? В самом деле он - ничего, здоров, весел?
- Веселее, ничего-с, - возразил Гедеоновский шепотом.
- А не слыхали вы, где его жена теперь?
- В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское
государство переселилась.
- Эта ужасно, право, - Федино положение; я не знаю, как он переносит.
Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю
Европу распубликовали.
Гедеоновокий вздохнул.
- Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пианистами, и, как
там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла
совершенно...
- Очень, очень жалко, - проговорила Марья Дмитриевна. -
По-родственному: ведь он мне, Сергей Петрович, вы знаете, внучатный
племянник.
- Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего, что до вашего семейства
относится? Помилуйте-с.
- Придет он к нам, как вы думаете?
- Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к себе в деревню
собираются.
Марья Дмитриевна подняла глаза к небу.
- Ах, Сергей Петрович, Сергей Петрович, как я подумаю, как нам,
женщинам, нужно осторожно вести себя!
- Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие -
нрава непостоянного... ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей
Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.)
Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка
поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть...
Пыль в городе необыкновенная, - заключил он.
- Maman, maman, - вскричала, вбегая в комнату, смазливая девочка лет
одиннадцати, - к нам Владимир Николаич верхом едет!
Марья Дмитриевна встала; Сергей Петрович тоже встал и поклонился.
"Елене Михайловне наше нижайшее", - проговорил он и, отойдя в угол для
приличия, принялся сморкать свой длинный и правильный нос.
- Какая у него чудесная лошадь! - продолжала девочка. - Он сейчас был у
калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.
Послышался топот копыт, и стройный всадник на красивом гнедом коне
показался на улице и остановился перед раскрытым окном.

    III



- Здравствуйте, Марья Дмитриевна! - воскликнул звучным и приятным
голосом всадник. - Как вам нравится моя новая покупка?
Марья Дмитриевна подошла к окну.
- Здравствуйте, Woldemar! Ах, какая славная лошадь! У кого вы ее
купили?
- У ремонтера... Дорого взял, разбойник.
- Как ее зовут?
- Орландом... Да это имя глупо; я хочу переменить... Eh bien, eh bien,
mon garcon... {Ну, ну, мой мальчик... (франц.).} Какой неугомонный!
Конь фыркал, переступал ногами и махал опененною мордой.
- Леночка, погладьте ее, не бойтесь...
Девочка протянула из окна руку, но Орланд вдруг взвился на дыбы и
бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул его
хлыстом по шее и, несмотря на его сопротивление, поставил его опять перед
окном.
- Prenez garde, prenez garde {Осторожнее, осторожнее (франц.).}, -
твердила Марья Дмитриевна.
- Леночка, поласкайте его, - возразил всадник, - я не позволю ему
вольничать.
Девочка опять протянула руку и робко коснулась трепетавших ноздрей
Орланда, который беспрестанно вздрагивал и грыз удила.
- Браво! - воскликнула Марья Дмитриевна, - а теперь слезьте и придите к
нам.
Всадник лихо повернул коня, дал ему шпоры и, проскакав коротким галопом
по улице, въехал на двор. Минуту спусти он вбежал, помахивая хлыстиком, из
двери передней в гостиную; в то же время на пороге другой двери показалась
стройная, высокая, черноволосая девушка лет девятнадцати - старшая дочь
Марьи Дмитриевны, Лиза.

    IV



Молодой человек, с которым мы только что познакомили читателей,
прозывался Владимиром Николаичем Паншиным. Он служил в Петербурге чиновником
по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О... он приехал
для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении
губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником.
Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими
глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся
между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не
очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою
ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил
своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он,
по-своему, позаботился об его воспитании: Владимир Николаич говорил
по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и
следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в
ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях - можно,
c'est meme tres chic {это даже очень шикарно (франц.).}, как выражаются
петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже
умел не смущаясь войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати
удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между
двумя робберами или после удачного "большого шлема", он не пропускал случая
запустить словечко о своем "Володьке" какому-нибудь важному лицу, охотнику
до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания
в университете, откуда он вышел с чином действительного студента,
познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие
дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен,
забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно - почтителен, где можно -
дерзок, отличный товарищ, un charmant garcon {прелестный малый (франц.).}.
Заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской
науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с
полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает
все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое
время он прослыл одним из самых любезных и ловких молодых людей в
Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, - не хуже отца; но он был
также очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал
стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год,
а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в
себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и (весело,
полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем,
старому и малому, я воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо
знал их обыденные слабости. Как человек не чуждый художеству, он чувствовал
в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого
позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не
принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был
холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все
караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог
забыться и увлечься вполне. К чести его должно сказать, что он никогда не
хвастался своими победами. В дом Марьи Дмитриевны он попал тотчас по приезде
в О... и скоро освоился в нем совершенно. Марья Дмитриевна в нем души не
чаяла.
Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал руку
у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по
плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее в
лоб.
- И вы не боитесь ездить на такой злой лошади? - спросила его Марья
Дмитриевна.
- Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам, чего я боюсь: я боюсь
играть в преферанс с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня
в пух.
Гедеоновский засмеялся тоненьким и подобострастным смехом: он заискивал
в молодом блестящем чиновнике из Петербурга, губернаторском любимце. В
разговорах своих с Марьей Дмитриевной он часто упоминал о замечательных
способностях Паншина. Ведь вот, рассуждал он, как не похвалить? И в высшей
сфере жизни успевает молодой человек, и служит примерно, и гордости ни
малейшей. Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа
кипела у него в руках; он говорил о ней шутя, как оно и следует светскому
человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но был
"исполнитель". Начальники любят таких подчиненных; сам он не сомневался в
том, что, если захочет, будет со временем министром.
- Вы изволите говорить, что я обыграл вас, - промолвил Гедеоновский, -
а на прошлой неделе кто у меня выиграл двенадцать рублей? да еще...
- Злодей, злодей, - перебил его Паншин с ласковой, но чуть-чуть
презрительной небрежностью и, не обращая более на него внимания, подошел к
Лизе.
- Я не мог найти здесь увертюру "Оберона", - начал он. - Беленицына
только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, - на деле у ней, кроме
полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы
будете иметь эту увертюру. Кстати, - продолжал он, - я написал вчера новый
романс; слова тоже мои. Хотите, я вам опою? Не знаю, что из этого вышло;
Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, - я желаю
знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
- Зачем же после? - вмешалась Марья Дмитриевна, - отчего же не теперь?
- Слушаю-с, - промолвил Паншин с какой-то светлой и сладкой улыбкой,
которая у него и появлялась и пропадала вдруг, - пододвинул коленом стул,
сел за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова,
следующий романс:

Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.

Моей души тебя признало море
Своей луной,
И движется - и в радости и в горе -
Тобой одной.

Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна;
Мне тяжело... Но ты чужда смятений,
Как та луна.

Второй куплет был спет Паншиным с особенным выражением и силой; в
бурном аккомпанементе слышались переливы волн. После слов: "Мне тяжело..." -
он вздохнул слегка, опустил глаза и понизил голос - morendo {замирая
(итал.).}. Когда он кончил, Лиза похвалила мотив, Марья Дмитриевна сказала:
"Прелестно", а Гедеоновский даже крикнул: "Восхитительно! и поэзия, и
гармония одинаково восхитительны!.." Леночка с детским благоговением
посмотрела на певца. Словом, всем присутствовавшим очень понравилось
произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял
только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его
потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький,
не доставил удовольствия. Подождав немного и смахнув пыль с сапогов толстым
носовым платкам, человек этот внезапно съежил глаза, угрюмо сжал губы,
согнул свою, и без того сутулую, спину я медленно вошел в гостиную.
- А! Христофор Федорыч, здравствуйте! - воскликнул прежде всех Паншин и
быстро вскочил со стула.
- Я и не подозревал, что вы здесь, - я бы при вас ни за что не решился
спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.
- Я не слушиль, - произнес дурным русским языком вошедший человек и,
раскланявшись со всеми, неловко остановился посреди комнаты.
- Вы, мосье Лемм, - сказала Марья Дмитриевна, - пришли дать урок музыки
Лизе?
- Нет, не Лисафет Михайловне, а Елен Михайловне.
- А! Н-у, что ж - прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином
Леммом.
Старик пошел было вслед за девочкой, но Паншин остановил его.
- Не уходите после урока, Христофор Федорыч, - сказал он, - мы с
Лизаветой Михайловной сыграем бетговенскую сонату в четыре руки.
Старик проворчал себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки,
плохо выговаривая слова:
- Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей
поднесли, - прекрасная вещь! Вы, пожалуйста, не думайте, что я не умею
ценить серьезную музыку, - напротив: она иногда скучна, но зато очень
пользительна.
Старик покраснел до ушей, бросил косвенный взгляд на Лизу и торопливо
вышел из комнаты.
Марья Дмитриевна попросила Паншина повторить романс; но он объявил, что
не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться
бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны,
предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. "Мне хочется, - сказала
она, - еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде".
Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с
аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с
Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла
сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм,
разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.

    V



Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году, в королевстве
Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов. Отец его играл на
валторне, мать на арфе; сам он уже по пятому году упражнялся на трех
различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал
зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь,
играл везде - ив трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на
балах; наконец попал в оркестр и, подвигаясь все выше и выше, достиг
дирижерского места. Исполнитель он был довольно плохой, но музыку знал
основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его выписал
большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из
чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от
него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но
впоследствии отказал ему и в этом, - словом, не заплатил ему ни копейки. Ему
советовали уехать; но он не хотел вернуться домой - нищим из России, из
великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и испытать
свое счастье. В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастье:
побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и
сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль о возвращении
на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она
только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не было угодно порадовать
его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет, больной, до времени
одряхлевший, застрял он в городе О... и остался в нем навсегда, уже
окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и
кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма не
располагала в его пользу. Он был небольшого роста, сутуловат, с криво
выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с
бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных
рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он
беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило
впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким
лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные
глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое
тело. Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке,
когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными,
желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое горе
положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и
обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не
останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то
необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник Баха и
Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью
мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем - кто
знает? - стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь
иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много написал
на своем веку - и ему не удалось увидеть ни одного своего произведения
изданным; не умел он приняться за дело как следовало, поклониться кстати,
похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его поклонник и
друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, - да и те
остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно
провалились они, словно их ночью кто в реку бросил. Лемм, наконец, махнул
рукой на все; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как
пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он
никогда женат не был), проживал он в О... в небольшом домишке, недалеко от
калитинского дома; много гулял, читал библию, да собрание протестантских
псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно ничего не сочинял;
но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он написал для
нее кантату, о которой упомянул Паншин. Слова этой кантаты были им
заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели
два хора - хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу примирялись
и пели вместе: "Боже милостивый, помилуй нас, грешных, и отжени от нас
всякие лукавые мысля и земные надежды". На заглавном листе, весьма тщательно
написанном и даже разрисованном, стояло: "Только праведные правы. Духовная
кантата. Сочинена и посвящена девице Елизавете Калитиной, моей любезной
ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом". Слова: "Только праведные правы" и
"Елизавете Калитиной" были окружены лучами. Внизу было приписано: "Для вас
одних, fur Sie allein". - Оттого-то Лемм и покраснел и взглянул искоса на
Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.

    VI



Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую
руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на нее.
Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не
улыбались, все лицо было строго, почти печально.
- Что с вами? - опросил он.
- Зачем вы не сдержали своего слова? - сказала она. - Я вам показала
кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.
- Виноват, Лизавета Михайловна, - к слову пришлось.
- Вы его огорчили - и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.
- Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей не могу
видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.
- Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец - бедный,
одинокий, убитый человек - и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?
Паншин смутился.
- Вы правы, Лизавета Михайяовна, - промолвил он. - Всему виною - моя
вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла
мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он - обыкновенно
кончал тем, что говорил о самом себе, я это выходило у него как-то мило и
мягко, задушевно, словно невольно.
- Вот и в вашем доме, - продолжал он, - матушка ваша, конечно, ко мне
благоволит - она такая добрая; вы... впрочем, я не знаю вашего мнения обо
мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть,
обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не
правда ли?
- Да, - произнесла Лиза с небольшой запинкой, - вы ей не нравитесь.
Паншин быстро провел пальцами по клавишам; едва заметная усмешка
скользнула по его губам.
- Ну, а вы? - промолвил он, - я вам тоже кажусь эгоистом?
- Я вас еще мало знаю, - возразила Лиза, - но я вас не считаю за
эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам...
- Знаю, знаю, что вы хотите сказать, - перебил ее Паншин и снова
пробежал пальцами по клавишам, - за ноты, за книги, которые я вам приношу,
за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее.
Я могу все это делать - я все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не
скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы
полагаете, что я - как, бишь, это сказано? - для красного словца не пожалею
ни отца, ни приятеля.
- Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, - промолвила Лиза, -
вот и все. Паншин немного нахмурился.
- Послушайте, - сказал он, - не будемте больше говорить обо мне;
станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, - прибавил
он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, - думайте обо мне
что хотите, называйте меня даже эгоистом - так и быть! но не называйте меня
светским человеком: эта кличка мне нестерпима... Anch'io sono pittore {Я
тоже художник (итал.).}. Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что
я плохой артист, - я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
- Начнем, пожалуй, - сказала Лиза.
Первое adagio прошло довольно благополучно, хотя Паншин неоднократно
ошибался. Свое и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато
вторая часть сонаты - довольно быстрое allegro - совсем не пошла: на
двадцатом такте Паншин, отставший такта на два, не выдержал и со смехом
отодвинул свой стул.
- Нет! - воскликнул он, - я не могу сегодня играть; хорошо, что Лемм
нас не слышал; он бы в обморок упал.
Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.
- Что же мы будем делать? - спросила она.
- Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что
ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая
муза - муза рисования - как, бишь, ее звали? позабыл... будет ко мне
благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один,
достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то
сносясь, на свои руки. Они у него были очень красивы и белы; на большом
пальце левой руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась;
Паншин уселся к окну, развернул альбом.
- Ага! - воскликнул он, - я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж - и
прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только - дайте-ка карандаш - не довольно
сильно положены тени. Смотрите.
И Паншин размашисто проложил несколько длинных штрихов. Он постоянно
рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные деревья,
в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне. Лиза глядела через его
плечо на его работу.
- В рисунке, да и вообще в жизни, - говорил Паншин, сгибая голову то
направо, то налево, - легкость и смелость - первое дело.
В это мгновение вошел в комнату Лемм и, сухо поклонившись, хотел
удалиться; но Паншин бросил альбом и карандаш в сторону и преградил ему
дорогу.
- Куда же вы, любезный Христофор Федорыч? Разве вы не остаетесь чай
пить?
- Мне домой, - проговорил Лемм угрюмым голосом, - голова болит.
- Ну, что за пустяки, - останьтесь. Мы с вами поспорим о Шекспире.
- Голова болит, - повторял старик.
- А мы без вас принялись было за бетговенскую сонату, - продолжал
Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, - но дело совсем на лад
не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.
- Вы бы опять спел сфой романце лутчи, - возразил Лемм, отводя руки
Паншина, и вышел вон.
Лиза побежала вслед за ним. Она догнала его на крыльце.
- Христофор Федорыч, послушайте, - сказала она ему по-немецки, провожая
его до ворот по зеленой короткой травке двора, - я виновата перед вами -
простите меня.
Лемм ничего не отвечал.
- Я показала Владимиру Николаевичу вашу кантату; я была уверена, что он
ее оценит, - и она, точно, очень ему понравилась.
Лемм остановился.
- Это ничего, - оказал он по-русски и потом прибавил на родном своем
языке: - но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант
- и все тут!
- Вы к нему несправедливы, - возразила Лиза, - он все понимает, и сам
почти все может сделать.
- Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это нравится, и
он нравится, и сам он этим доволен - ну и браво. А я не сержусь, эта кантата
и я - мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
- Простите меня, Христофор Федорыч, - проговорила снова Лиза.
- Ничего, ничего, - повторил он опять по-русски, - вы добрая девушка...
А вот кто-то к вам идет. Прощайте. Вы очень добрая девушка.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил
какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе.
Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам в городе О...; от
знакомых он отворачивался на улице - такое уж он положил себе правило), Лемм
прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед
и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.

    VII



- Вы меня не узнаете, - промолвил он, снимая шляпу, - а я вас узнал,
даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний раз.
Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
- Матушка будет очень рада, - возразила Лиза, - она слышала о вашем
приезде.
- Ведь вас, кажется, зовут Елизаветой? - промолвил Лаврецкий, взбираясь
по ступеням крыльца.
- Да.
- Я помню вас хорошо; у вас уже тогда было такое лицо, которого не
забываешь; я вам тогда возил конфекты.
Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврещший остановился на
минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот
Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне л
Гедеоновокому, уже успевшим вернуться из сада, и сам громко смеялся тому,
что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась,
побледнела и пошла к нему навстречу,
- Здравствуйте, здравствуйте, мой милый cousin! - воскликнула она
растянутым и почти слезливым голосом, - как я рада вас видеть!
- Здравствуйте, моя добрая кузина, - возразил Лаврецкий и дружелюбно
пожал ее протянутую руку. - Как вас господь милует?
- Садитесь, садитесь, мой дорогой Федор Иваныч. Ах, как я рада!
Позвольте, во-первых, представить вам мою дочь Лизу...
- Я уж сам отрекомендовался Лизавете Михайловне, - перебил ее
Лаврецкий.
- Мсье Паншин... Сергей Петрович Гедеоновский... Да садитесь же! Гляжу
на вас и, право, даже глазам не верю. Как здоровье ваше?
- Как изволите видеть: процветаю. Да и вы, кузина, - как бы вас не
сглазить, - не похудели в эти восемь лет.
- Как подумаешь, сколько временя не видались, - мечтательно промолвила
Марья Дмитриевна. - Вы откуда теперь? Где вы оставили... то есть я хотела
сказать, - торопливо подхватила она, - я хотела сказать, надолго ли вы к
нам?
- Я приехал теперь из Берлина, - возразил Лаврецкий, - и завтра же
отправляюсь в деревню - вероятно, надолго.
- Вы, конечно, в Лавриках жить будете?
- Нет, не в Лавриках; а есть у меня, верстах в двадцати пяти отсюда,
деревушка; так я туда еду.
- Это деревушка, что вам от Глафиры Петровны досталась?
- Та самая.
- Помилуйте, Федор Иваныч! У вас в Лавриках такой чудесный дом!
Лаврецкий чуть-чуть нахмурил брови.
- Да... но и в той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не
нужно. Это место - для меня теперь самое удобное.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и руки
развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья
Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла
свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так
значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не
вытерпел и довольно резко опросил ее: здорова ли она?
- Слава богу, - возразила Марья Дмитриевна, - а что?
- Так, мне показалось, что вам не по себе.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. "А коли
так, - подумала она, - мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка,
все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло". Марья
Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого,
чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими
правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной
силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как
у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате и несколько
неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его
звучал как-то слишком ровно.
Паншин между тем продолжал поддерживать разговор. Он навел речь на
выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и с
спокойной скромностью принялся излагать их содержание, не упоминая, впрочем,
о них ни единым словом.
- А ведь это Федя! - раздался вдруг в соседней комнате за полураскрытой
дверью голос Марфы Тимофеевны, - Федя, точно! - И старушка проворно вошла в
гостиную. Лаврецкий не успел еще подняться со стула, как уж она обняла его.
- Покажи-ка себя, покажи-ка, - промолвила она, отодвигаясь от его лица. - Э!
да какой же ты славный. Постарел, а не подурнел нисколько, право. Да что ты
руки у меня целуешь - ты меня самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки не
противны. Небось, не спросил обо мне: что, дескать, жива ли тетка? А ведь ты
у меня на руках родился, пострел эдакой! Ну, да это все равно; где тебе было
обо мне вспомнить! Только ты умница, что приехал. А что, мать моя, -
прибавила она, обращаясь к Марье Дмитриевне, - угостила ты его чем-нибудь?
- Мне ничего не нужно, - поспешно проговорил Лаврецкий.
- Ну, хоть чаю напейся, мой батюшка. Господи боже мой! Приехал невесть
откуда, и чашки чаю ему не дадут. Лиза, пойди похлопочи, да поскорей. Я
помню, маленький он был обжора страшный, да и теперь, должно быть, покушать
любит.
- Мое почтение, Марфа Тимофеевна, - промолвил Паншин, приближаясь сбоку
к расходившейся старушке и низко кланяясь.
- Извините меня, государь мой, - возразила Марфа Тимофеевна, - не
заметила вас на радости. На мать ты свою похож стал, на голубушку, -
продолжала она, снова обратившись к Лаврецкому, - только нос у тебя
отцовский был, отцовским и остался. Ну - и надолго ты к нам?
- Я завтра еду, тетушка.
- Куда?
- К себе, в Васильевское.
- Завтра?
- Завтра.
- Ну, коли завтра, так завтра. С богом, - тебе лучше знать. Только ты,
смотри, зайди проститься. - Старушка потрепала его по щеке. - Не думала я
дождаться тебя; и не то чтоб я умирать собиралась; нет - меня еще годов на
десять, пожалуй, хватит: все мы, Пестовы, живучи; дед твой покойный, бывало,
двужильными нас прозывал; да ведь господь тебя знал, сколько б ты еще за
границей проболтался. Ну, а молодец ты, молодец; чай, по-прежнему десять
пудов одной рукой поднимаешь? Твой батюшка покойный, извини, уж на что был
вздорный, а хорошо сделал, что швейцарца тебе нанял; помнишь, вы с ним на
кулачки бились; гимнастикой, что ли, это прозывается? Но, однако, что это я
так раскудахталась; только господину Паншину (она никогда не называла его,
как следовало, Паншиным) рассуждать помешала. А впрочем, станемте-ка лучше
чай пить; да на террасу пойдемте его, батюшку, пить; у нас сливки славные -
не то что в ваших Лондонах да Парижах. Пойдемте, пойдемте, а ты, Федюша, дай
мне руку. О! да какая же она у тебя толстая! Небось с тобой не упадешь.
Все встали и отправились на террасу, за исключением Гедеоновского,
который втихомолку удалился. Во все продолжение разговора Лаврецкого с
хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной он сидел в уголке, внимательно
моргая и с детским любопытством вытянув губы: он спешил теперь разнести
весть о новом госте по городу.

-----

В тот же день, в одиннадцать часов вечера, вот что происходило в доме
г-жи Калитиной. Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение,
Владимир Николаич прощался с Лизой и говорил ей, держа ее за руку: "Вы
знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш
дом; к чему тут слова, когда и так все ясно". Лиза ничего не отвечала ему и,
не улыбаясь, слегка приподняв брови и краснея, глядела на пол, но не
отнимала своей руки; а наверху, в комнате Марфы Тимофеевны, при свете
лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами, Лаврецкий сидел на
креслах, облокотившись на колена и положив лицо на руки; старушка, стоя
перед ним, изредка и молча гладила его по волосам. Более часу провел он у
ней, простившись с хозяйкой дома; он почти ничего не сказал своей старинной
доброй приятелыш.це, и она его не расспрашивала... Да и к чему было
говорить, о чем расспрашивать? Она и так все понимала, она и так
сочувствовала всему, чем переполнялось его сердце.

    VIII



Федор Иванович Лаврецкий (мы должны попросить у читателя позволение
перервать на время нить нашего рассказа) происходил от старинного
дворянского племени. Родоначальник Лаврецких выехал в княжение Василия
Темного из Пруссии и был пожалован двумя стами четвертями земли в Бежецком
верху. Многие из его потомков числились в разных службах, сидели под
князьями и людьми именитыми на отдаленных воеводствах, но ни один из них не
поднялся выше стольника и не приобрел значительного достояния. Богаче и
замечательнее всех Лаврецких был родной прадед Федора Иваныча, Андрей,
человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До нынешнего дня не умолкла
молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и
алчности неутолимой. Он был очень толст и высок ростом, из лица смугл и
безбород, картавил и казался сонливым; но чем он тише говорил, тем больше
трепетали все вокруг него. Он и жену достал себе под стать. Пучеглазая, с
ястребиным носом, с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и
мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее и
которого она не пережила, хотя вечно с ним грызлась. Сын Андрея, Петр,
Федоров дед, не походил на своего отца; это был простой степной барин,
довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и
псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда он наследовал от отца две
тысячи душ в отличном порядке, но он скоро их распустил, частью продал свое
именье, дворню избаловал. Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и
незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все
это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон что
могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в
духе, тоже величал своих гостей дармоедами и прохвостами, а без них скучал.
Жена Петра Андреича была смиренница; он взял ее из соседнего семейства, по
отцовскому выбору и приказанию; звали ее Анной Павловной. Она ни во что не
вмешивалась, радушно принимала гостей и охотно сама выезжала, хотя
пудриться, по ее словам, было для нее смертью. Поставят тебе, рассказывала
она в старости, войлочный шлык на голову, волосы все зачешут кверху, салом
вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают - не отмоешься потом; а в
гости без пудры нельзя - обидятся, - мука! Она любила кататься на рысаках, в
карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой
записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу; а
все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение. Она
прижила с ним двух детей: сына Ивана, Федорова отца, и дочь Глафиру. Иван
воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она
назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала
его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему
гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r
Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, - самую, как она
выражалась, fine fleur {цвет (франц.).} эмиграции, - и кончила тем, что чуть
не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флера; перевела на его имя все
свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la
Richelieu, окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми
попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Лудовика XV, с
эмалевой табакеркой работы Петит_о_ в руках - и умерла, оставленная мужем:
вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами. Ивану
пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар (мы говорим о браке
княжны, не об ее смерти) над ним разразился; он не захотел остаться в
теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в
приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним
закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал
отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора
Александра); пришлось ему поневоле вернуться в деревню, к отцу. Грязно,
бедно, дрянно показалось ему его родимое гнездо; глушь и копоть степного
житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли; скука его грызла; зато и на него
все в доме, кроме матери, недружелюбно глядели. Отцу не нравились его
столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта, его опрятность, в
которой недаром чуялась ему гадливость; он то и дело жаловался и ворчал на
сына. "Все здесь не по нем, - говаривал он, - за столом привередничает, не
ест, людского запаху, духоты переносить не может, вид пьяных его
расстраивает, драться при нем тоже не смей, служить не хочет: слаб, вишь,
здоровьем; фу ты, неженка эдакой! А все оттого, что В_о_лтер в голове
сидит". Старик особенно не жаловал Вольтера да еще "изувера" Дидерота, хотя
ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части. Петр
Андреич не ошибался: точно, и Дидерот и Вольтер сидели в голове его сына, и
не они одни - и Руссо, и Рейналь, и Гельвеции, и много других, подобных им,
сочинителей сидели в его голове, - но в одной только голове. Бывший
наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался
тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он
так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью,
не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убежденьем... Да и возможно
ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад,
когда мы еще и теперь не доросли до них? Посетителей отцовского дома Иван
Петрович тоже стеснял; он ими гнушался, они его боялись, а с сестрой
Глафирой, которая была двенадцатью годами старше его, он не сошелся вовсе.
Эта Глафира была странное существо: некрасивая, горбатая, худая, с широко
раскрытыми строгими глазами и сжатым тонким ртом, она лицом, голосом,
угловатыми быстрыми движениями напоминала свою бабку, цыганку, жену Андрея.
Настойчивая, властолюбивая, она и слышать не хотела о замужестве.
Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не по нутру; пока княжна Кубенская
держала его у себя, она надеялась получить по крайней мере половину
отцовского имения: она и по скупости вышла в бабку. Сверх того, Глафира
завидовала брату; он так был образован, так хорошо говорил по-французски, с
парижским выговором, а она едва умела сказать "бонжур" да "коман ву порто
ву?" {"здравствуйте"... - как вы поживаете?" (франц. "bonjour", "comment
vous portez-vous?").} Правда, родители ее по-французски вовсе не разумели,
да от этого ей не было легче. Иван Петрович не знал, куда деться от тоски и
скуки; невступно год провел он в деревне, да и тот показался ему за десять
лет. Только с матерью своею он и отводил душу и по целым часам сиживал в ее
низких покоях, слушая незатейливую болтовню доброй женщины и наедаясь
вареньем. Случилось так, что в числе горничных Анны Павловны находилась одна
очень хорошенькая девушка, с ясными, кроткими глазками и тонкими чертами
лица, по имени Маланья, умница и скромница. Она с первого разу приглянулась
Ивану Петровичу; и он полюбил ее: он полюбил ее робкую походку, стыдливые
ответы, тихий голосок, тихую улыбку; с каждым днем она ему казалась милей. И
она привязалась к Ивану Петровичу всей силою души, как только русские
девушки умеют привязываться, - и отдалась ему. В помещичьем деревенском доме
никакая тайна долго держаться не может: скоро все узнали о связи молодого
барина с Маланьей; весть об этой связи дошла, наконец, до самого Петра
Андреича. В другое время он, вероятно, не обратил бы внимания на такое
маловажное дело; но он давно злился на сына и обрадовался случаю пристыдить
петербургского мудреца и франта. Поднялся гвалт, крик и гам: Маланью заперли
в чулан; Ивана Петровича потребовали к родителю. Анна Павловна тоже
прибежала на шум. Она попыталась было укротить мужа, но Петр Андреич уже
ничего не слушал. Ястребом напустился он на сына, упрекал его в
безнравственности, в безбожии, в притворстве; кстати, выместил на нем всю
накипевшую досаду против княжны Кубенской, осыпал его обидными словами.
Сначала Иван Петрович молчал и крепился, но когда отец вздумал грозить ему
постыдным наказаньем, он не вытерпел. "Изувер Дидерот опять на сцене, -
подумал он, - так пущу же я его в дело, постойте; я вас всех удивлю". И тут
же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван
Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что
хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем
охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно - готов
жениться на Маланье. Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг
своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и
онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был в тулупчике на
беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана
Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался a la Titus и надел
новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосинные
панталоны в обтяжку. Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо
руками, а сын ее побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился в
огород, в сад, через сад вылетел на дорогу и все бежал без оглядки, пока,
наконец, перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов и его
усиленные, прерывистые крики... "Стой мошенник! - вопил он, - стой!
прокляну!" Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца, а Петр Андреич
вернулся домой весь изнеможенный и в поту, объявил, едва переводя дыхание,
что лишает сына благословения и наследства, приказал сжечь все его дурацкие
книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню. Нашлись добрые
люди, отыскали Ивана Петровича, известили его обо всем. Пристыженный,
взбешенный, он поклялся отомстить отцу и в ту же ночь, подкараулив
крестьянскую телегу, на которой везли Маланью, отбил ее силой, поскакал с
нею в ближайший город и обвенчался с ней. Деньгами его снабдил сосед, вечно
пьяный и добрейший отставной моряк, страшный охотник до всякой, как он
выражался, благородной истории. На другой день Иван Петрович написал
язвительно холодное и учтивое письмо Петру Андреичу, а сам отправился в
деревню, где жил его троюродный брат Дмитрий Пестов с своею сестрой, уже
знакомою читателям, Марфой Тимофеевной. Он рассказал им все, объявил, что
намерен ехать в Петербург искать места, и упросил их хоть на время приютить
его жену. При слове "жена" он всплакнул горько и, несмотря на свое столичное
образование и философию, униженно, беднячком-русачком поклонился своим
родственникам в ноги и даже стукнул о пол лбом. Пестовы, люди жалостливые и
добрые, охотно согласились на его просьбу; он прожил у них недели три,
втайне ожидая ответа от отца; но ответа не пришло, - и прийти не могло. Петр
Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе
имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и
прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она
побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого
мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень
огорчался, что, бог даст, все устроится и отец переложит гнев на милость;
что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было
угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское
благословение. Сухопарый мужичок получил рубль, попросил позволенья
повидаться с новою барыней, которой он доводился кумом, поцеловал у ней
ручку и побежал восвояси.
А Иван Петрович отправился в Петербург с легким сердцем. Неизвестная
будущность его ожидала; бедность, быть может, грозила ему, но он расстался с
ненавистною деревенской жизнью, а главное - не выдал своих наставников,
действительно "пустил в ход" и оправдал на деле Руссо, Дидерота и la
Declaration des droits de l'homme {"Декларацию прав человека" (франц.).}.
Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло его душу;
да и разлука с женой не очень пугала его; его бы скорее смутила
необходимость постоянно жить с женою. То дело было сделано; надобно было
приняться за другие дела. В Петербурге, вопреки его собственным ожиданиям,
ему повезло: княжна Кубенская, - которую мусье Куртен успел уже бросить, но
которая не успела еще умереть, - чтобы чем-нибудь загладить свою вину перед
племянником, отрекомендовала его всем своим друзьям и подарила ему пять
тысяч рублей - едва ли не последние свои денежки - да лепиковские часы с его
вензелем в гирлянде амуров. Не прошло трех месяцев, как уж он получил место
при русской миссии в Лондоне и с первым отходившим английским кораблем
(пароходов тогда еще в помине не было) уплыл за море. Несколько месяцев
спустя получил он письмо от Пестова. Добрый помещик поздравлял Ивана
Петровича с рождением сына, явившегося на свет в селе Покровском 20 августа
1807 года и нареченного Федором в честь святого мученика Феодора Стратилата.
По причине большой слабости Маланья Сергеевна приписывала только несколько
строк; но и эти немногие строки удивили Ивана Петровича: он не знал, что
Марфа Тимофеевна выучила его жену грамоте. Впрочем, Иван Петрович не долго
предавался сладостному волнению родительских чувств: он ухаживал за одной из
знаменитых тогдашних Фрин или Лаис (классические названия еще процветали в
то время); Тильзитский мир был только что заключен, и все спешило
наслаждаться, все крутилось в каком-то бешеном вихре; черные глаза бойкой
красавицы вскружили и его голову. Денег у него было очень мало; но он
счастливо играл в карты, заводил знакомства, участвовал во всех возможных
увеселениях, словом, плыл на всех парусах.

    IX



Старик Лаврецкий долго не мог простить сыну его свадьбу; если б,
пропустя полгода, Иван Петрович явился к нему с повинной головой и бросился
ему в ноги, он бы, пожалуй, помиловал его, выбранив его сперва хорошенько и
постучав по нем для страха клюкою; но Иван Петрович жил за границей и,
по-видимому, в ус себе не дул. "Молчи! Не смей! - твердил Петр Андреич
всякий раз жене, как только та пыталась склонить его на милость, - ему,
щенку, должно вечно за меня бога молить, что я клятвы на него не положил;
покойный батюшка из собственных рук убил бы его, негодного, n хорошо бы
сделал". Анна Павловна, при таких страшных речах, только крестилась
украдкой. Что же касается до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и
слышать о ней не хотел и даже в ответ на письмо Пестова, в котором тот
упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы своей
невестки не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем
он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука,
смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родильницы и послал
ей, тоже будто не от себя, немного денег. Феде еще году не минуло, как Анна
Павловна занемогла смертельною болезнью. За несколько дней до кончины, уже
не вставая с постели, с робкими слезинками на погасающих глазах, объявила
она мужу при духовнике, что желает повидаться и проститься с невесткой,
благословить внука. Огорченный старик успокоил ее и тотчас же послал
собственный свой экипаж за невесткой, в первый раз называя ее Маланьей
Сергеевной. Она приехала с сыном и с Марфой Тимофеевной, которая ни за что
не хотела отпустить ее одну и не дала бы ее в обиду. Полуживая от страха
вошла Маланья Сергеевна в кабинет Петра Андреича. Нянька несла за ней Федю.
Петр Андреич молча поглядел на нее; она подошла к его руке; ее трепетные
губы едва сложились в беззвучный поцелуй.
- Ну, сыромолотная дворянка, - проговорил он наконец, - здравствуй;
пойдем к барыне.
Он встал и нагнулся к Феде; ребенок улыбнулся и протянул к нему свои
бледные ручонки. Старика перевернуло.
- Ох, - промолвил он, - сиротливый! Умолил ты меня за отца; не оставлю
я тебя, птенчик.
Маланья Сергеевна как вошла в спальню Анны Павловны, так и стала на
колени возле двери. Анна Павловна подманила ее к постели, обняла ее,
благословила ее сына; потом, обратив обглоданное жестокою болезнью лицо к
своему мужу, хотела было заговорить...
- Знаю, знаю, о чем ты просить хочешь, - промолвил Петр Андреич, - не
печалься: она останется у нас, и Ваньку для нее помилую.
Анна Павловна с усилием поймала руку мужа и прижалась к ней губами. В
тот же вечер ее не стало.
Петр Андреич сдержал свое слово. Он известил сына, что для смертного
часа его матери, для младенца Федора он возвращает ему свое благословение и
Маланью Сергеевну оставляет у себя в доме. Ей отвели две комнаты в
антресолях, он представил ее своим почтеннейшим гостям, кривому бригадиру
Скурехииу и жене его; подарил ей двух девок и казачка для посылок. Марфа
Тимофеевна с ней простилась: она возненавидела Глафиру и в течение одного
дня раза три поссорилась с нею.
Тяжело и неловко было сперва бедной женщине; но потом она обтерпелась и
привыкла к своему тестю. Он тоже привык к ней, даже полюбил ее, хотя почти
никогда не говорил с ней, хотя в самых его ласках к ней замечалось какое-то
невольное пренебрежение. Больше всего терпела Маланья Сергеевна от своей
золовки. Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать весь дом в
руки: все, начиная с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару не
выдавалось; она скорее согласилась бы умереть, чем поделиться властью с
другой хозяйкой, - и какою еще хозяйкой! Свадьба брата раздражила ее еще
больше, чем Петра Андреича: она взялась проучить выскочку, и Маланья
Сергеевна с первого же часа стала ее рабой. Да и где ж ей было бороться с
самовольной, надменной Глафирой, ей, безответной, постоянно смущенной и
запуганной, слабой здоровьем? Дня не проходило, чтоб Глафира не напомнила ей
прежнего ее положения, не похвалила бы ее за то, что она не забывается.
Маланья Сергеевна охотно помирилась бы на этих напоминовениях и похвалах,
как горьки они ни были... но Федю у нее отняли: вот что ее сокрушало. Под
предлогом, что она не в состоянии заниматься его воспитанием, ее почти не
допускали до него; Глафира взялась за это дело; ребенок поступил в ее полное
распоряжение. Маланья Сергеевна с горя начала в своих письмах умолять Ивана
Петровича, чтобы он вернулся поскорее; сам Петр Андреич желал видеть своего
сына; но он все только отписывался, благодарил отца за жену, за присылаемые
деньги, обещал приехать вскоре - и не ехал. Двенадцатый год вызвал его,
наконец, из-за границы. Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки,
отец с сыном обнялись и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до
того было тогда: вся Россия поднималась на врага, и оба они почувствовали,
что русская кровь течет в их жилах. Петр Андреич на свой счет одел целый
полк ратников. Но война кончилась, опасность миновалась; Иван Петрович опять
заскучал, опять потянуло его вдаль, в тот мир, с которым он сросся и где
чувствовал себя дома. Маланья Сергеевна не могла удержать его; она слишком
мало для него значила. Даже надежды ее не сбылись: муж ее также нашел, что
гораздо приличнее поручить Глафире воспитание Феди. Бедная жена Ивана
Петровича не перенесла этого удара, не перенесла вторичной разлуки:
безропотно, в несколько дней, угасла она. В течение всей своей жизни не
умела она ничему сопротивляться, и с недугом она не боролась. Она уже не
могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее
по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с
той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на
смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к
Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына. Так кончило
свое земное поприще тихое и доброе существо, бог знает зачем выхваченное из
родной почвы и тотчас же брошенное, как вырванное деревцо, корнями на
солнце; оно увяло, оно пропало без следа, это существо, и никто не горевал о
нем. Пожалели о Маланье Сергеевне ее горничные да еще Петр Андреич. Старику
недоставало ее молчаливого присутствия. "Прости - прощай, моя безответная!"
- прошептал он, кланяясь ей в последний раз, в церкви. Он плакал, бросая
горсть земли в ее могилу.
Он сам не долго пережил ее, не более пяти лет. Зимой 1819 года он тихо
скончался в Москве, куда переехал с Глафирой и внуком, и завещал похоронить
себя рядом с Анной Павловной да с "Малашей". Иван Петрович находился тогда в
Париже, для своего удовольствия; он вышел в отставку скоро после 1815 года.
Узнав о смерти отца, он решился возвратиться в Россию. Надобно было подумать
об устройстве имения, да и Феде, по письму Глафиры, минуло двенадцать лет, и
наступило время серьезно заняться его воспитанием.

    X



Иван Петрович вернулся в Россию англоманом. Коротко остриженные волосы,
накрахмаленное жабо, долгополый гороховый сюртук со множеством воротничков,
кислое выражение лица, что-то резкое и вместе равнодушное в обращении,
произношение сквозь зубы, деревянный внезапный хохот, отсутствие улыбки,
исключительно политический и политико-экономический разговор, страсть к
кровавым ростбифам и портвейну - все в нем так и веяло Великобританией; весь
он казался пропитан ее духом. Но - чудное дело! - превратившись в англомана,
Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя
патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской
привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его,
неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался
предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде:
"оказать новые опыты самоусердия", "сие не согласуется с самою натурою
обстоятельства" и т. д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных
планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был
недоволен всем, что видел, - отсутствие системы в особенности возбуждало его
желчь. При свидании с сестрою он с первых же слов объявил ей, что он намерен
ввести коренные преобразования, что впредь у него все будет идти по новой
системе. Глафира Петровна ничего не отвечала Ивану Петровичу, только зубы
стиснула и подумала: "Куда же я-то денусь?" Впрочем, приехавши в деревню
вместе с братом и племянником, она скоро успокоилась. В доме точно произошли
некоторые перемены: приживальщики и тунеядцы подверглись немедленному
изгнанию; в числе их пострадали две старухи, одна - слепая, другая -
разбитая параличом, да еще дряхлый майор очаковских времен, которого, по
причине его действительно замечательной жадности, кормили одним черным
хлебом да чечевицей. Также вышел приказ не принимать прежних гостей: всех их
заменил дальний сосед, какой-то белокурый золотушный барон, очень хорошо
воспитанный и очень глупый человек. Появились новые мебели из Москвы;
завелись плевательницы, колокольчики, умывальные столики; завтрак стал иначе
подаваться; иностранные вина изгнали водки и наливки; людям пошили новые
ливреи; к фамильному гербу прибавилась подпись: "In recto virtus..." {"В
законности - добродетель..." (лат.).}. В сущности же власть Глафиры
нисколько не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели;
вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею
потягаться - и лишился места, несмотря на то, что барин ему
покровительствовал. Что же до хозяйства, до управления имениями (Глафира
Петровна входила и в эти дела), то, несмотря на неоднократно выраженное
Иваном Петровичем намерение: вдохнуть новую жизнь в этот хаос, - все
осталось по-старому, только оброк кой-где прибавился, да барщина стала
потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. Патриот*
очень уж презирал своих сограждан. Система Ивана Петровича в полной силе
своей применена была только к Феде; воспитание его действительно подверглось
"коренному преобразованию": отец исключительно занялся им.

    XI



До возвращения Ивана Петровича из-за границы Федя находился, как уже
сказано, на руках Глафиры Петровны. Ему не было восьми лет, когда мать его
скончалась; он видел ее не каждый день и полюбил ее страстно: память о ней,
об ее тихом и бледном лице, об ее унылых взглядах и робких ласках навеки
запечатлелась в его сердце; но он смутно понимал ее положение в доме; он
чувствовал, что между им и ею существовала преграда, которую она не смела и
не могла разрушить. Отца он дичился, да и сам Иван Петрович никогда не
ласкал его; дедушка изредка гладил его по головке и допускал к руке, но
называл его букой и считал дурачком. После смерти Маланьи Сергеевны тетка
окончательно забрала его в руки. Федя боялся ее, боялся ее светлых и зорких
глаз, ее резкого голоса; он не смел пикнуть при ней; бывало, он только что
зашевелится на своем стуле, уж она и шипит: "Куда? Сиди смирно". По
воскресеньям, после обедни, позволяли ему играть, то есть давали ему толстую
книгу, таинственную книгу, сочинение некоего Максимовича-Амбодика, под
заглавием "Символы и эмблемы". В этой книге помещалось около тысячи частью
весьма загадочных рисунков, с столь же загадочными толкованиями на пяти
языках. Купидон с голым и пухлым телом играл большую роль в этих рисунках. К
одному из них, под названием "Шафран и радуга", относилось толкование:
"Действие сего есть большее"; против другого, изображавшего "Цаплю, летящую
с фиалковым цветком во рту", стояла надпись: "Тебе все они суть известны".
"Купидон и медведь, лижущий своего медвежонка" означали: "Мало-помалу". Федя
рассматривал эти рисунки; все были ему знакомы до малейших подробностей;
некоторые, всегда одни и те же, заставляли его задумываться и будили его
воображение; других развлечений он не знал. Когда наступила пора учить его
языкам и музыке, Глафира Петровна наняла за бесценок старую девицу, шведку с
заячьими глазами, которая с грехом пополам говорила по-французски и
по-немецки, кое-как играла на фортепьяно да, сверх того, отлично солила
огурцы. В обществе этой наставницы, тетки да старой сенной девушки
Васильевны провел Федя целых четыре года. Бывало, сидит он в уголке с своими
"Эмблемами" - сидит... сидит; в низкой комнате пахнет гораниумом, тускло
горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает,
маленькие часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет
за обоями, а три старые девы, словно парки, молча и быстро шевелят спицами,
тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также
полутемные мысли роятся в голове ребенка. Никто бы не назвал Федю интересным
дитятей: он был довольно бледен, но толст, нескладно сложен и неловок, -
настоящий мужик, по выражению Глафиры Петровны; бледность скоро бы исчезла с
его лица, если б его почаще выпускали на воздух. Учился он порядочно, хотя
часто ленился; он никогда не плакал; зато по временам находило на него дикое
упрямство; тогда уже никто не мог с ним сладить. Федя не любил никого из
окружавших его... Горе сердцу, не любившему смолоду!
Таким-то нашел его Иван Петрович и, не теряя времени, принялся
применять к нему свою систему. "Я из него хочу сделать человека прежде
всего, un homme, - сказал он Глафире Петровне, - и не только человека, но
спартанца". Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел
сына по-шотландски: двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами
и с петушьим пером на окладном картузе; шведку заменил молодой швейцарец,
изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное
мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право,
математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для
поддержания рыцарских чувств, - вот чем должен был заниматься будущий
"человек"; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодною водой и
заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по
одному блюду, ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае
упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в
особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления; а Иван Петрович, с
своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его
mon fils {мой сын (франц.).} и говорил ему vous {вы (франц.).}. По-русски
Федя говорил отцу: "ты", но в его присутствии не смел садиться. "Система"
сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее; но
зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала
он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом. Отец гордился им и
называл его на своем странном наречии: сын натуры, произведение мое. Когда
Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович почел за долг заблаговременно
поселить в него презрение к женскому полу, - и молодой спартанец, с робостью
на душе, с первым пухом на губах, полный соков, сил и крови, уже старался
казаться равнодушным, холодным и грубым.
Между тем время шло да шло. Иван Петрович большую часть года проводил в
Лавриках (так называлось главное его родовое имение), а по зимам приезжал в
Москву один, останавливался в трактире, прилежно посещал клуб, ораторствовал
и развивал свои планы в гостиных и более чем когда-либо держался англоманом,
брюзгой и государственным человеком. Но настал 1825 год и много принес с
собою горя. Близкие знакомые и приятели Ивана Петровича подверглись тяжким
испытаниям. Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем
доме. Прошел еще год, и Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился;
здоровье ему изменило. Вольнодумец - начал ходить в церковь и заказывать
молебны; европеец - стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в
девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек -
сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил
перед исправником; человек с закаленною волей - хныкал и жаловался, когда у
него вскакивал веред, когда ему подавали тарелку холодного супу. Глафира
Петровна опять завладела всем в доме; опять начали ходить с заднего крыльца
приказчики, бурмистры, простые мужики к "старой колотовке", - так прозывали
ее дворовые люди. Перемена в Иване Петровиче сильно поразила его сына; ему
уже пошел девятнадцатый год, и он начинал размышлять и высвобождаться из-под
гнета давившей его руки. Он и прежде замечал разладицу между словами и
делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким
деспотизмом; но он не ожидал такого крутого перелома. Застарелый эгоист
вдруг выказался весь. Молодой Лаврецкий собирался ехать в Москву,
подготовиться в университет, - неожиданное, новое бедствие обрушилось на
голову Ивана Петровича: он ослеп, и ослеп безнадежно, в один день.
Не доверяя искусству русских врачей, он стал хлопотать о позволении
отправиться за границу. Ему отказали. Тогда он взял с собою сына и целых три
года проскитался по России от одного доктора к другому, беспрестанно
переезжая из города в город и приводя в отчаяние врачей, сына, прислугу
своим малодушием и нетерпением. Совершенной тряпкой, плаксивым и капризным
ребенком воротился он в Лаврики. Наступили горькие денечки, натерпелись от
него все. Иван Петрович утихал только, пока обедал; никогда он так жадно и
так много не ел; все остальное время он ни себе, никому не давал покоя. Он
молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему,
бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец;
твердил, что ни во что не верит, и молился снова; не выносил ни одного
мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтоб они постоянно, днем
и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и
дело прерывал восклицаниями: "Вы все врете - экая чепуха!"
Особенно доставалось Глафире Петровне; он решительно не мог обойтись
без нее - и она до конца исполняла все прихоти больного, хотя иногда не
тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком голоса не выдать душившей ее
злобы. Так проскрипел он еще два года и умер в первых числах мая, вынесенный
на балкон, на солнце. "Глаша, Глашка! бульонцу, бульонцу, старая дур...", -
пролепетал его коснеющий язык и, не договорив последнего слова, умолк
навеки. Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из рук
дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко
перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего не
сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и
зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца. Ему было
двадцать три года; как страшно, как незаметно скоро пронеслись эти двадцать
три года!.. Жизнь открывалась перед ним.

    XII



Схоронив отца и поручив той же неизменной Глафире Петровне заведывание
хозяйством и надзор за приказчиками, молодой Лаврецкий отправился в Москву,
куда влекло его темное, но сильное чувство. Он сознавал недостатки своего
воспитания и вознамерился по возможности воротить упущенное. В последние
пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его
голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в то же
время он не знал многого, что каждому гимназисту давным-давно известно.
Лаврецкий сознавал, что он не свободен; он втайне чувствовал себя чудаком.
Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание принесло
свои плоды. Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим; когда же,
наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычки вкоренились. Он не
умел сходиться с людьми; двадцати трех лет от роду, с неукротимой жаждой
любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в
глаза. При его уме, ясном и здравом, но несколько тяжелом, при его
наклонности к упрямству, созерцанию и лени ему бы следовало с ранних лет
попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении...
И вот заколдованный круг расторгся, а он продолжал стоять на одном месте,
замкнутый и сжатый в самом себе. Смешно было в его года надеть студентский
мундир; но он не боялся насмешек: его спартанское воспитание хоть на то
пригодилось, что развило в нем пренебрежение к чужим толкам, - и он надел,
не смущаясь, студентский мундир. Он поступил в физико-математическое
отделение. Здоровый, краснощекий, уже с заросшей бородой, молчаливый, он
производил странное впечатление на своих товарищей; они и не подозревали
того, что в этом суровом муже, аккуратно приезжавшем на лекции в широких
деревенских санях парой, таился чуть не ребенок. Он им казался каким-то
мудреным педантом, они в нем не нуждались и не искали в нем, он избегал их.
В течение первых двух лет, проведенных им в университете, он сблизился
только с одним студентом, у которого брал уроки в латинском языке. Студент
этот, по имени МихалевиЧ, энтузиаст и стихотворец, искренно полюбил
Лаврецкого и совершенно случайно стал виновником важной перемены в его
судьбе.
Однажды, в театре (Мочалов находился тогда на высоте своей славы, и
Лаврецкий не пропускал ни одного представления), увидел он в ложе бельэтажа
девушку, - и хотя ни одна женщина не проходила мимо его угрюмой фигуры, не
заставив дрогнуть его сердце, никогда еще оно так сильно не забилось.
Облокотясь на бархат ложи, девушка не шевелилась; чуткая, молодая жизнь
играла в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного лица; изящный ум
сказывался в прекрасных глазах, внимательно и мягко глядевших из-под тонких
бровей, в быстрой усмешке выразительных губ, в самом положении ее головы,
рук, шеи; одета она была прелестно. Рядом с нею сидела сморщенная и желтая
женщина лет сорока пяти, декольте, в черном токе, с беззубою улыбкой на
напряженно озабоченном и пустом лице, а в углублении ложи виднелся пожилой
мужчина, в широком сюртуке и высоком галстуке, с выражением тупой
величавости и какой-то заискивающей подозрительности в маленьких глазках, с
крашеными усами и бакенбардами, незначительным огромным лбом и измятыми
щеками, по всем признакам отставной генерал. Лаврецкий не отводил взора от
поразившей его девушки; вдруг дверь ложи отворилась, и вошел Михалевич.
Появление этого человека, почти единственного его знакомого во всей Москве,
появление его в обществе единственной девушки, поглотившей все его внимание,
показалось Лаврецкому знаменательно и странно. Продолжая посматривать на
ложу, он заметил, что все находившиеся в ней лица обращались с Михалевичем,
как с старинным приятелем. Представление на сцене переставало занимать
Лаврецкого; сам Мочалов, хотя и был в тот вечер "в ударе", не производил на
него обычного впечатления. В одном очень патетическом месте Лаврецкий
невольно взглянул на свою красавицу: она вся наклонилась вперед, щеки ее
пылали; под влиянием его упорного взора глаза ее, устремленные на сцену,
медленно обратились и остановились на нем... Всю ночь мерещились ему эти
глаза. Прорвалась, наконец, искусственно возведенная плотина; он и дрожалки
горел, и на другой же день отправился к Михалевичу. Он узнал от него, что
красавицу звали Варварой Павловной Коробьиной; что старик и старуха,
сидевшие с ней в ложе, были отец ее и мать и что сам он, Михалевич,
познакомился с ними год тому назад, во время своего пребывания в
подмосковной на "кондиции" у графа Н. С величайшей похвалой отозвался
энтузиаст о Варваре Павловне. "Это, брат ты мой, - воскликнул он со
свойственною ему порывистой певучестью в голосе, - эта девушка -
изумительное, гениальное существо, артистка в настоящем смысле слова, и
притом предобрая". Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление
произвела на него Варвара Павловна, он сам предложил ему познакомить его с
нею, прибавив, что он у них как свой; что генерал человек совсем не гордый,
а мать так глупа, что только тряпки не сосет. Лаврецкий покраснел,
пробормотал что-то невнятное и убежал. Целых пять дней боролся он со своею
робостью; на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир и отдался
в распоряжение Михалевичу, который, будучи своим человеком, ограничился тем,
что причесал себе волосы, - и оба отправились к Коробьиным.

    XIII



Отец Варвары Павловны, Павел Петрович Коробьин, генерал-майор в
отставке, весь свой век провел в Петербурге на службе, слыл в молодости
ловким танцором и фрунтовиком, находился, по бедности, адъютантом при
двух-трех невзрачных генералах, женился на дочери одного из них, взяв тысяч
двадцать пять приданого, до тонкости постиг всю премудрость учений и
смотров; тянул, тянул лямку и, наконец, годиков через двадцать добился
генеральского чина, получил полк. Тут бы ему отдохнуть и упрочить, не спеша,
свое благосостояние; он на это и рассчитывал, да немножко неосторожно повел
дело; он придумал было новое средство пустить в оборот казенные деньги, -
средство оказалось отличное, но он не вовремя поскупился: на него донесли;
вышла более чем неприятная, вышла скверная история. Кое-как отвертелся
генерал от истории, но карьера его лопнула: ему посоветовали выйти в
отставку. Года два потолкался он еще в Петербурге, в надежде, не наскочит ли
на него тепленькое статское место; но место на него не наскакивало; дочь
вышла из института, расходы увеличивались с каждым днем... Скрепя сердце
решился он переехать в Москву на дешевые хлеба, нанял в Старой Конюшенной
крошечный низенький дом с саженным гербом на крыше и зажил московским
отставным генералом, тратя 2750 рублей в год. Москва - город хлебосольный,
рада принимать встречных и поперечных, а генералов и подавно; грузная, но не
без военной выправки, фигура Павла Петровича скоро стала появляться в лучших
московских гостиных. Его голый затылок, с косицами крашеных волос и
засаленной анненской лентой на галстуке цвета воронова крыла, стал хорошо
известен всем скучливым и бледным юношам, угрюмо скитающимся во время танцев
вокруг игорных столов. Павел Петрович сумел поставить себя в обществе;
говорил мало, но, по старой привычке, в нос, - конечно, не с лицами чинов
высших; осторожно играл в карты, дома ел умеренно, а в гостях за шестерых. О
жене его почти сказать нечего; звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее
глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была
немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она
постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные
платья, ток и тусклые дутые браслеты. Единственной дочери Павла Петровича и
Каллиопы Карловны, Варваре Павловне, только что минул семнадцатый год, когда
она вышла из ...ского института, где считалась если не первою красавицей, то
уж наверное первою умницей и лучшею музыкантшей и где получила шифр; ей еще
девятнадцати лет не было, когда Лаврецкий увидел ее в первый раз.

    XIV



Ноги подкашивались у спартанца, когда Михалевич ввел его в довольно
плохо убранную гостиную Коробьиных и представил хозяевам. Но овладевшее им
чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие
еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна
всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же
касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и
самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как
бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от
невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как
бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, -
веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще
стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало
и возбуждало, - и уже, конечно, возбуждало не робость. Лаврецкий навел речь
на театр, на вчерашнее представление; она тотчас сама заговорила о Мочалове
и не ограничилась одними восклицаниями и вздохами, но произнесла несколько
верных и женски-проницательных замечаний насчет его игры. Михалевич упомянул
о музыке; она, не чинясь, села за фортепьяно и отчетливо сыграла несколько
шопеновских мазурок, тогда только что входивших в моду. Настал час обеда;
Лаврецкий хотел удалиться, но его удержали; за столом генерал потчевал его
хорошим лафитом, за которым генеральский лакей на извозчике скакал к Депре.
Поздно вечером вернулся Лаврецкий домой и долго сидел, не раздеваясь и
закрыв глаза рукою, в оцепенении очарования. Ему казалось, что он теперь
только понимал, для чего стоит жить; все его предположения, намерения, весь
этот вздор и прах, исчезли разом; вся душа его слилась в одно чувство, в
одно желание, в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви. С
того дня он часто стал ходить к Коробьиным. Полгода спустя он объяснился
Варваре Павловне и предложил ей свою руку. Предложение его было принято;
генерал давным-давно, чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого,
спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре
Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже в самое
мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, - и
Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат; а Каллиопа
Карловна подумала: "Meine Tochter macht eine schone Partie" {"Моя дочь
делает прекрасную партию" (нем.).}, - и купила себе новый ток.

    XV



Итак, предложение его было принято, но с некоторыми условиями.
Во-первых, Лаврецкий должен был немедленно оставить университет: кто ж
выходит за студента, да и что за странная мысль - помещику, богатому, в 26
лет брать уроки, как школьнику? Во-вторых, Варвара Павловна взяла на себя
труд заказать и закупить приданое, выбрать даже жениховы подарки. У ней было
много практического смысла, много вкуса и очень много любви к комфорту,
много уменья доставлять себе этот комфорт. Это уменье особенно поразило
Лаврецкого, когда, тотчас после свадьбы, он вдвоем с женою отправился в
удобной, ею купленной каретке в Лаврики. Как все, что окружало его, было
обдумано, предугадано, предусмотрено Варварой Павловной! Какие появились в
разных уютных уголках прелестные дорожные несессеры, какие восхитительные
туалетные ящики и кофейники, t и как мило Варвара Павловна сама варила кофе
по утрам! Впрочем, Лаврецкому было тогда не до наблюдений: он блаженствовал,
упивался счастием; он предавался ему, как дитя... Он и был невинен, как
дитя, этот юный Алкид. Недаром веяло прелестью от всего существа его молодой
жены; недаром сулила она чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений;
она сдержала больше, чем сулила. Приехавши в Лаврики в самый разгар лета,
она нашла дом грязным и темным, прислугу смешною и устарелою, но не почла за
нужное даже намекнуть о том мужу. Если бы она располагала основаться в
Лавриках, она бы все в них переделала, начиная, разумеется, с дома; но мысль
остаться в этом степном захолустье ни на миг не приходила ей в голову; она
жила в нем, как в палатке, кротко перенося все неудобства и забавно
подтрунивая над ними. Марфа Тимофеевна приехала повидаться с своим
воспитанником; она очень понравилась Варваре Павловне, но ей Варвара
Павловна не понравилась. С Глафирой Петровной новая хозяйка тоже не
поладила; она бы ее оставила в покое, но старику Коробьину захотелось
запустить руки в дела зятя: управлять имением такого близкого родственника,
говорил он, не стыдно даже генералу. Полагать должно, что Павел Петрович не
погнушался бы заняться имением и вовсе чуждого ему человека. Варвара
Павловна повела свою атаку весьма искусно; не выдаваясь вперед, по-видимому
вся погруженная в блаженство медовых месяцев, в деревенскую тихую жизнь, в
музыку и чтение, она понемногу довела Глафиру до того, что та в одно утро
вбежала, как бешеная, в кабинет Лаврецкого и, швырнув связку ключей на стол,
объявила, что не в силах больше заниматься хозяйством и не хочет оставаться
в деревне. Надлежащим образом подготовленный, Лаврецкий тотчас согласился на
ее отъезд. Этого Глафира Петровна не ожидала. "Хорошо, - сказала она, и
глаза ее потемнели, - я вижу, что я здесь лишняя! Знаю, кто меня отсюда
гонит, с родового моего гнезда. Только ты помяни мое слово, племянник: не
свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе век. Вот тебе мой завет". В тот
же день она удалилась в свою деревеньку, а через неделю прибыл генерал
Коробьин и, с приятною меланхолией во взглядах и движениях, принял
управление всем имением на свои руки.
В сентябре месяце Варвара Павловна увезла своего мужа в Петербург. Две
зимы провела она в Петербурге (на лето они переселялись в Царское Село), в
прекрасной, светлой, изящно меблированной квартире; много завели они
знакомств в средних и даже высших кругах общества, много выезжали и
принимали, давали прелестнейшие музыкальные и танцевальные вечеринки.
Варвара Павловна привлекала гостей, как огонь бабочек. Федору Иванычу не
совсем-то нравилась такая рассеянная жизнь. Жена советовала ему вступить на
службу; он, по старой отцовской памяти, да и по своим понятиям, не хотел
служить, но в угоду Варваре Павловне оставался в Петербурге. Впрочем, он
скоро догадался, что никто не мешал ему уединиться, что недаром у него самый
покойный и уютный кабинет во всем Петербурге, что заботливая жена даже
готова помочь ему уединяться, - и с тех пор все пошло прекрасно. Он принялся
опять за собственное, по его мнению недоконченное, воспитание, опять стал
читать, приступил даже к изучению английского языка. Странно было видеть его
могучую, широкоплечую фигуру, вечно согнутую над письменным столом, его
полное, волосатое, румяное лицо, до половины закрытое листами словаря или
тетради. Каждое утро он проводил за работой, обедал отлично (Варвара
Павловна была хозяйка хоть куда), а по вечерам вступал в очарованный,
пахучий, светлый мир, весь населенный молодыми веселыми лицами, - и
средоточием этого мира была та же рачительная хозяйка, его жена. Она
Порадовала его рождением сына, но бедный мальчик жил недолго; он умер
весной, а летом, по совету врачей, Лаврецкий повез жену за границу, на воды.
Рассеяние было ей необходимо после такого несчастья, да и здоровье ее
требовало теплого климата. Лето и осень они провели в Германии и Швейцарии,
а на зиму, как оно и следовало ожидать, поехали в Париж. В Париже Варвара
Павловна расцвела, как роза, и так же скоро и ловко, как в Петербурге,
сумела свить себе гнездышко. Квартиру она нашла премиленькую, в одной из
тихих, но модных улиц Парижа; мужу сшила такой шлафрок, какого он еще и не
нашивал; наняла щегольскую служанку, отличную повариху, расторопного лакея;
приобрела восхитительную каретку, прелестный пианино. Не прошло недели, как
уже она перебиралась через улицу, носила шаль, раскрывала зонтик и надевала
перчатки не хуже самой чистокровной парижанки. И знакомыми она скоро
обзавелась. Сперва к ней ездили одни русские, потом стали появляться
французы, весьма любезные, учтивые, холостые, с прекрасными манерами, с
благозвучными фамилиями; все они говорили скоро и много, развязно кланялись,
приятно щурили глаза; белые зубы сверкали у всех под розовыми губами, - и
как они умели улыбаться! Каждый из них приводил своих друзей, и la belle
madame de Lavretzki {очаровательная мадам Лаврецкая (франц.).} скоро стала
известна от Chaussee d'Antin до Rue de Lille {от Шоссе д'Антен до улицы
Лилль (франц.).}. В те времена (дело происходило в 1836 году) еще не успело
развестись племя фельетонистов и хроникеров, которое теперь кипит повсюду,
как муравьи в разрытой кочке; но уж тогда появлялся в салоне Варвары
Павловны некто m-r Jules, неблаговидной наружности господин, с скандалезной
репутацией, наглый и низкий, как все дуэлисты и битые люди. Этот m-r Jules
был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он
пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me
de L...tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguee, qui
demeure rue de P... {эта знатная русская дама, такая изящная, которая живет
на улице П... (франц.).}; рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням
подписчиков, которым не было никакого дела до m-me de L...tzki, как эта
дама, настоящая по уму француженка (une vraie francaise par l'esprit) - выше
этого у французов похвал нет - мила и любезна, какая она необыкновенная
музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно
так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей
одежды)... словом, пускал о ней молву по миру, - а ведь это, что ни
говорите, приятно. Девица Марс уже сошла тогда со сцены, а девица Рашель еще
не появлялась; тем не менее Варвара Павловна прилежно посещала театры. Она
приходила в восторг от итальянской музыки и смеялась над развалинами Одри,
прилично зевала во Французской комедии и плакала от игры г-жи Дорваль в
какой-нибудь ультраромантической мелодраме; а главное, Лист у ней играл два
раза и так был мил, так прост - прелесть! В таких приятных ощущениях прошла
зима, к концу которой Варвара Павловна была даже представлена ко двору.
Федор Иваныч, с своей стороны, не скучал, хотя жизнь подчас тяжела
становилась у него на плечах, - тяжела, потому что пуста. Он читал газеты,
слушал лекции в Sorbonne и College de France, следил за прениями палат,
принялся за перевод известного ученого сочинения об ирригациях. "Я не теряю
времени, - думал он, - все это полезно; но к будущей зиме надобно непременно
вернуться в Россию и приняться за дело". Трудно сказать, ясно ли он
сознавал, в чем собственно состояло это дело, и бог знает, удалось ли бы ему
вернуться в Россию к зиме; пока он ехал с женою в Баден-Баден... Неожиданный
случай разрушил все его планы.

    XVI



Войдя однажды в отсутствие Варвары Павловны в ее кабинет, Лаврецкий
увидал на полу маленькую, тщательно сложенную бумажку. Он машинально ее
поднял, машинально развернул и прочел следующее, написанное на французском
языке:

"Милый ангел Бетси! (я никак не решаюсь назвать тебя Barbe или Варвара
- Varvara). Я напрасно прождал тебя на углу бульвара; приходи завтра в
половине второго на нашу квартирку. Твой добрый толстяк (ton gros bonhomme
de mari) об эту пору обыкновенно зарывается в свои книги; мы опять споем ту
песенку вашего поэта _Пускина_ (de votre poete Pouskine), которой ты меня
научила: Старый муж, грозный муж! - Тысячу поцелуев твоим ручкам и ножкам. Я
жду тебя.
Эрнест".

Лаврецкий не сразу понял, что такое он прочел; прочел во второй раз - и
голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во
время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновение.
Он обезумел. Он так слепо доверял своей жене; возможность обмана,
измены никогда не представлялась его мысли. Этот Эрнест, этот любовник его
жены, был белокурый, смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым
носиком и тонкими усиками, едва ли не самый ничтожный изо всех ее знакомых.
Прошло несколько минут, прошло полчаса; Лаврецкий все стоял, стискивая
роковую записку в руке и бессмысленно глядя на пол; сквозь какой-то темный
вихрь мерещились ему бледные лица; мучительно замирало сердце; ему казалось,
что он падал, падал, падал... и конца не было. Знакомый легкий шум шелкового
платья вывел его из оцепенения; Варвара Павловна, в шляпе и шали, торопливо
возвращалась с прогулки. Лаврецкий затрепетал весь и бросился вон; он
почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать ее, избить ее
до полусмерти, по-мужицки, задушить ее своими руками. Изумленная Варвара
Павловна хотела остановить его; он мог только прошептать: "Бетси" - и
выбежал из дому.
Лаврецкий взял карету и велел везти себя за город. Весь остаток дня и
всю ночь до утра пробродил он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая
руками: он то безумствовал, то ему становилось как будто смешно, даже как
будто весело. Утром он прозяб и зашел в дрянной загородный трактир, спросил
комнату и сел на стул перед окном. Судорожная зевота напала на него. Он едва
держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, -
зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал,
что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами,
с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не
понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу, и как могла она,
зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и
доверчивой с ним! "Ничего не понимаю! - шептали его засохшие губы. - Кто мне
поручится теперь, что в Петербурге..." И он не доканчивал вопроса и зевал
опять, дрожа и пожимаясь всем телом. Светлые и темные воспоминания одинаково
его терзали; ему вдруг пришло в голову, что на днях она при нем и при
Эрнесте села за фортепьяно и спела: "Старый муж, грозный муж!" Он вспомнил
выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, - и он поднялся со
стула, он хотел пойти, сказать им: "Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой
мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик", - да убить их обоих. То
вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, сон, и даже не сон, а так,
вздор какой-то; что стоит только встряхнуться, оглянуться... Он оглядывался,
и, как ястреб когтит пойманную птицу, глубже и глубже врезывалась тоска в
его сердце. К довершению всего, Лаврецкий через несколько месяцев надеялся
быть отцом... Прошедшее, будущее, вся жизнь была отравлена. Он вернулся
наконец в Париж, остановился в гостинице и послал Варваре Павловне записку
г-на Эрнеста с следующим письмом:
"Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати скажу вам, что я не узнал
вас: вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги. (Эту фразу
бедный Лаврецкий готовил и лелеял в течение нескольких часов.) Я не могу
больше вас видеть; полагаю, что и вы не должны желать свидания со мною.
Назначаю вам 15 000 франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес
в деревенскую контору. Делайте что хотите; живите где хотите. Желаю вам
счастья. Ответа не нужно".
Лаврецкий написал жене, что не нуждается в ответе... но он ждал, он
жаждал ответа, объяснения этого непонятного, непостижимого дела. Варвара
Павловна в тот же день прислала ему большое французское письмо. Оно его
доконало; последние его сомнения исчезли - и ему стало стыдно, что у него
оставались еще сомнения. Варвара Павловна не оправдывалась: она желала толь-
ко увидать его, умоляла не осуждать ее безвозвратно. Письмо было холодно и
напряженно, хотя кой-где виднелись пятна слез. Лаврецкий усмехнулся горько и
велел сказать через посланного, что все очень хорошо. Три дня спустя его уже
не было в Париже: но он поехал не в Россию, а в Италию. Он сам не знал,
почему он выбрал именно Италию; ему, в сущности, было все равно, куда ни
ехать - лишь бы не домой. Он послал предписание своему бурмистру насчет
жениной пенсии, приказывая ему в то же время немедленно принять от генерала
Коробьина все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о
выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он себе смущение,
тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе,
почувствовал некоторое злобное удовольствие. Тогда же попросил он в письме
Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность;
Глафира Петровна в Лаврики не вернулась и сама припечатала в газетах об
уничтожении доверенности, что было совершенно излишне. Скрываясь в небольшом
италианском городке, Лаврецкий еще долго не мог заставить себя не следить за
женою. Из газет он узнал, что она из Парижа поехала, как располагала, в
Баден-Баден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем же мусье
Жюлем. В этой статейке сквозь обычную игривость проступало какое-то
дружественное соболезнование; очень гадко сделалось на душе Федора Иваныча
при чтении этой статейки. Потом он узнал, что у него родилась дочь; месяца
через два получил он от бурмистра извещение о том, что Варвара Павловна
вытребовала себе первую треть своего жалованья. Потом стали ходить все более
и более дурные слухи; наконец с шумом пронеслась по всем журналам
трагикомическая история, в которой жена его играла незавидную роль. Все было
кончено: Варвара Павловна стала "известностью".
Лаврецкий перестал следить за нею, но не скоро мог с собою сладить.
Иногда такая брала его тоска по жене, что он, казалось, все бы отдал, даже,
пожалуй... простил бы ее, лишь бы услышать снова ее ласковый голос,
почувствовать снова ее руку в своей руке. Однако время шло недаром. Он не
был рожден страдальцем; его здоровая природа вступила в свои права. Многое
стало ему ясно; самый удар, поразивший его, не казался ему более
непредвиденным; он понял свою жену, - близкого человека только тогда и
поймешь вполне, когда с ним расстанешься. Он опять мог заниматься, работать,
хотя уже далеко не с прежним рвением: скептицизм, подготовленный опытами
жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу. Он стал очень
равнодушен ко всему. Прошло года четыре, и он почувствовал себя в силах
возвратиться на родину, встретиться с своими. Не останавливаясь ни в
Петербурге, ни в Москве, прибыл он в город О..., где мы расстались с ним и
куда мы просим теперь благосклонного читателя вернуться вместе с нами.

    XVII



На другое утро, после описанного нами дня, часу в десятом, Лаврецкий
всходил на крыльцо калитинского дома. Ему навстречу вышла Лиза в шляпке и в
перчатках.
- Куда вы? - спросил он ее.
- К обедне. Сегодня воскресенье.
- А разве вы ходите к обедне?
Лиза молча, с изумлением посмотрела на него.
- Извините, пожалуйста, - проговорил Лаврецкий, - я... я не то хотел
сказать, я пришел проститься с вами, я через час еду в деревню.
- Ведь это отсюда недалеко? - спросила Лиза.
- Верст двадцать пять.
На пороге двери появилась Леночка в сопровождении горничной.
- Смотрите, не забывайте нас, - промолвила Лиза и спустилась с крыльца.
- И вы не забывайте меня. Да послушайте, - прибавил он, - вы идете в
церковь; помолитесь кстати и за меня.
Лиза остановилась и обернулась к нему.
- Извольте, - сказала она, прямо глядя ему в лицо, - я помолюсь и за
вас. Пойдем, Леночка.
В гостиной Лаврецкий застал Марью Дмитриевну одну. От нее пахло
одеколоном и мятой. У ней, по ее словам, болела голова, и ночь она провела
беспокойно. Она приняла его с обычною своею томной любезностью и понемногу
разговорилась.
- Не правда ли, - спросила она его, - какой Владимир Николаич приятный
молодой человек!
- Какой это Владимир Николаич?
- Да Паншин, вот что вчера здесь был. Вы ему ужасно понравились; я вам
скажу по секрету, mon cher cousin {мой дорогой кузен (франц.).}, он просто
без ума от моей Лизы. Что ж? Он хорошей фамилии, служит прекрасно, умен, ну,
камер-юнкер, и если на то будет воля божия... я, с своей стороны, как мать,
очень буду рада. Ответственность, конечно, большая; конечно, от родителей
зависит счастие детей, да ведь и то сказать: до сих пор худо ли, хорошо ли,
а ведь все я, везде я одна, как есть; и воспитала-то детей, и учила их, все
я... я вот и теперь мамзель от госпожи Болюс выписала...
Марья Дмитриевна пустилась в описание своих забот, стараний, своих
материнских чувств. Лаврецкий слушал ее молча и вертел в руках шляпу. Его
холодный, тяжелый взгляд смутил разболтавшуюся барыню.
- А Лиза как вам нравится? - спросила она.
- Лизавета Михайловна прекраснейшая девица, - возразил Лаврецкий,
встал, откланялся и зашел к Марфе Тимофеевне. Марья Дмитриевна с
неудовольствием посмотрела ему вслед и подумала: "Экой тюлень, мужик! Ну,
теперь я понимаю, почему его жена не могла остаться ему верной".
Марфа Тимофеевна сидела у себя в комнате, окруженная своим штатом. Он
состоял из пяти существ, почти одинаково близких ее сердцу: из толстозобого
ученого снегиря, которого она полюбила за то, что он перестал свистать и
таскать воду, маленькой, очень пугливой и смирной собачонки Роски, сердитого
кота Матроса, черномазой вертлявой девочки лет девяти, с огромными глазами и
вострым носиком, которую звали Шурочкой, и пожилой женщины лет пятидесяти
пяти, в белом чепце и коричневой кургузой кацавейке на темном платье, по
имени Настасьи Карповны Огарковой. Шурочка была мещаночка, круглая сирота.
Марфа Тимофеевна взяла ее к себе из жалости, как и Роску: и собачонку и
девочку она нашла на улице; обе были худы и голодны, обеих мочил осенний
дождь; за Роской никто не погнался, а Шурочку даже охотно уступил Марфе
Тимофеевне ее дядя, пьяный башмачник, который сам недоедал и племянницу не
кормил, а колотил по голове колодкой. С Настасьей Карповной Марфа Тимофеевна
свела знакомство на богомолье, в монастыре; сама подошла к ней в церкви (она
понравилась Марфе Тимофеевне за то, что, по ее словам, очень вкусно
молилась), сама с ней заговорила и пригласила ее к себе на чашку чаю. С того
дня она уже не расставалась с ней. Настасья Карповна была женщина самого
веселого и кроткого нрава, вдова, бездетная, из бедных дворянок; голову
имела круглую, седую, мягкие белые руки, мягкое лицо с крупными, добрыми
чертами и несколько смешным, вздернутым носом; она благоговела перед Марфой
Тимофеевной, и та ее очень любила, хотя подтрунивала над ее нежным сердцем:
она чувствовала слабость ко всем молодым людям и невольно краснела, как
девочка, от самой невинной шутки. Весь ее капиталец состоял из тысячи
двухсот рублей ассигнациями; она жила на счет Марфы Тимофеевны, но на ровной
с ней ноге; Марфа Тимофеевна не вынесла бы подобострастья.
- А! Федя! - начала она, как только увидала его. - Вчера вечером ты не
видел моей семьи: полюбуйся. Мы все к чаю собрались; это у нас второй,
праздничный чай. Всех поласкать можешь; только Шурочка не дастся, а кот
оцарапает. Ты сегодня едешь?
- Сегодня. - Лаврецкий присел на низкое стульце. - Я уже с Марьей
Дмитриевной простился. Я и Лизавету Михайловну видел.
- Зови ее Лизой, отец мой, что за Михайловна она для тебя? Да сиди
смирно, а то ты Шурочкин стул сломаешь.
- Она к обедне шла, - продолжал Лаврецкий. - Разве она богомольна?
- Да, Федя, очень. Больше нас с тобою, Федя.
- А вы разве не богомольны? - заметила, пришепетывая, Настасья
Карповна. - И сегодня к ранней обедне не пошли, а к поздней пойдете.
- Ан нет, - ты одна пойдешь: обленилась я, мать моя, - возразила Марфа
Тимофеевна, - чаем уж очень себя балую. - Она говорила Настасье Карповне
"ты", хотя и жила с ней на ровной ноге - недаром же она была Пестова: трое
Пестовых значатся в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна
это знала.
- Скажите, пожалуйста, - начал опять Лаврецкий, - мне Марья Дмитриевна
сейчас говорила об этом... как, бишь, его?.. Паншине. Что это за господин?
- Экая она болтушка, прости господи! - проворчала Марфа Тимофеевна, -
чай, под секретом тебе сообщила, что вот, мол, какой навертывается жених.
Шушукала бы с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет еще ничего,
да и слава богу! а она уже болтает.
- Почему же слава богу? - спросил Лаврецкий.
- А потому, что молодец мне не нравится; да и чему тут радоваться?
- Не нравится он вам?
- Да, не всех же ему пленять. Будет с него и того, что вот Настасья
Карповна в него влюблена. Бедная вдова вся всполошилась.
- Что вы это, Марфа Тимофеевна, бога вы не боитесь! - воскликнула она,
и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.
- И ведь знает, плут, - перебила ее Марфа Тимофеевна, - знает, чем ее
прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку понюхать; ты
увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты
лучше, мать моя, не оправдывайся.
Настасья Карповна только руками отмахивалась.
- Ну, а Лиза, - спросил Лаврецкий, - к нему неравнодушна?
- Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты
знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу - поди
разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор как ты пришел?
Шурочка фыркнула подавленным смехом и выскочила вон, а Лаврецкий
поднялся с своего места.
- Да, - промолвил он с расстановкой, - девичью душу не разгадаешь. Он
стал прощаться.
- Что ж? Скоро мы тебя увидим? - спросила Марфа Тимофеевна.
- Как придется, тетушка: тут ведь недалеко.
- Да, ведь ты в Васильевское едешь. Ты не хочешь жить в Лавриках - ну,
это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да и бабкину
гробу кстати. Ты там, за границей, всякого ума набрался, а кто знает, может
быть, они и почувствуют в своих могилках, что ты к ним пришел. Да не забудь,
Федя, по Глафире Петровне тоже панафиду отслужить; вот тебе и целковый.
Возьми, возьми, это я по ней хочу отслужить панафиду. Я ее при жизни не
любила, а нечего сказать, с характером была девка. Умница была; ну и тебя не
обидела. А теперь ступай с богом, а то я тебе надоем.
И Марфа Тимофеевна обняла своего племянника.
- А Лизе за Паншиным не быть, не беспокойся; не такого мужа она стоит.
- Да я нисколько и не беспокоюсь, - отвечал Лаврецкий и удалился.

    XVIII



Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по
проселочной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман
разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло
гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались
по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой непрерывной
струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди
руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно
мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью
взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие
чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел... и эта свежая,
степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с
приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы - вся эта,
давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же
время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как
очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое
детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как
она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним,
да взглянула на Глафиру Петровну - и умолкла. Вспомнил он отца, сперва
бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с
неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю
рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая
ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы;
вспомнил Варвару Павловну - и невольно прищурился, как щурится человек от
мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его
остановилась на Лизе.
"Вот, - подумал он, - новое существо только что вступает в жизнь.
Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее
лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она,
кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос
тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без
улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. Точно, мне самому
сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же он дурен? А впрочем, чего я
размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я
сосну". И Лаврецкий закрыл глаза.
Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение. Образы
прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь
и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал
думать о Роберте Пиле... о французской истории... о том, как бы он выиграл
сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и крики... Голова
его скользила набок, он открывал глаза... Те же поля, те же степные виды;
стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль;
рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра... "Хорош
возвращаюсь я на родину", - промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он
закричал: "Пошел!" - запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке.
Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на
пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий
господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору,
от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял
дубовый, еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого
приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: "Гей!".
Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова
приготовился соскочить и снова закричал: "Гей!". Повторился дряхлый лай, и,
спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом
кафтане, с белой как снег головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на
тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного
заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор,
шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый
человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив
ноги, на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху
кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.
- Здравствуй, здравствуй, брат, - проговорил Лаврецкий, - тебя,
кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?
Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик
сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого
как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы.
Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая
локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
"Вот я и дома, вот я и вернулся", - подумал Лаврецкий, входя в
крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один
за другим и дневной свет проникал в опустелые покои.

    XIX



Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад
скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии, из прочного
соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят
или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых,
вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел
всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все
в доме осталось, как было. Тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые
глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали
екатерининские времена; в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с
высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На
главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого;
темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона;
небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век;
черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле
портрета висел венок из запыленных иммортелей. "Сами Глафира Петровна
изволили плести", - доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать, под
пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых
подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел
образ "Введение во храм пресвятой богородицы", - тот самый образ, к которому
старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже
хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и
кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней
находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в
угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик; Глафира Петровна
клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать
конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему,
повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась и глаза глядели тупо,
но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время
- какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и
остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее
звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали
Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского
двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума
выжила, а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да трех пузатых
ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском
дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был
способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака,
приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на
тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в
состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад
и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и
малиной; но в нем было много тени, много старых лип, которые поражали своею
громадностью и странным расположением сучьев; они были слишком тесно
посажены и когда-то - лет сто тому назад - стрижены. Сад оканчивался
небольшим светлым прудом с каймой из высокого красноватого тростника. Следы
человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны не успела
одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет все
на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся
также по деревне; бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку
рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.
Ему наконец захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и повара только к
вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, - пришлось обратиться
к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу;
Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее
в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол,
поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый
графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил
Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, - и сам стал за его стулом,
обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний
запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал
курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками; толстая жила шла по
каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий
сказал, что он выпил бы чаю, если... "Сею минуту-с подам-с", - перебил его
старик - и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок
красной бумажки; сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик,
сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий
напился чаю из большой чашки; он еще с детства помнил эту чашку: игорные
карты были изображены на ней, из нее пили только гости, - и он пил из нее,
словно гость. К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому не захотелось лечь в
теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку,
он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство,
знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно
необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота
не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают.
Наконец он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех
остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два
перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в
Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично
устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была
противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.
Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно
безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою
белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, - и сладко спалось старику.

    XX



На другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой,
побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла
немного, но даже не отошла от своей конуры, - и, вернувшись домой,
погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день.
"Вот когда я попал на самое дно реки", - сказал он самому себе не однажды.
Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к теченью тихой
жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то
за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему.
Вот он перестал, а комар все пищит: сквозь дружное, назойливо жалобное
жужжанье мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится
головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту,
простучала телега, на деревне скрыпят ворота. "Чего?" - задребезжал вдруг
бабий голос. "Ох ты, мой сударик", - говорит Антон двухлетней девочке,
которую нянчит на руках. "Квас неси", - повторяет тот же бабий голос, - и
вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком
не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально
становится на душе от их безмолвного налета. "Вот когда я на дне реки, -
думает опять Лаврецкий. - И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь
жизнь, - думает он, - кто входит в ее круг - покоряйся: здесь незачем
волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою
тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое
здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух
лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель,
богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в
полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину
свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. На женскую
любовь ушли мои лучшие года, - продолжает думать Лаврецкий, - пусть же
вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и
я умел не спеша делать дело". И он снова принимается прислушиваться к
тишине, ничего не ожидая - и в то же время как будто беспрестанно ожидая
чего-то; тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по
спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают,
куда и зачем они плывут. же жизнь текла неслышно, как вода по
болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от
созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его
душе, как весенний снег, и - странное дело! - никогда не было в нем так
глубоко и сильно чувство родины.

    XXI



В течение двух недель Федор Иваныч привел домик Глафиры Петровны в
порядок, расчистил двор, сад; из Лавриков привезли ему удобную мебель, из
города вино, книги, журналы; на конюшне появились лошади; словом, Федор
Иваныч обзавелся всем нужным и начал жить - не то помещиком, не то
отшельником. Дни его проходили однообразно; но он не скучал, хотя никого не
видел; он прилежно и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по
окрестностям, читал. Впрочем, он читал мало: ему приятнее было слушать
рассказы старика Антона. Обыкновенно Лаврецкий садился с трубкой табаку и
чашкой холодного чаю к окну; Антон становился у двери, заложив назад руки, и
начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех
баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших
мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны, даже под
городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи. "А теперь, -
жаловался старик, которому уже стукнуло лет за восемьдесят, - так все
вырубили да распахали, что проехать негде". Также рассказывал Антон много о
своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые;
как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал
наезжать, и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец,
с лентами цвету массака и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом,
разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: "Что, мол, должон
быть у вас, сударыня, капитал?" - приказали ему от дому отказать, и как они
тогда же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было
представлено Федору Ивановичу. И точно, Лаврецкий нашел весь теткин скарб в
целости, не выключая праздничного чепца с лентами цвета массака и желтого
платья из трю-трю-левантина. Старинных бумаг и любопытных документов, на
которые рассчитывал Лаврецкий, не оказалось никаких, кроме одной ветхой
книжки, в которую дедушка его, Петр Андреич, вписывал то "Празднование в
городе Санкт-Петербурге замирения, заключенного с Турецкой империей его
сиятельством князем Александр Александровичем Прозоровским"; то рецепт
грудного декохта с примечанием: "Сие наставление дано генеральше Прасковье
Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя троицы Феодора
Авксентьевича"; то политическую новость следующего рода: "О тиграх французах
что-то замолкло", - и тут же рядом: "В Московских ведомостях показано, что
скончался господин премиер-маиор Михаил Петрович Колычев.х ведомостях показано, что
скончался господин премиер-маиор Михаил Петрович Колычев. Не Петра ли
Васильевича Колычева сын?" Лаврецкий нашел также несколько старых календарей
и сонников и таинственное сочинение г. Амбодика; много воспоминаний
возбудили в нем давно забытые, но знакомые "Символы и эмблемы". В туалетном
столике Глафиры Петровны Лаврецкий нашел небольшой пакет, завязанный черной
ленточкой, запечатанный черным сургучом и засунутый в самую глубь ящика. В
пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца в молодости, с
мягкими кудрями, рассыпанными по лбу, с длинными томными глазами и
полураскрытым ртом, и почти стертый портрет бледной женщины в белом платье,
с белым розаном в руке, - его матери. С самой себя Глафира Петровна никогда
не позволяла снять портрета. "Я, батюшка Федор Иваныч, - говаривал
Лаврецкому Антон, - хоша и в господских хоромах тогда жительства не имел, а
вашего прадедушку, Андрея Афанасьевича, помню, как же: мне, когда они
скончались, восьмнадцатый годочек пошел. Раз я им в саду встрелся, - так
даже поджилки затряслись; однако они ничего, только спросили, как зовут, и в
свои покои за носовым платком послали. Барин был, что и говорить - и
старшого над собой не знал. Потому была, доложу вам, у вашего прадедушки
чудная така ладанка; с Афонской горы им монах ту ладанку подарил. И сказал
он ему этта монах-то: "За твое, боярин, радушие сие тебе дарю; носи - и суда
не бойся". Ну, да ведь тогда, батюшка, известно, какие были времена: что
барин восхотел, то и творил. Бывало, кто даже из господ вздумает им
перечить, так они только посмотрят на него да скажут: "Мелко плаваешь", -
самое это у них было любимое слово. И жил он, ваш блаженныя памяти
прадедушка, в хоромах деревянных малых; а что добра после себя оставил,
серебра что, всяких запасов, все подвалы битком набиты были. Хозяин был.
Тот-то графинчик, что вы похвалить изволили, их был: из него водку кушали. А
вот дедушка ваш, Петр Андреич, и палаты себе поставил каменные, а добра не
нажил; все у них пошло хинею; и жили они хуже папенькиного, и удовольствий
никаких себе не производили, - а денежки все порешил, и помянуть его нечем,
ложки серебряной от них не осталось, и то еще спасибо, Глафира Петровна
порадела".
- А правда ли, - перебивал его Лаврецкий, - ее старой колотовкой звали?
- Да ведь кто звал! - возражал с неудовольствием Антон.
- А что, батюшка, - решился спросить однажды старик, - что наша
барынька, где изволит свое пребывание иметь?
- Я развелся с женою, - проговорил с усилием Лаврецкий, - пожалуйста,
не спрашивай о ней.
- Слушаю-с, - печально возразил старик.
По прошествии трех недель Лаврецкий поехал верхом в О... к Калитиным и
провел у них вечер. Лемм был у них; он очень понравился Лаврецкому. Хотя, по
милости отца, он ни на каком инструменте не играл, однако страстно любил
музыку, музыку дельную, классическую. Паншина в тот вечер у Калитиных не
было. Губернатор услал его куда-то за город. Лиза играла одна и очень
отчетливо; Лемм оживился, расходился, свернул бумажку трубочкой и
дирижировал. Марья Дмитриевна сперва смеялась, глядя на него, потом ушла
спать; по ее словам, Бетговен слишком волновал ее нервы. В полночь Лаврецкий
проводил Лемма на квартиру и просидел у него до трех часов утра. Лемм много
говорил; сутулина его выпрямилась, глаза расширились и заблистали; самые
волосы приподнялись над лбом. Уже так давно никто не принимал в нем участья,
а Лаврецкий, видимо, интересовался им, заботливо и внимательно расспрашивал
его. Старика это тронуло; он кончил тем, что показал гостю свою музыку,
сыграл и даже спел мертвенным голосом некоторые отрывки из своих сочинений,
между прочим целую положенную им на музыку балладу Шиллера "Фридолин".
Лаврецкий похвалил его, заставил кое-что повторить и, уезжая, пригласил его
к себе погостить на несколько дней. Лемм, проводивший его до улицы, тотчас
согласился и крепко пожал его руку; но, оставшись один на свежем и сыром
воздухе, при только что занимавшейся заре, оглянулся, прищурился, съежился
и, как виноватый, побрел в свою комнатку. "Ich bin wohl nicht klug" (я не в
своем уме), - пробормотал он, ложась в свою жесткую и короткую постель. Он
попытался сказаться больным, когда, несколько дней спустя, Лаврецкий заехал
за ним в коляске, но Федор Иваныч вошел к нему в комнату и уговорил его.
Сильнее всего подействовало на Лемма то обстоятельство, что Лаврецкий
собственно для него велел привезти к себе в деревню фортепьяно из города.
Они вдвоем отправились к Калитиным и провели у них вечер, но уже не так
приятно, как в последний раз. Паншин был там, много рассказывал о своей
поездке, очень забавно передразнивал и представлял виденных им помещиков;
Лаврецкий смеялся, но Лемм не выходил из своего угла, молчал, тихо шевелился
весь, как паук, глядел угрюмо и тупо и оживился только тогда, когда
Лаврецкий стал прощаться. Даже сидя в коляске, старик продолжал дичиться и
ежиться; но тихий, теплый воздух, легкий ветерок, легкие тени, запах травы,
березовых почек, мирное сиянье безлунного звездного неба, дружный топот и
фыркание лошадей - все обаяния дороги, весны, ночи спустились в душу бедного
немца, и он сам первый заговорил с Лаврецким.

    XXII



Он стал говорить о музыке, о Лизе, потом опять о музыке. Он как будто
медленнее произносил слова, когда говорил о Лизе. Лаврецкий навел речь на
его сочинение и, полушутя, предложил ему написать для него либретто.
- Гм, либретто! - возразил Лемм, - нет, это не по мне: у меня уже нет
той живости, той игры вооброжения, которая необходима для оперы; я уже
теперь лишился сил моих... Но если б я мог еще что-нибудь сделать, я бы
удовольствовался романсом; конечно, я желал бы хороших слов...
Он умолк и долго сидел неподвижно и подняв глаза на небо.
- Например, - проговорил он наконец, - что-нибудь в таком роде: вы,
звезды, о вы, чистые звезды!..
Лаврецкий слегка обернулся к нему лицом и стал глядеть на него.
- Вы, звезды, чистые звезды, - повторил Лемм... - вы взираете одинаково
на правых и на виновных... но одни невинные сердцем, - или что-нибудь в этом
роде... вас понимают, то есть нет, - вас любят. Впрочем, я не поэт, куда
мне! Но что-нибудь в этом роде, что-нибудь высокое.
Лемм отодвинул шляпу на затылок; в тонком сумраке светлой ночи лицо его
казалось бледнее и моложе.
- И вы тоже, - продолжал он постепенно утихавшим голосом, - вы знаете,
кто любит, кто умеет любить, потому что вы, чистые, вы одни можете
утешить... Нет, это все не то! Я не поэт, - промолвил он, - но что-нибудь в
этом роде...
- Мне жаль, что и я не поэт, - заметил Лаврецкий.
- Пустые мечтанья! - возразил Лемм и углубился в угол коляски. Он
закрыл глаза, как бы собираясь заснуть.
Прошло несколько мгновений... Лаврецкий прислушался... "Звезды, чистые
звезды, любовь", - шептал старик.
"Любовь", - повторил про себя Лаврецкий, задумался - и тяжело стало у
него на душе.
- Прекрасную вы написали музыку на Фридолина, Христофор Федорыч, -
промолвил он громко, - а как вы полагаете, этот Фридолин, после того как
граф привел его к жене, ведь он тут-то и сделался ее любовником, а?
- Это вы так думаете, - возразил Лемм, - потому что, вероятно, опыт...
- Он вдруг умолк и в смущении отвернулся. Лаврецкий принужденно засмеялся,
тоже отвернулся и стал глядеть на дорогу.
Звезды уже начинали бледнеть и небо серело, когда коляска подъехала к
крыльцу домика в Васильевском. Лаврецкий проводил своего гостя в назначенную
ему комнату, вернулся в кабинет и сел перед окном. В саду пел соловей свою
последнюю, передрассветную песнь. Лаврецкий вспомнил, что и у Калитиных в
саду пел соловей; он вспомнил также тихое движение Лизиных глаз, когда, при
первых его звуках, они обратились к темному окну. Он стал думать о ней, и
сердце в нем утихло. "Чистая девушка, - проговорил он вполголоса, - чистые
звезды", - прибавил он с улыбкой и спокойно лег спать.
А Лемм долго сидел на своей кровати с нотной тетрадкой на коленях.
Казалось, небывалая, сладкая мелодия собиралась посетить его: он уже горел и
волновался, он чувствовал уже истому и сладость ее приближения... но он не
дождался ее...
- Не поэт и не музыкант! - прошептал он наконец... И усталая голова его
тяжело опустилась на подушку.

    XXIII



На другое утро хозяин и гость пили чай в саду под старой липой.
- Маэстро! - сказал, между прочим, Лаврецкий, - вам придется скоро
сочинять торжественную кантату.
- По какому случаю?
- А по случаю бракосочетания господина Паншина с Лизой. Заметили ли вы,
как он вчера за ней ухаживал? Кажется, у них уже все идет на лад.
- Этого не будет! - воскликнул Лемм.
- Почему?
- Потому что это невозможно. Впрочем, - прибавил он погодя немного, -
на свете все возможно. Особенно здесь у вас, в России,
- Россию мы оставим пока в стороне; но что же дурного находите вы в
этом браке?
- Все дурно, все. Лизавета Михайловна девица справедливая, серьезная, с
возвышенными чувствами, а он... он ди-ле-тант, одним словом.
- Да ведь она его любит?
Лемм встал со скамейки.
- Нет, она его не любит, то есть она очень чиста сердцем и не знает
сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что он хороший
молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще
совсем дитя, хоть ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, - и
это очень похвально; но она его не любит. Она может любить одно прекрасное,
а он не прекрасен, то есть душа его не прекрасна.
Лемм произнес всю эту речь связно и с жаром, расхаживая маленькими
шагами взад и вперед перед чайным столиком и бегая глазами по земле.
- Дражайший маэстро! - воскликнул вдруг Лаврецкий, - мне сдается, что
вы сами влюблены в мою кузину.
Лемм вдруг остановился.
- Пожалуйста, - начал он неверным голосом, - не шутите так надо мною. Я
не безумец: я в темную могилу гляжу, не в розовую будущность.
Лаврецкому стало жаль старика; он попросил у него прощения. Лемм после
чая сыграл ему свою кантату, а за обедом, вызванный самим Лаврецким, опять
разговорился о Лизе. Лаврецкий слушал его со вниманием и любопытством.
- Как вы думаете, Христофор Федорыч, - сказал он наконец, - ведь у нас
теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету... Не пригласить ли ее
сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой-теткой, а? Вам это будет
приятно?
Лемм наклонил голову над тарелкой.
- Пригласите, - проговорил он чуть слышно.
- А Паншина не надобно?
- Не надобно, - возразил старик с почти детской улыбкой.
Два дня спустя Федор Иваныч отправился в город к Калитиным.

    XXIV



Он застал всех дома, но он не тотчас объявил им о своем намерении; он
хотел сперва переговорить наедине с Лизой. Случай помог ему: их оставили
вдвоем в гостиной. Они разговорились; она успела уже привыкнуть к нему, - да
она и вообще никого не дичилась. Он слушал ее, глядел ей в лицо и мысленно
твердил слова Лемма, соглашался с ним. Случается иногда, что два уже
знакомых, но не близких друг другу человека внезапно и быстро сближаются в
течение нескольких мгновений - и сознание этого сближения тотчас выражается
в их взглядах, в их дружелюбных и тихих усмешках, в самых их движениях.
Именно это случилось с Лаврецким и Лизой. "Вот он какой", - подумала она,
ласково глядя на него; "вот ты какая", - подумал и он. А потому он не очень
удивился, когда она, не без маленькой, однако, запинки, объявила ему, что
давно имеет на сердце сказать ему что-то, но боится его рассердить.
- Не бойтесь, говорите, - промолвил он и остановился перед ней.
Лиза подняла на него свои ясные глаза.
- Вы такие добрые, - начала она и в то же время подумала: "Да, он точно
добрый..." - Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об этом с
вами... но как могли вы... отчего вы расстались с вашей женой?
Лаврецкий дрогнул, поглядел на Лизу и подсел к ней.
- Дитя мое, - заговорил он, - не прикасайтесь, пожалуйста, к этой ране;
руки у вас нежные, а все-таки
мне будет больно.
- Я знаю, - продолжала Лиза, как будто не расслушав его, - она перед
вами виновата, я не хочу ее оправдывать; но как же можно разлучать то, что
бог соединил?
- Наши убеждения на этот счет слишком различны, Лизавета Михайловна, -
произнес Лаврецкий довольно - резко, - мы не поймем друг друга.
Лиза побледнела; все тело ее слегка затрепетало, но она не замолчала.
- Вы должны простить, - промолвила она тихо, - если хотите, чтобы и вас
простили.
- Простить! - подхватил Лаврецкий. - Вы бы сперва должны были узнать,
за кого вы просите. Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее,
это пустое, бессердечное существо! И кто вам сказал, что она хочет
возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением...
Да что тут толковать! Имя ее не должно быть произносимо вами. Вы слишком
чисты, вы не в состоянии даже понять такое существо.
- Зачем оскорблять! - с усилием проговорила Лиза. Дрожь ее рук
становилась видимой. - Вы сами ее оставили, Федор Иваныч.
- Но я же вам говорю, - возразил с невольным взрывом нетерпенья
Лаврецкий, - вы не знаете, какое это создание!
- Так зачем же вы женились на ней? - прошептала Лиза и потупила глаза.
Лаврецкий быстро поднялся со стула.
- Зачем я женился? Я был тогда молод и неопытен; я обманулся, я увлекся
красивой внешностью. Я не знал женщин, я ничего не знал. Дай вам бог
заключить более счастливый брак! но поверьте, наперед ни за что нельзя
ручаться.
- И я могу так же быть несчастной, - промолвила Лиза (голос ее начинал
прерываться), - но тогда надо будет покориться; я не умею говорить, но если
мы не будем покоряться...
Лаврецкий стиснул руки и топнул ногой.
- Не сердитесь, простите меня, - торопливо произнесла Лиза.
В это мгновенье вошла Марья Дмитриевна. Лиза встала и хотела удалиться.
- Постойте, - неожиданно крикнул ей вслед Лаврецкий. - У меня есть до
вашей матушки и до вас великая просьба: посетите меня на моем новоселье. Вы
знаете, я завел фортепьяно; Лемм гостит у меня; сирень теперь цветет; вы
подышите деревенским воздухом и можете вернуться в тот же день, - согласны
вы?
Лиза взглянула на мать, а Марья Дмитриевна приняла болезненный вид; но
Лаврецкий не дал ей разинуть рта и тут же поцеловал у ней обе руки. Марья
Дмитриевна, всегда чувствительная на ласку и уже вовсе не ожидавшая такой
любезности от "тюленя", умилилась душою и согласилась. Пока она соображала,
какой бы назначить день; Лаврецкий подошел к Лизе и, все еще взволнованный,
украдкой шепнул ей: "Спасибо, вы добрая девушка; я виноват..." И ее бледное
лицо заалелось веселой и стыдливой улыбкой; глаза ее тоже улыбнулись, - она
до того мгновенья боялась, не оскорбила ли она его.
- Владимир Николаич с нами может ехать? - спросила Марья Дмитриевна.
- Конечно, - возразил Лаврецкий, - но не лучше ли нам быть в своем
семейном кружке?
- Да ведь, кажется... - начала было Марья Дмитриевна... - впрочем, как
хотите, - прибавила она.
Решено было взять Леночку и Шурочку. Марфа Тимофеевна отказалась от
поездки.
- Тяжело мне, свет, - сказала она, - кости старые ломать; и ночевать у
тебя, чай, негде; да мне и не спится в чужой постели. Пусть эта молодежь
скачет.
Лаврецкому уже не удалось более побывать наедине с Лизой; но он так
глядел на нее, что ей и хорошо становилось, и стыдно немножко, и жалко его.
Прощаясь с ней, он крепко пожал ей руку; она задумалась, оставшись одна.

    XXV



Когда Лаврецкий вернулся домой, его встретил на пороге гостиной человек
высокого роста и худой, в затасканном синем сюртуке, с морщинистым, но
оживленным лицом, с растрепанными седыми бакенбардами, длинным прямым носом
и небольшими воспаленными глазками. Это был Михалевич, бывший его товарищ по
университету. Лаврецкий сперва не узнал его, но горячо его обнял, как только
тот назвал себя. Они не виделись с Москвы. Посыпались восклицания,
расспросы; выступили на свет божий давно заглохшие воспоминания. Торопливо
выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю и размахивая длинными
руками, Михалевич рассказал Лаврецкому свои похождения; в них не было ничего
очень веселого, удачей в предприятиях своих он похвастаться не мог, - а он
беспрестанно смеялся сиплым нервическим хохотом. Месяц тому назад получил он
место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О...,
и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы
повидаться с старым приятелем. Михалевич говорил так же порывисто, как и в
молодости, шумел и кипел по-прежнему. Лаврецкий упомянул было о своих
обстоятельствах, но Михалевич перебил его, поспешно пробормотав: "Слышал,
брат, слышал, - кто это мог ожидать?" - и тотчас перевел разговор в область
общих рассуждений.
- Я, брат, - промолвил он, - завтра должен ехать; сегодня мы, уж ты
извини меня, ляжем поздно. Мне хочется непременно узнать, что ты, какие твои
мнения, убежденья, чем ты стал, чему жизнь тебя научила? (Михалевич
придерживался еще фразеологии тридцатых годов.) Что касается до меня, я во
многом изменился, брат: волны жизни упали на мою грудь, - кто, бишь, это
сказал? - хотя в важном, существенном я не изменился; я по-прежнему верю в
добро, в истину; но я не только верю, - я верую теперь, да - я верую, верую.
Послушай, ты знаешь, я пописываю стихи; в них поэзии нет, но есть правда. Я
тебе прочту мою последнюю пиесу: в ней я выразил самые задушевные мои
убеждения. Слушай.
Михалевич принялся читать свое стихотворение; оно было довольно длинно
и оканчивалось следующими стихами:
Новым чувствам всем сердцем отдался, Как ребенок душою я стал: И я сжег
все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал.
Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие
судороги - признак сильного чувства - пробежали по его широким губам,
некрасивое лицо его просветлело. Лаврецкий слушал его, слушал... дух
противоречия зашевелился в нем: его раздражала всегда готовая, постоянно
кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как
уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который
способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки,
проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже
собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили
они о предметах самых отвлеченных - и спорили так, как будто дело шло о
жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в
доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в
комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
- Что же ты после этого? разочарованный? - кричал Михалевич в первом
часу ночи.
- Разве разочарованные такие бывают? - возражал Лаврецкий, - те все
бывают бледные и больные - а хочешь, я тебя одной рукой подниму?
- Ну, если не _разочарований_, то _скептык_, это еще хуже (выговор
Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с какого права можешь ты
быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положимте этом твоей вины не было:
ты был рожден с душой страстной, любящей, а тебя насильственно отводили от
женщин; первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.
- Она и тебя обманула, - заметил угрюмо Лаврецкий.
- Положим, положим; я был тут орудием судьбы, - впрочем, что это я вру,
- судьбы тут нету; старая привычка неточно выражаться. Но что ж это
доказывает?
- Доказывает то, что меня с детства вывихнули.
- А ты себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не
занимать стать! - Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно -
частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
- Какое тут правило? - перебил Лаврецкий, - я не признаю...
- Нет, это твое правило, правило, - перебивал его в свою очередь
Михалевич.
- Ты эгоист, вот что! - гремел он час спустя, - ты желал
самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя...
- Что такое самонаслажденье?
- И все тебя обмануло; все рухнуло под твоими ногами.
- Что такое самонаслажденье, спрашиваю я тебя?
- И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти
нельзя, ибо ты строил свой дом на зыбком песке...
- Говори ясней, без сравнений, _ибо_ я тебя не понимаю.
- Ибо, - пожалуй, смейся, - ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной;
ум, все один только копеечный ум... ты просто жалкий, отсталый вольтериянец
- вот ты кто!
- Кто, я вольтериянец?
- Да, такой же, как твой отец, и сам того не подозреваешь.
- После этого, - воскликнул Лаврецкий, - я вправе сказать, что ты
фанатик!
- Увы! - возразил с сокрушеньем Михалевич, - я, к несчастью, ничем не
заслужил еще такого высокого наименования...
- Я теперь нашел, как тебя назвать, - кричал тот же Михалевич в третьем
часу ночи, - ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты - байбак,
и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный бай бак. Наивные
байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего
делать; они и не думают ничего, а ты мыслящий человек - и лежишь; ты мог бы
что-нибудь делать - и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и
говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди ни делают,
- все вздор и ни к чему не ведущая чепуха.
- Да с чего ты взял, что я лежу? - твердил Лаврецкий, - почему ты
предполагаешь во мне такие мысли?
- А сверх того, вы все, вся ваша братия, - продолжал неугомонный
Михалевич, - начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает,
знаете, что плохо у англичан и у французов, - и вам ваше жалкое знание в
подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает.
Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница - лежу, а те, дураки,
хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа - впрочем, я это говорю не на
твой счет, - которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки,
привыкают к ней, сидят в ней, как... как грыб в сметане, - подхватил
Михалевич и сам засмеялся своему сравнению. - О, это мление скуки - гибель
русских людей! Весь век собирается работать противный байбак...
- Да что ж ты бранишься! - вопил в свою очередь Лаврецкий. -
Работать... делать... Скажи лучше, что делать, а не бранись, Демосфен
полтавский!
- Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен
знать, - возражал с иронией Демосфен. - Помещик, дворянин - и не знает, что
делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет - и нет окровения.
- Дай же по крайней мере отдохнуть, черт; дай оглядеться, - молил
Лаврецкий.
- Ни минуты отдыха, ни секунды! - возражал с повелительным движением
руки Михалевич. - Ни одной секунды! Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.
- И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? - кричал он в четыре
часа утра, но уже несколько осипшим голосом. - У нас! теперь! в России!
когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед
богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит; мы спим...
- Позволь мне тебе заметить, - промолвил Лаврецкий, - что мы вовсе не
спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. По-
слушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.
Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. "До завтра", -
проговорил он с улыбкой и всунул трубку в кисет. "До завтра", - повторил
Лаврецкий. Но друзья еще более часу беседовали... Впрочем, голоса их не
возвышались более, и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору
Ивановичу не удалось убедить его остаться; но наговорился он с ним досыта.
Оказалось, что у Михалевича гроша за душой не было. Лаврецкий уже накануне с
сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги
у него были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы, руки его не
ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить
умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском
перегрызая кости своими крепкими черными зубами. Оказалось также, что служба
но пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который
взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе "образованного
человека". Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе циником, идеалистом,
поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном
призвании - и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду.
Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех
своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую
"панну"... Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка,
хорошо известная многим кавалерийским офицерам... но, как подумаешь - разве
и это не все равно?
С Леммом Михалевич не сошелся: немца, с непривычки, запугали его
многошумные речи, его резкие манеры... Горемыка издали тотчас чует другого
горемыку, но под старость редко сходится с ним, и это нисколько не
удивительно: ему с ним нечем делиться, - даже надеждами.
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему
гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих
крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, - и
тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей
небесной, с лилией долины...
- С черной лилией, во всяком случае, - заметил Лаврецкий.
- Э, брат, не аристократничай, - возразил добродушно Михалевич, - а
лучше благодари бога, что и в твоих жилах течет честная плебейская кровь. Но
я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое
исторгло бы тебя из твоей апатии...
- Спасибо, брат, - промолвил Лаврецкий, - с меня будет этих неземных
существ.
- Молчи, _цынык_! - воскликнул Михалевич.
- "Циник", - поправил его Лаврецкий.
- Именно цынык, - повторил, не смущаясь, Михалевич.
Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности
легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с
порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои
воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы
рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец... "Помни
мои последние три слова, - закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса
и стоя на балансе, - религия, прогресс, человечность!.. Прощай!" Голова его,
с нахлобученной на глаза фуражкой, исчезла. Лаврецкий остался один на
крыльце - и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из
виду. "А ведь он, пожалуй, прав, - думал он, возвращаясь в дом, - пожалуй
что я байбак". Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть
он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, - его никто
отразить не может.

    XXVI



Два дня спустя Марья Дмитриевна, по обещанию, прибыла со всей своей
молодежью в Васильевское. Девочки побежали тотчас в сад, а Марья Дмитриевна
томно прошлась по комнатам и томно все похвалила. Визит свой Лаврецкому она
считала знаком великого снисхожденья, чуть не добрым поступком. Она
приветливо улыбнулась, когда Антон и Апраксея, по старинной дворовой
привычке, подошли к ней к ручке, и расслабленным голосом, в нос, попросила
напиться чаю. К великой досаде Антона, надевшего вязаные белые перчатки, чай
подал приезжей барыне не он, а наемный камердинер Лаврецкого, не понимавший,
по словам старика, никаких порядков. Зато Антон за обедом взял свое: твердой
стопою стал он за кресло Марьи Дмитриевны - и уже никому не уступил своего
места. Давно не бывалое появление гостей в Васильевском и встревожило и
обрадовало старика: ему было приятно видеть, что с его барином хорошие
господа знаются. Впрочем, не он один волновался в тот день: Лемм волновался
тоже. Он надел коротенький табачного цвета фрак с острым хвостиком, туго
затянул свой шейный платок и беспрестанно откашливался и сторонился с
приятным и приветливым видом. Лаврецкий с удовольствием заметил, что
сближение между им и Лизой продолжалось: она, как только вошла, дружелюбно
протянула ему руку. После обеда Лемм достал из заднего кармана фрака, куда
он то и дело запускал руку, небольшой сверток нотной бумаги и, сжав губы,
молча положил его на фортепьяно. Это был романс, сочиненный им накануне на
старомодные немецкие слова, в которых упоминалось о звездах. Лиза тотчас
села за фортепьяно и разобрала романс... Увы! музыка оказалась запутанной и
неприятно напряженной; видно было, что композитор силился выразить что-то
страстное, глубокое, но ничего не вышло: усилие так и осталось одним
усилием. Лаврецкий и Лиза оба это почувствовали - и Лемм это понял: ни слова
не сказав, положил он свой романс обратно в карман и, в ответ на предложение
Лизы сыграть его еще раз, покачав только головой, значительно сказал:
"Теперь - баста!" - сгорбился, съежился и отошел.
К вечеру пошли всем обществом ловить рыбу. В пруде за садом водилось
много карасей и гольцов.
Марью Дмитриевну посадили на кресло возле берега, в тени, постлали ей
ковер под ноги, дали лучшую удочку; Антон, как старый, опытный рыболов,
предложил ей свои услуги. Он усердно насаживал червяков, шлепал по ним
рукою, плевал на них и даже сам закидывал удочку, грациозно наклоняясь
вперед всем корпусом. Марья Дмитриевна в тот же день отозвалась о нем Федору
Иванычу следующей фразой на институтско-французском языке: "Il n'y a plus
maintenant de ces gens comme ca comme autrefois" {"Теперь уже нет таких
слуг, как бывало" (франц.).}. Лемм с двумя девочками отправился подальше, к
самой плотине; Лаврецкий поместился возле Лизы. Рыба клевала беспрестанно;
выхваченные караси то и дело сверкали в воздухе своими то золотыми, то
серебряными боками; радостные восклицания девочек не умолкали; сама Марья
Дмитриевна изнеженно взвизгнула раза два. Реже всех бралось у Лаврецкого и у
Лизы; вероятно, это происходило оттого, что они меньше других обращали
внимания на ловлю и дали поплавкам своим подплыть к самому берегу.
Красноватый высокий камыш тихо шелестил вокруг них, впереди тихо сияла
неподвижная вода, и разговор у них шел тихий. Лиза стояла на маленьком
плоту; Лаврецкий сидел на наклоненном стволе ракиты; на Лизе было белое
платье, перехваченное вокруг пояса широкой, тоже белой лентой; соломенная
шляпа висела у ней на одной руке, - другою она с некоторым усилием
поддерживала гнуткое удилище. Лаврецкий глядел на ее чистый, несколько
строгий профиль, на закинутые за уши волосы, на нежные щеки, которые
загорели у ней, как у ребенка, и думал: "О, как мило стоишь ты над моим
прудом!" Лиза не оборачивалась к нему, а смотрела на воду и не то щурилась,
не то улыбалась. Тень от близкой липы падала на обоих.
- А знаете ли, - начал Лаврецкий, - я много размышлял о нашем последнем
разговоре с вами и пришел к тому заключению, что вы чрезвычайно добры.
- Я совсем не с тем намерением... - возразила было Лиза - и
застыдилась.
- Вы добры, - повторил Лаврецкий. - Я топорный человек, а чувствую, что
все должны вас любить. Вот хоть бы Лемм; он просто влюблен в вас.
Брови у Лизы - не то чтобы нахмурились, а дрогнули; это с ней всегда
случалось, когда она слышала что-нибудь неприятное.
- Очень он мне был жалок сегодня, - подхватил Лаврецкий, - с своим
неудавшимся романсом. Быть молодым и не уметь - это сносно; но состариться и
не быть в силах - это тяжело. И ведь обидно то, что не чувствуешь, когда
уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у вас
клюет... Говорят, - прибавил Лаврецкий, помолчав немного, - Владимир
Николаич написал очень милый романс.
- Да, - отвечала Лиза, - это безделка, но недурная.
- А как, по-вашему, - спросил Лаврецкий, - хороший он музыкант?
- Мне кажется, у него большие способности к музыке; но он до сих пор не
занимался ею как следует.
- Так. А человек он хороший?
Лиза засмеялась и быстро взглянула на Федора Иваныча.
- Какой странный вопрос! - воскликнула она, вытащила удочку и далеко
закинула ее снова.
- Отчего же странный? Я спрашиваю о нем у вас как человек, недавно сюда
приехавший, как родственник.
- Как родственник?
- Да. Ведь я вам, кажется, довожусь дядей?
- У Владимира Николаича доброе сердце, - заговорила Лиза, - он умен;
maman его очень любит.
- А вы его любите?
- Он хороший человек; отчего же мне его не любить?
- А! - промолвил Лаврецкий и умолк. Полупечальное, полунасмешливое
выражение промелькнуло у него на лице. Упорный взгляд его смущал Лизу, но
она продолжала улыбаться. - Ну, и дай бог им счастья! - пробормотал он,
наконец, как будто про себя, и отворотил голову.
Лиза покраснела.
- Вы ошибаетесь, Федор Иваныч, - сказала она, - вы напрасно думаете...
А разве вам Владимир Николаич не нравится? - спросила она вдруг.
- Не нравится.
- Отчего же?
- Мне кажется, сердца-то у него и нету.
Улыбка сошла с лица Лизы.
- Вы привыкли строго судить людей, - промолвила она после долгого
молчанья.
- Я? - Не думаю. Какое право имею я строго судить других, помилуйте,
когда я сам нуждаюсь в снисхождении? Или вы забыли, что надо мной один лени-
вый не смеется?.. А что, - прибавил он, - сдержали вы свое обещание?
- Какое?
- Помолились вы за меня?
- Да, я за вас молилась и молюсь каждый день. А вы, пожалуйста, не
говорите легко об этом.
Лаврецкий начал уверять Лизу, что ему это и в голову не приходило, что
он глубоко уважает всякие убеждения; потом он пустился толковать о религии,
о ее значении в истории человечества, о значении христианства...
- Христианином нужно быть, - заговорила не без некоторого усилия Лиза,
- не для того, чтобы познавать небесное... там... земное, а для того, что
каждый человек должен умереть.
Лаврецкий с невольным; удивлением поднял глаза на Лизу и встретил ее
взгляд.
- Какое это вы промолвили слово! - сказал он.
- Это слово не мое, - отвечала она.
- Не ваше... Но почему вы заговорили о смерти?
- Не знаю. Я часто о ней думаю.
- Часто?
- Да.
- Этого не скажешь, глядя на вас теперь: у вас такое веселое, светлое
лицо, вы улыбаетесь...
- Да, мне очень весело теперь, - наивно возразила Лиза.
Лаврецкому захотелось взять ее обе руки и крепко стиснуть их...
- Лиза, Лиза, - закричала Марья Дмитриевна, - поди сюда, посмотри,
какого карася я поймала.
- Сейчас, maman, - отвечала Лиза и пошла к ней, а Лаврецкий остался на
своей раките. "Я говорю с ней, словно я не отживший человек", - думал он.
Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку; с странным, почти нежным чувством
посмотрел Лаврецкий на эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза
скоро к нему вернулась и опять стала на плот.
- Почему же вам кажется, что у Владимира Николаича сердца нет? -
спросила она несколько мгновений спустя.
- Я вам уже сказал, что я мог ошибиться; а впрочем, время все покажет.
Лиза задумалась. Лаврецкий заговорил о своем житье-бытье в
Васильевском, о Михалевиче, об Антоне; он чувствовал потребность говорить с
Лизой, сообщить ей все, что приходило ему в душу: она так мило, так
внимательно его слушала; ее редкие замечания и возражения казались ему так
просты и умны. Он даже сказал ей это.
Лиза удивилась.
- Право? - промолвила она, - а я так думала, что у меня, как у моей
горничной Насти, своих слов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе
должно быть скучно со мною; ты мне говоришь все такое хорошее, а у меня
_своих_ слов нету.
"И слава богу!" - подумал Лаврецкий.

    XXVII



Между тем вечер наступал, и Марья Дмитриевна изъявила желание
возвратиться домой. Девочек с трудом оторвали от пруда, снарядили. Лаврецкий
объявил, что проводит гостей до полдороги, и велел оседлать себе лошадь,
Усаживая Марью Дмитриевну в карету, он хватился Лемма; но старика нигде не
могли найти. Он тотчас исчез, как только кончилось уженье. Антон, с
замечательной для его лет силой, захлопнул дверцы и сурово закричал: "Пошел,
кучер!" - Карета тронулась. На задних местах помещались Марья Дмитриевна и
Лиза; на передних - девочки и горничная. Вечер стоял теплый и тихий, и окна
с обеих сторон были опущены. Лаврецкий ехал рысью возле кареты со стороны
Лизы, положив руку на дверцы - он бросил поводья на шею плавно бежавшей
лошади - и изредка меняясь двумя-тремя словами с молодой девушкой. Заря
исчезла; наступила ночь, а воздух даже потеплел. Марья Дмитриевна скоро
задремала; девочки и горничная заснули тоже. Быстро и ровно катилась карета;
Лиза наклонилась вперед; только что поднявшийся месяц светил ей в лицо,
ночной пахучий ветерок дышал ей в глаза и щеки. Ей было хорошо. Рука ее
опиралась на дверцы кареты рядом с рукою Лаврецкого. И ему было хорошо: он
несся по спокойной ночной теплыни, не спуская глаз с доброго молодого лица,
слушая молодой и в шепоте звеневший голос, говоривший простые, добрые вещи;
он и не заметил, как проехал полдороги. Он не захотел будить Марью
Дмитриевну, пожал слегка руку Лизы и сказал: "Ведь мы друзья теперь, не
правда ли?" Она кивнула головой, он остановил лошадь. Карета покатилась
дальше, тихонько колыхаясь и ныряя; Лаврецкий отправился шагом домой.
Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно
и в то же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, - а далеко
было видно, хотя глаз многого не понимал из того, что видел, - все
покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое. Лошадь
Лаврецкого бодро шла, мерно раскачиваясь направо и налево; большая черная
тень ее шла с ней рядом; было что-то таинственно приятное в топоте ее копыт,
что-то веселое и чудное в гремящем крике перепелов. Звезды исчезали в
каком-то светлом дыме; неполный месяц блестел твердым блеском; свет его
разливался голубым потоком по небу и падал пятном дымчатого золота на
проходившие близко тонкие тучки; свежесть воздуха вызывала легкую влажность
на глаза, ласково охватывала все члены, лилась вольною струею в грудь.
Лаврецкий наслаждался и радовался своему наслаждению. "Ну, мы еще поживем, -
думал он, - не совсем еще нас заела..." Он не договорил: кто или что...
Потом он стал думать о Лизе, о том, что вряд ли она любит Паншина; что
встреться он с ней при других обстоятельствах, - бог знает, что могло бы из
этого выйти; что он понимает Лемма, хотя у ней "своих" слов нет. Да и это
неправда: у ней есть свои слова... "Не говорите об этом легкомысленно", -
вспомнилось Лаврецкому. Он долго ехал, понурив голову, потом выпрямился,
медленно произнес:

И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал... -

но тотчас же ударил лошадь хлыстом и скакал вплоть до дому.
Слезая с коня, оп в последний раз оглянулся с невольной благодарной
улыбкой. Ночь, безмолвная, ласковая ночь, лежала на холмах и на долинах;
издали, из ее благовонной глубины, бог знает откуда - с неба ли, с земли, -
тянуло тихим и мягким теплом. Лаврецкий послал последний поклон Лизе и
взбежал на крыльцо.
Следующий день прошел довольно вяло. С утра падал дождь; Лемм глядел
исподлобья и все крепче и крепче стискивал губы, точно он давал себе зарок
никогда не открывать их. Ложась спать, Лаврецкий взял с собою на постель
целую груду французских журналов, которые уже более двух недель лежали у
него на столе нераспечатанные, Он принялся равнодушно рвать куверты и
пробегать столбцы газет, в которых, впрочем, не было ничего нового. Он уже
хотел бросить их - и вдруг вскочил с постели, как ужаленный. В фельетоне
одной из газет известный уже нам мусье Жюль сообщал своим читателям
"горестную новость": прелестная, очаровательная москвитянка, - писал он,
одна из цариц моды, украшение парижских салонов, madame de Lavretzki
скончалась почти внезапно, - и весть эта, к сожалению, слишком верная,
только что дошла до него, г-на Жюля. Он был, - так продолжал он, - можно
сказать, другом покойницы...
Лаврецкий оделся, вышел в сад и до самого утра ходил взад и вперед все
по одной аллее.

    XXVIII



На следующее утро, за чаем, Лемм попросил Лаврецкого дать ему лошадей
для того, чтобы возвратиться в город. "Мне пора приняться за дело, то есть
за уроки, - заметил старик, - а то я здесь только даром время теряю".
Лаврецкий не сразу отвечал ему: он казался рассеянным. "Хорошо, - сказал он
наконец, - я с вами сам поеду". Без помощи слуги, кряхтя и сердясь, уложил
Лемм небольшой свой чемодан, изорвал и сжег несколько листов нотной бумаги.
Подали лошадей. Выходя из кабинета, Лаврецкий положил в карман вчерашний
нумер газеты. Во все время дороги и Лемм и Лаврецкий мало говорили друг с
другом: каждого из них занимали собственные мысли, и каждый был рад, что
другой его не беспокоит. И расстались они довольно сухо, что, впрочем, часто
случается между приятелями на Руси. Лаврецкий подвез старика к его домику,
тот вылез, достал свой чемодан и, не протягивая своему приятелю руки (он
держал чемодан обеими руками перед грудью), не глядя даже на него, сказал
ему по-русски: "Прощайте-с!" - "Прощайте", - повторил Лаврецкий и велел
кучеру ехать к себе на квартиру. Он нанимал, на всякий случай, квартиру в
городе О... Написавши несколько писем и наскоро пообедав, Лаврецкий
отправился к Калитиным. Он застал у них в гостиной одного Паншина, который
объявил ему, что Марья Дмитриевна сейчас выйдет, и тотчас с самой радушной
любезностью вступил с ним в разговор. До того дня Паншин обращался с
Лаврецким не то чтоб свысока, а снисходительно; но Лиза, рассказывая Паншину
свою вчерашнюю поездку, отозвалась о Лаврецком как о прекрасном и умном
человеке; этого было довольно: следовало завоевать "прекрасного" человека.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по
его словам, все семейство
Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению
своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о
воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о
будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать; тут же
весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в
Петербурге поручили "de populariser l'idee du cadastre" {"популяризировать
идею кадастра" (франц.).}. Он говорил довольно долго, с небрежной
самоуверенностью разрешая все затруднения и, как фокусник шарами, играя
самыми важными административными и политическими вопросами. Выражения: "Вот
что бы я сделал, если б я был правительством"; "Вы, как умный человек,
тотчас со мной согласитесь", - не сходили у него с языка. Лаврецкий холодно
слушал разглагольствования Паншина: не нравился ему этот красивый, умный и
непринужденно изящный человек, с своей светлой улыбкой, вежливым голосом и
пытливыми глазами. Паншин скоро догадался, с свойственным ему быстрым
пониманием ощущений другого, что не доставляет особенного удовольствия
своему собеседнику, и под благовидным предлогом скрылся, решив про себя, что
Лаврецкий, может быть, и прекрасный человек, но несимпатичный, "aigri"
{"озлобленный" (франц.).} и, "en somme" {"в конце концов" (франц.).},
несколько смешной. Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского;
потом пришла Марфа Тимофеевна с Лизой, за ними пришли остальные домочадцы;
потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама,
с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном платье, с
пестрым веером и толстыми золотыми браслетами; приехал и муж ее,
краснощекий, пухлый человек с большими ногами и руками, с белыми ресницами и
неподвижной улыбкой на толстых губах; в гостях жена никогда с ним не
говорила, а дома, в минуты нежности, называла его своим поросеночком; Паншин
вернулся: очень стало людно и шумно в комнатах. Лаврецкому такое множество
народа было не по нутру; особенно сердила его Беленицына, которая то и дело
глядела на него в лорнет. Он бы тотчас ушел, если б не Лиза: ему хотелось
сказать ей два слова наедине, но он долго не мог улучить удобное мгновенье и
довольствовался тем, что с тайной радостью следил за нею взором; никогда ее
лицо не казалось ему благородней и милей. Она много выигрывала от близости
Беленицыной. Та беспрестанно двигалась на стуле, поводила своими узкими
плечиками, смеялась изнеженным смехом и то щурилась, то вдруг широко
раскрывала глаза. Лиза сидела смирно, глядела прямо и вовсе не смеялась.
Хозяйка села играть в карты с Марфой Тимофеевной, Беленицыным и
Гедеоновским, который играл очень медленно, беспрестанно ошибался, моргал
глазами и утирал лицо платком. Паншин принял меланхолический вид, выражался
кратко, многозначительно и печально, - ни дать ни взять невыказавшийся
художник, - но, несмотря на просьбы Беленицыной, которая очень с ним
кокетничала, не соглашался спеть свой романс: Лаврецкий его стеснял. Федор
Иваныч тоже говорил мало, особенное выражение его лица поразило Лизу, как
только он вошел в комнату: она тотчас почувствовала, что он имеет сообщить
ей что-то, но, сама не зная почему, боялась расспросить его. Наконец,
переходя в залу наливать чай, она невольно поворотила голову в его сторону.
Он тотчас пошел вслед за ней.
- Что с вами? - промолвила она, ставя чайник на самовар.
- А разве вы что заметили? - проговорил он.
- Вы сегодня не такой, каким я вас видела до сих пар.
Лаврецкий наклонился над столом.
- Я хотел, - начал он, - передать вам одно известие, но теперь
невозможно. Впрочем, прочтите вот, что отмечено карандашом в этом фельетоне,
- прибавил он, подавая ей нумер взятого с собою журнала. - Прошу хранить это
в тайне, я зайду завтра утром.
Лиза изумилась... Паншин показался на пороге двери: она положила журнал
к себе в карман.
- Читали вы "Обермана", Лизавета Михайловна? - задумчиво спросил ее
Паншин.
Лиза отвечала ему вскользь и пошла из залы наверх. Лаврецкий вернулся в
гостиную и приблизился к игорному столу. Марфа Тимофеевна, распустив ленты
чепца и покраснев, начала ему жаловаться на своего партнера Гедеоновского,
который, по ее словам, ступить не умел.
- Видно, в карты играть, - говорила она, - не то, что выдумки сочинять.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и
села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела - и обоим
стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице.
Поговорить с нею, как бы ему хотелось, он не мог; оставаться в одной комнате
с нею, гостем в числе других гостей, - было тяжело: он решился уйти.
Прощаясь с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что
надеется на ее дружбу.
- Приходите, - отвечала она с тем же недоумением на лице.
Паншин оживился по уходе Лаврецкого; он начал давать советы
Гедеоновскому, насмешливо любезничал с Беленицыной и, наконец, спел свой
романс. Но с Лизой он говорил и глядел на нее по-прежнему: значительно и
немного печально.
А Лаврецкий опять не спал всю ночь. Ему не было грустно, он не
волновался, он затих весь; но он не мог спать. Он даже не вспоминал
прошедшего времени; он просто глядел в свою жизнь; сердце его билось тяжело
и ровно, часы летели, он и не думал о сне. По временам только всплывала у
него в голове мысль: "Да это неправда, это все вздор", - и он
останавливался, поникал головою и снова принимался глядеть в свою жизнь.

    XXIX



Марья Дмитриевна не слишком ласково приняла Лаврецкого, когда он явился
к ней на следующий день. "Вишь, повадился", - подумала она. Он ей сам по
себе не очень нравился, да и Паншин, под влиянием которого она находилась,
весьма коварно и небрежно похвалил его накануне. Так как она не считала его
гостем и не полагала нужным занимать родственника, почти домашнего человека,
то и получаса не прошло, как он уже шел с Лизой в саду по аллее. Леночка и
Шурочка бегали в нескольких шагах от них по цветнику.
Лиза была спокойна по обыкновению, но более обыкновенного бледна. Она
достала из кармана и протянула Лаврецкому мелко сложенный лист журнала.
- Это ужасно! - промолвила она. Лаврецкий ничего не отвечал.
- Да, может быть, это еще и неправда, - прибавила Лиза.
- Оттого-то я и просил вас не говорить об этом никому.
Лиза прошлась немного.
- Скажите, - начала она, - вы не огорчены? нисколько?
- Я сам не знаю, что я чувствую, - отвечал Лаврецкий.
- Но ведь вы ее любили прежде?
- Любил.
- Очень?
- Очень.
- И не огорчены ее смертью?
- Она не теперь для меня умерла.
- Это грешно, что вы говорите... Не сердитесь на меня. Вы меня
называете своим другом: друг все может говорить. Мне, право, даже страшно...
Вчера у вас такое нехорошее было лицо... Помните, недавно, как вы жаловались
на нее? - а ее уже тогда, может быть, на свете не было. Это страшно. Точно
это вам в наказание послано.
Лаврецкий горько усмехнулся.
- Вы думаете?.. - По крайней мере я теперь свободен.
Лиза слегка вздрогнула.
- Полноте, не говорите так. На что вам ваша свобода? Вам не об этом
теперь надо думать, а о прощении...
- Я давно ее простил, - перебил Лаврецкий и махнул рукой.
- Нет, не то, - возразила Лиза и покраснела. - Вы не так меня поняли.
Вы должны позаботиться о том, чтобы вас простили...
- Кому меня прощать?
- Кому? Богу. Кто же может нас простить, кроме бога?
Лаврецкий схватил ее за руку.
- Ах, Лизавета Михайловна, поверьте, - воскликнул он, - я и так
довольно был наказан. Я уже все искупил, поверьте.
- Это вы не можете знать, - проговорила Лиза вполголоса. - Вы забыли, -
еще недавно, вот когда вы со мной говорили, вы не хотели ее прощать.
Оба молча прошлись по аллее.
- А что же ваша дочь? - спросила вдруг Лиза и остановилась.
Лаврецкий встрепенулся.
- О, не беспокойтесь! Я уже послал письма во все места. Будущность моей
дочери, как вы ее... как вы говорите... обеспечена. Не беспокойтесь.
Лиза печально улыбнулась.
- Но вы правы, - продолжал Лаврецкий, - что мне делать с моей свободой?
На что мне она?
- Когда вы получили этот журнал? - промолвила Лиза, не отвечая на его
вопрос.
- На другой день после вашего посещения.
- И неужели... неужели вы даже не заплакали?
- Нет. Я был поражен; но откуда было взяться слезам? Плакать о
прошедшем - да ведь оно у меня все выжжено!.. Самый проступок ее не разрушил
мое счастие, а доказал мне только, что его вовсе никогда не бывало. О чем же
тут было плакать? Впрочем, кто знает? Я, может быть, был бы более огорчен,
если б я получил это известие двумя неделями раньше...
- Двумя неделями? - возразила Лиза. - Да что ж такое случилось в эти
две недели?
Лаврецкий ничего не отвечал, а Лиза вдруг покраснела еще пуще прежнего.
- Да, да, вы угадали, - подхватил внезапно Лаврецкий, - в течение этих
двух недель я узнал, что значит чистая женская душа, и мое прошедшее еще
больше от меня отодвинулось.
Лиза смутилась и тихонько пошла в цветник к Леночке и Шурочке.
- А я доволен тем, что показал вам этот журнал, - говорил Лаврецкий,
идя за нею следом, - я уже привык ничего не скрывать от вас и надеюсь, что и
вы отплатите мне таким же доверием.
- Вы думаете? - промолвила Лиза и остановилась. - В таком случае я бы
должна была... Да нет! Это невозможно.
- Что такое? Говорите, говорите.
- Право, мне кажется, я не должна... А впрочем, - прибавила Лиза и с
улыбкой оборотилась к Лаврецкому, - что за откровенность вполовину? Знаете
ли? я получила сегодня письмо.
- От Паншина?
- Да, от него... Почему вы знаете?
- Он просит вашей руки?
- Да, - произнесла Лиза и прямо и серьезно посмотрела Лаврецкому в
глаза.
Лаврецкий, в свою очередь, серьезно посмотрел на Лизу.
- Ну, и что же вы ему отвечали? - проговорил он наконец.
- Я не знаю, что отвечать, - возразила Лиза и опустила сложенные руки.
- Как? Ведь вы его любите?
- Да, он мне нравится; он, кажется, хороший человек.
- Вы то же самое и в тех же самых выражениях сказали мне четвертого
дня. Я желаю знать, любите ли вы его тем сильным, страстным чувством,
которое мы привыкли называть любовью?
- Как вы понимаете, - нет.
- Вы в него не влюблены?
- Нет. Да разве это нужно?
- Как?
- Маменьке он нравится, - продолжала Лиза, - он добрый; я ничего против
него не имею.
- Однако вы колеблетесь?
- Да... и, может быть, - вы, ваши слова тому причиной. Помните, что вы
третьего дня говорили? Но это слабость...
- О дитя мое! - воскликнул вдруг Лаврецкий, и голос его задрожал, - не
мудрствуйте лукаво, не называйте слабостью крик вашего сердца, которое не
хочет отдаться без любви. Не берите на себя такой страшной ответственности
перед тем человеком, которого вы не любите и которому хотите принадлежать...
- Я слушаюсь, я ничего не беру на себя, - произнесла было Лиза...
- Слушайтесь вашего сердца; оно одно вам скажет правду, - перебил ее
Лаврецкий... - Опыт, рассудок - все это прах и суета! Не отнимайте у себя
лучшего, единственного счастья на земле.
- Вы ли это говорите, Федор Иваныч? Вы сами женились по любви - и были
ли вы счастливы? Лаврецкий всплеснул руками.
- Ах, не говорите обо мне! Вы и понять не можете всего того, что
молодой, неискушенный, безобразно воспитанный мальчик может принять за
любовь!.. Да и, наконец, к чему клеветать на себя? Я сейчас вам говорил, что
я не знал счастья... нет! я был счастлив!
- Мне кажется, Федор Иваныч, - произнесла, понизив голос, Лиза (когда
она не соглашалась с своим собеседником, она всегда понижала голос; притом
она чувствовала большое волнение), - счастье на земле зависит не от нас...
- От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза
побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не
портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть
несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой!
Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что
ли... Это то же безверие, тот же расчет - и еще худший. Поверьте мне - я
имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог...
В это мгновенье Лаврецкий заметил, что Леночка и Шурочка стояли подле
Лизы и с немым изумленьем уставились на него. Он выпустил Лизины руки,
торопливо проговорил: "Извините меня, пожалуйста", - и направился к дому.
- Об одном только прошу я вас, - промолвил он, возвращаясь к Лизе, - не
решайтесь тотчас, подождите, подумайте о том, что я вам сказал. Если б даже
вы не поверили мне, если б вы решились на брак по рассудку - и в таком
случае не за господина Паншина вам выходить: он не может быть вашим мужем...
Не правда ли, вы обещаетесь мне не спешить?
Лиза хотела ответить Лаврецкому - и ни слова не вымолвила, не оттого,
что она решилась "спешить"; но оттого, что сердце у ней слишком сильно
билось и чувство, похожее на страх, захватило дыхание.

    XXX



Уходя от Калитиных, Лаврецкий встретился с Паншиным; они холодно
поклонились друг другу. Лаврецкий пришел к себе на квартиру и заперся. Он
испытывал ощущения, едва ли когда-нибудь им. испытанные. Давно ли находился
он в состоянии "мирного оцепенения"? давно ли чувствовал себя, как он
выражался, на самом дне реки? Что же изменило его положение? что вынесло его
наружу, на поверхность? самая обыкновенная, неизбежная, хотя всегда
неожиданная случайность: смерть? Да; но он не столько думал о смерти жены, о
своей свободе, сколько о том, какой ответ даст Паншину Лиза? Он чувствовал,
что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он
вспоминал, как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он говорил
самому себе: "Если бы!.." Это "если бы", отнесенное им к прошедшему, к
невозможному, сбылось, хоть, и не так, как он полагал, - но одной его
свободы было мало. "Она послушается матери, - думал он, - она выйдет за
Паншина; но если даже она ему откажет - не все ли равно для меня?" Проходя
перед зеркалом, он мельком взглянул на свое лицо и пожал плечами.
День пронесся быстро в этих размышлениях; настал вечер. Лаврецкий
отправился к Калитиным. Он шел поспешно, но к дому их приблизился
замедленными шагами. Перед крыльцом стояли дрожки Паншина. "Ну, - подумал
Лаврецкий, - не буду эгоистом", и вошел в дом. В доме он никого не встретил,
и в гостиной было тихо; он отворил дверь и увидел Марью Дмитриевну, игравшую
в пикет с Паншиным. Паншин молча ему поклонился, а хозяйка дома воскликнула:
"Вот неожиданно!" - и слегка нахмурила брови. Лаврецкий подсел к ней и стал
глядеть ей в карты.
- Вы разве умеете в пикет? - спросила она его с какой-то скрытой
досадой и тут же объявила, что разнеслась.
Паншин счел девяносто и начал учтиво и спокойно брать взятки, с строгим
и достойным выражением на лице. Так должны играть дипломаты; вероятно, так и
он играл в Петербурге с каким-нибудь сильным сановником, которому желал
внушить выгодное мнение о своей солидности и зрелости. "Сто один, сто два,
черви, сто три", - мерно раздавался его голос, и Лаврецкий не мог понять,
чем он звучал: укоризной или самодовольствием.
- Можно видеть Марфу Тимофеевну? - спросил он, замечая, что Паншин с
еще большим достоинством принимался тасовать карты. Художника в нем уже не
замечалось и тени.
- Я думаю, можно. Она у себя, наверху, - отвечала Марья Дмитриевна, -
осведомьтесь.
Лаврецкий отправился наверх. И Марфу Тимофеевну он застал за картами:
она играла в дурачки с Настасьей Карповной. Роска залаяла на него; но обе
старушки приветливо его приняли, особенно Марфа Тимофеевна казалась в духе.
- А! Федя! Милости просим, - промолвила она, - садись, мой батюшка. А
мы сейчас доиграем. Хочешь варенья? Шурочка, достань ему банку с клубникой.
Не хочешь? Ну, так сиди так; а курить - не кури: не могу я табачища вашего
терпеть, да и Матрос от него чихает.
Лаврецкий поспешил объявить, что вовсе не желает курить.
- Был ты внизу? - продолжала старушка, - кого там видел? Паншин все там
торчит? А Лизу видел? Нет? Она сюда хотела прийти... Да вот и она; легка на
помине.
Лиза вошла в комнату и, увидев Лаврецкого, покраснела.
- Я к вам на минутку, Марфа Тимофеевна, - начала было она...
- Зачем на минутку? - возразила старушка. - Что это вы все, молодые
девки, за непоседы за такие? Ты видишь, у меня гость: покалякай с ним, займи
его.
Лиза присела на край стула, подняла глаза на Лаврецкого - и
почувствовала, что ей нельзя было не дать ему знать, чем кончилось ее
свидание с Паншиным. Но как это сделать? Ей и стыдно было и неловко. Давно
ли она познакомилась с ним, с этим человеком, который и в церковь редко
ходит и так равнодушно переносит кончину жены, - и вот уже она сообщает ему
свои тайны... Правда, он принимает в ней участие; она сама верит ему и
чувствует к нему влеченье; но все-таки ей стыдно стало, точно чужой вошел в
ее девическую, чистую комнату.
Марфа Тимофеевна пришла ей на помощь.
- Ведь если ты его занимать не будешь, - заговорила она, - кто ж его,
бедненького, займет? Я для него слишком стара, он для меня слишком умен, а
для Настасьи Карповны он слишком стар: ей все молоденьких подавай.
- Чем же я могу запять Федора Иваныча? - промолвила Лиза. - Если он
хочет, я лучше ему что-нибудь на фортепьяно сыграю, - прибавила она
нерешительно.
- И прекрасно; ты у меня умница, - возразила Марфа Тимофеевна. -
Ступайте, мои милые, вниз; когда кончите, приходите; а я вот в дурах
осталась, мне обидно, я отыграться хочу.
Лиза встала. Лаврецкий пошел за ней. Спускаясь с лестницы, Лиза
остановилась.
- Правду говорят, - начала она, - что сердце людское исполнено
противоречий. Ваш пример должен был испугать меня, сделать меня недоверчивой
к бракам по любви, а я...
- Вы отказали ему? - перебил Лаврецкий.
Нет; но и не согласилась. Я ему все сказала: все, что я чувствовала, и
попросила его подождать. Довольны вы? - прибавила она с быстрой улыбкой и,
слегка трогая перила рукою, сбежала с лестницы.
- Что мне сыграть вам? - спросила она, поднимая крышку фортепьяно.
- Что хотите, - отвечал Лаврецкий и сел так, что мог смотреть на нее.
Лиза начала играть и долго не отводила глаз от своих пальцев. Она
взглянула, наконец, на Лаврецкого, и остановилась: так чудно и странно
показалось ей его лицо.
- Что с вами? - спросила она.
- Ничего, - возразил он, - мне очень хорошо; я рад за вас, я рад вас
видеть; продолжайте.
- Мне кажется, - говорила Лиза несколько мгновений спустя, - если бы он
точно меня любил, он бы не написал этого письма; он должен был бы
чувствовать, что я не могу отвечать ему теперь.
- Это не важно, - промолвил Лаврецкий, - важно то, что вы его не
любите.
- Перестаньте, что это за разговор! Мне все мерещится ваша покойная
жена, и вы мне страшны.
- Не правда ли, Вольдемар, как мило играет моя Лизет? - говорила в то
же время Марья Дмитриевна Паншину.
- Да, - отвечал Паншин, - очень мило.
Марья Дмитриевна с нежностью посмотрела на молодого своего партнера; но
тот принял еще более важный и озабоченный вид и объявил четырнадцать
королей.

    XXXI



Лаврецкий не был молодым человеком; он не мог долго обманываться насчет
чувства, внушенного ему Лизой; он окончательно в тот же день убедился в том,
что полюбил ее. Не много радости принесло ему это убеждение. "Неужели, -
подумал он, - мне в тридцать пять лет нечего другого делать, как опять
отдать свою душу в руки женщины? Но Лиза не чета той: она бы не потребовала
от меня постыдных жертв; она не отвлекла бы меня от моих занятий; она бы
сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед к
прекрасной цели. Да, - кончил он свои размышления, - все это хорошо, но худо
то, что она вовсе не захочет пойти со мной. Недаром она сказала мне, что я
ей страшен. Зато и Паншина она не любит... Слабое утешение!"
Лаврецкий поехал в Васильевское; но и четырех дней там не выжил, - так
ему показалось скучно. Его томило также ожидание: известие, сообщенное г-м
Жюлем, требовало подтверждения, а он не получал никаких писем. Он вернулся в
город и просидел вечер у Калитиных. Ему легко было заметить, что Марья
Дмитриевна была против него восстановлена; но ему удалось несколько
умилостивить ее, проиграв ей рублей пятнадцать в пикет, и он провел около
получаса почти наедине с Лизой, несмотря на то, что мать ей еще накануне
советовала не быть слишком фамильярной с человеком "qui a un si grand
ridicule" {"с которым случилась такая нелепость" (франц.).}. Он нашел в ней
перемену: она стала как будто задумчивее, попеняла ему за его отсутствие и
спросила его: не пойдет ли он на другой день к обедне? (На другой день было
воскресенье.)
- Ступайте, - сказала она прежде, чем он успел ответить, - мы вместе
помолимся за упокой ее души. - Потом она прибавила, что не знает, как ей
быть, не знает, имеет ли она право заставлять Паншина долее ждать ее
решения.
- Почему же? - спросил Лаврецкин.
- Потому, - сказала она, - что я уже теперь начинаю подозревать, какое
будет это решение.
Она объявила, что голова у ней болит, и ушла к себе наверх,
нерешительно протянув Лаврецкому кончики пальцев.
На другой день Лаврецкий отправился к обедне. Лиза уже была в церкви,
когда он пришел. Она заметила его, хотя не обернулась к нему. Она усердно
молилась: тихо светились ее глаза, тихо склонялась и поднималась ее голова.
Он почувствовал, что она молилась и за него, - и чудное умиление наполнило
его душу. Ему было и хорошо и немного совестно. Чинно стоявший народ, родные
лица, согласное пение, запах ладану, длинные косые лучи от окон, самая
темнота стен и сводов - все говорило его сердцу. Давно не был он в церкви,
давно не обращался к богу; он и теперь не произнес никаких молитвенных слов,
- он без слов даже не молился, - но хотя на мгновенье если не телом, то всем
помыслом своим повергнулся ниц и приник смиренно к земле. Вспомнилось ему,
как в детстве он всякий раз в церкви до тех пор молился, пока не ощущал у
себя на лбу как бы чьего-то свежего прикосновения; это, думал он тогда,
ангел-хранитель принимает меня, кладет на меня печать избрания. Он взглянул
на Лизу... "Ты меня сюда привела, - подумал он, - коснись же меня, коснись
моей души". Она все так же тихо молилась; лицо ее показалось ему радостным,
и он умилился вновь, он попросил другой душе - покоя, своей - прощенья...
Они встретились на паперти; она приветствовала его с веселой и ласковой
важностью. Солнце ярко освещало молодую траву на церковном дворе, пестрые
платья и платки женщин; колокола соседних церквей гудели в вышине; воробьи
чирикали по заборам. Лаврецкий стоял с непокрытой головой и улыбался; легкий
ветерок вздымал его волосы и концы лент Лизиной шляпы. Он посадил Лизу и
бывшую с ней Леночку в карету, роздал все свои деньги нищим и тихонько
побрел домой.

    XXXII



Настали трудные дни для Федора Иваныча. Он находился в постоянной
лихорадке. Каждое утро отправлялся он на почту, с волненьем распечатывал
письма, журналы - и нигде не находил ничего, что бы могло подтвердить или
опровергнуть роковой слух. Иногда он сам себе становился гадок: "Что это я,
- думал он, - жду, как ворон крови, верной вести о смерти жены!" К Калитиным
он ходил каждый день; но и там ему не становилось легче: хозяйка явно дулась
на него, принимала его из снисхождения; Паншин обращался с ним преувеличенно
вежливо; Лемм напустил на себя мизантропию и едва кланялся ему, - а главное:
Лиза как будто его избегала. Когда же ей случалось остаться с ним наедине, в
ней, вместо прежней доверчивости, проявлялось замешательство; она не знала,
что сказать ему, и он сам чувствовал смущение. Лиза в несколько дней стала
не та, какою он ее знал: в ее движениях, голосе, в самом смехе замечалась
тайная тревога, небывалая прежде неровность. Марья Дмитриевна, как истая
эгоистка, ничего не подозревала; но Марфа Тимофеевна начинала присматривать
за своей любимицей. Лаврецкий не раз упрекнул себя в том, что показал Лизе
полученный им нумер журнала: он не мог не сознаться, что в его душевном
состоянии было что-то возмутительное для чистого чувства. Он полагал также,
что перемена в Лизе происходила от ее борьбы с самой собою, от ее сомнений:
какой ответ дать Паншину? Однажды она принесла ему книгу, роман Вальтер
Скотта, который она сама у него спросила.
- Вы прочли эту книгу? - проговорил он.
- Нет; мне теперь не до книг, - отвечала она и хотела уйти.
- Постойте на минуту; я с вами так давно не был наедине. Вы словно меня
боитесь.
- Да.
- Отчего же, помилуйте?
- Не знаю.
Лаврецкий помолчал.
- Скажите, - начал он, - вы еще не решились?
- Что вы хотите сказать? - промолвила она, не поднимая глаз.
- Вы понимаете меня...
Лиза вдруг вспыхнула.
- Не спрашивайте меня ни о чем, - произнесла она с живостью, - я ничего
не знаю; я сама себя не знаю...
И она тотчас же удалилась.
На следующий день Лаврецкий приехал к Калитиным после обеда и застал у
них все приготовления ко всенощной. В углу столовой на четырехугольном
столе, покрытом чистой скатертью, уже находились прислоненные к стене
небольшие образа в золотых окладах, с маленькими тусклыми алмазами на
венчиках. Старый слуга, в сером фраке и башмаках, прошел, не спеша и не
стуча каблуками, через всю комнату, поставил две восковые свечи в тонких
подсвечниках перед образами, перекрестился, поклонился и тихо вышел.
Неосвещенная гостиная была пуста. Лаврецкий походил по столовой, спросил -
не именинница ли кто? Ему отвечали шепотом, что нет, а что всенощную
заказали по желанию Лизаветы Михайловны да Марфы Тимофеевны; что хотели было
чудотворную икону поднять, но что она уехала за тридцать верст к больному.
Скоро прибыл вместе с дьячками и священник, человек уже не молодой, с
большой лысиной, и громко кашлянул в передней; дамы тотчас вереницей
потянулись из кабинета и подошли к нему под благословение; Лаврецкий молча
им поклонился; и они ему поклонились молча. Священник постоял немного, еще
раз откашлянулся и спросил вполголоса басом:
- Приступать прикажете?
- Приступите, батюшка, - возразила Марья Дмитриевна.
Он начал облачаться; дьячок в стихаре подобострастно попросил уголька;
запахло ладаном. Из передней вышли горничные и лакеи и остановились сплошной
кучкой перед дверями. Роска, никогда не сходившая сверху, вдруг появилась в
столовой: ее стали выгонять - она испугалась, завертелась и села; лакей
подхватил ее и унес. Всенощная началась. Лаврецкий прижался в уголок;
ощущения его были странны, почти грустны; он сам не мог хорошенько
разобрать, что он чувствовал. Марья Дмитриевна стояла впереди всех, перед
креслами; она крестилась изнеженно-небрежно, по-барски - то оглядывалась, то
вдруг поднимала взоры кверху: она скучала. Марфа Тимофеевна казалась
озабоченной; Настасья Карповна клала земные поклоны и вставала с каким-то
скромным и мягким шумом; Лиза, как стала, так и не двигалась с места и не
шевелилась; по сосредоточенному выражению ее лица можно было догадаться, что
она пристально и горячо молилась. Прикладываясь ко кресту по окончании
всенощной, она также поцеловала большую красную руку священника. Марья
Дмитриевна пригласила его откушать чаю; он снял епитрахиль, принял несколько
светский вид и вместе с дамами перешел в гостиную. Начался разговор, не
слишком оживленный. Священник выпил четыре чашки, беспрестанно отирая
платком свою лысину, рассказал, между прочим, что купец Авошников
пожертвовал семьсот рублей на позолоту церковного "кумпола", и сообщил
верное средство против веснушек. Лаврецкий подсел было к Лизе, но она
держалась строго, почти сурово, и ни разу не взглянула на него. Она как
будто с намерением его не замечала; какая-то холодная, важная восторженность
нашла на нее. Лаврецкому почему-то все хотелось улыбнуться и сказать
что-нибудь забавное; но на сердце у него было смущение, и он ушел наконец,
тайно недоумевая... Он чувствовал: что-то было в Лизе, куда он проникнуть не
мог.
В другой раз Лаврецкий, сидя в гостиной и слушая вкрадчивые, но тяжелые
разглагольствования Гедеоновского, внезапно, сам не зная почему, оборотился
и уловил глубокий, внимательный, вопросительный взгляд в глазах Лизы... Он
был устремлен на него, этот загадочный взгляд. Лаврецкий целую ночь потом о
нем думал. Он любил не как мальчик, не к лицу ему было вздыхать и томиться,
да и сама Лиза не такого рода чувство возбуждала; но любовь на всякий
возраст имеет свои страданья, - и он испытал их вполне.

    XXXIII



Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После
томительного жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья
Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить
все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую
погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Из гостей был
один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но
чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо,
но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений
Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) - и вдруг, как бы
устыдясь своих излияний, начал, по поводу известной "Думы", укорять и
упрекать новейшее поколение; причем не упустил случая изложить, как бы он
все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. "Россия, -
говорил он, - отстала от Европы; нужно подогнать ее. Уверяют, что мы молоды,
- это вздор; да и притом у нас изобретательности нет; сам Х<омяко>в
признается в том, что мы даже мышеловки не выдумали. Следовательно, мы
поневоле должны заимствовать у других. Мы больны, говорит Лермонтов, - я
согласен с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались
европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны ("Le cadastre", -
подумал Лаврецкий). У нас, - продолжал он, - лучшие головы - les meilleures
tetes - давно в этом убедились; все народы в сущности одинаковы; вводите
только хорошие учреждения - и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться
к существующему народному быту; это наше дело, дело людей... (он чуть не
сказал: государственных) служащих; но, в случае нужды, не беспокойтесь:
учреждения переделают самый этот быт". Марья Дмитриевна с умилением
поддакивала Паншину. "Вот какой, - думала она, - умный человек у меня
беседует". Лиза молчала, прислонившись к окну; Лаврецкий молчал тоже; Марфа
Тимофеевна, игравшая в уголке в карты с своей приятельницей, ворчала себе
что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным
озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных
ему людей. В саду Калитиных, в большом кусту сирени, жил соловей; его первые
вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды
зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий
поднялся и начал возражать Паншину; завязался спор. Лаврецкий отстаивал
молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на
жертву, - но заступался за новых людей, за их убеждения и желания; Паншин
возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все
переделать, и занесся, наконец, до того, что, забыв свое камер-юнкерское
звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже
намекнул - правда, весьма отдаленно - на его ложное положение в обществе.
Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич
тоже называл его отсталым - только вольтериянцем) - и спокойно разбил
Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных
переделок с высоты чиновничьего самосознания - переделок, не оправданных ни
знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы
отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде
всего признания народной правды и смирения перед нею - того смирения, без
которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от
заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.
- Все это прекрасно! - воскликнул, наконец, раздосадованный Паншин, -
вот вы, вернулись в Россию, - что же вы намерены делать?
- Пахать землю, - отвечал Лаврецкий, - и стараться как можно лучше ее
пахать.
- Это очень похвально, бесспорно, - возразил Паншин, - и мне сказывали,
что вы уже большие сделали успехи по этой части; но согласитесь, что не
всякий способен на такого рода занятия.
- Une nature poetique {Поэтическая натура (франц.).}, - заговорила
Марья Дмитриевна, - конечно, не может пахать... et puis {и потом (франц.).},
вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand {в крупном масштабе
(франц.).}.
Этого было слишком даже для Паншина: он замялся - и замял разговор. Он
попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта - все
как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с
ней в пикет. "Как! в такой вечер?" - слабо возразила она; однако велела
принести карты.
Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно
сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны. Им сделалось
вдруг так хорошо обоим, что они даже побоялись остаться вдвоем, - и в то же
время они почувствовали оба, что испытанное ими в последние дни смущение
исчезло и не возвратится более. Старушка потрепала украдкой Лаврецкого по
щеке, лукаво прищурилась и несколько раз покачала головой, приговаривая
шепотом: "Отделал умника, спасибо". Все затихло в комнате; слышалось только
слабое потрескивание восковых свечей; да иногда стук руки по столу, да
восклицание или счет очков, да широкой волной вливалась в окна, вместе с
росистой прохладой, могучая, до дерзости звонкая, песнь соловья.

    XXXIV



Лиза не вымолвила ни одного слова в течение спора между Лаврецким и
Паншиным, но внимательно следила за ним и вся была на стороне Лаврецкого.
Политика ее занимала очень мало; но самонадеянный тон светского чиновника
(он никогда еще так не высказывался) ее отталкивал; его презрение к России
ее оскорбило. Лизе и в голову не приходило, что она патриотка; но ей было по
душе с русскими людьми; русский склад ума ее радовал; она, не чинясь, по
целым часам беседовала с старостой материнского имения, когда он приезжал в
город, и беседовала с ним, как с ровней, без всякого барского снисхождения.
Лаврецкий все это чувствовал: он бы не стал возражать одному Паншину; он
говорил только для Лизы. Друг другу они ничего не сказали, даже глаза их
редко встречались; но оба они поняли, что тесно сошлись в этот вечер,
поняли, что и любят и не любят одно и то же. В одном только они расходились;
но Лиза втайне надеялась привести его к богу. Они сидели возле Марфы
Тимофеевны и, казалось, следили за ее игрой; да они и действительно за ней
следили, - а между тем у каждого из них сердце росло в груди, и ничего для
них не пропадало: для них пел соловей, и звезды горели, и деревья тихо
шептали, убаюканные и сном, и негой лета, и теплом. Лаврецкий отдавался весь
увлекавшей его волне - и радовался; но слово не выразит того, что
происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее самой; пусть же
оно останется и для всех тайной. Никто не знает, никто не видел и не увидит
никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в
лоне земли.
Пробило десять часов. Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх с
Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились
перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг на друга -
и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за руки, наговорились бы досыта.
Они вернулись к Марье Дмитриевне и к Паншину, у которых пикет затянулся.
Последний "король" кончился наконец, и хозяйка встала, кряхтя и охая, с
обложенного подушками кресла; Паншин взял шляпу, поцеловал у Марьи
Дмитриевны руку, заметил, что иным счастливцам теперь ничто не мешает спать
или наслаждаться ночью, а ему придется до утра просидеть над глупыми
бумагами, холодно раскланялся с Лизой (он не ожидал, что в ответ на его
предложение она попросит подождать, - и потому дулся на нее) - и удалился.
Лаврецкий отправился вслед за ним. У ворот они расстались; Паншин разбудил
своего кучера, толкнув его концом палки в шею, сел на дрожки и покатил.
Лаврецкому не хотелось идти домой: он вышел из города в поле. Ночь была тиха
и светла, хотя луны не было; Лаврецкий долго бродил по росистой траве; узкая
тропинка попалась ему; он пошел по ней. Она привела его к длинному забору, к
калитке; он попытался, сам не зная зачем, толкнуть ее: она слабо скрыпнула и
отворилась, словно ждала прикосновения его руки. Лаврецкий очутился в саду,
сделал несколько шагов по липовой аллее и вдруг остановился в изумлении: он
узнал сад Калитиных.
Он тотчас же вошел в черное пятно тени, падавшей от густого орехового
куста, и долго стоял неподвижно, дивясь и пожимая плечами.
"Это недаром", - подумал он.
Все было тихо кругом; со стороны дома не приносилось никакого звука. Он
осторожно пошел вперед. Вот, на повороте аллеи, весь дом вдруг глянул на
него своим темным фасом; в двух только окнах наверху мерцал свет: у Лизы
горела свеча за белым занавесом, да у Марфы Тимофеевны в спальне перед
образом теплилась красным огоньком лампадка, отражаясь ровным сиянием на
золоте оклада; внизу дверь на балкон широко зевала, раскрытая настежь.
Лаврецкий сел на деревянную скамейку, подперся рукою и стал глядеть на эту
дверь да на окно Лизы. В городе пробило полночь; в доме маленькие часики
тонко прозвенели двенадцать; сторож дробно поколотил по доске. Лаврецкий
ничего не думал, ничего не ждал; ему приятно было чувствовать себя вблизи
Лизы, сидеть в ее саду на скамейке, где и она сидела не однажды... Свет
исчез в Лизиной комнате. "Спокойной ночи, моя милая девушка", - прошептал
Лаврецкий, продолжая сидеть неподвижно и не сводя взора с потемневшего окна.
Вдруг свет появился в одном из окон нижнего этажа, перешел в другое, в
третье... Кто-то шел со свечкой по комнатам. "Неужели Лиза? Не может
быть!.."
Лаврецкий приподнялся... Мелькнул знакомый облик, и в гостиной
появилась Лиза. В белом платье, с нерасплетенными косами по плечам, она
тихонько подошла к столу, нагнулась над ним, поставила свечку и чего-то
поискала; потом, обернувшись лицом к саду, она приблизилась к раскрытой
двери и, вся белая, легкая, стройная, остановилась на пороге. Трепет
пробежал по членам Лаврецкого.
- Лиза! - сорвалось едва внятно с его губ.
Она вздрогнула и начала всматриваться в темноту.
- Лиза! - повторил Лаврецкий громче и вышел из тени аллеи.
Лиза с испугом вытянула голову и пошатнулась назад: она узнала его. Он
назвал ее в третий раз и протянул к ней руки. Она отделилась от двери и
вступила в сад.
- Вы? - проговорила она. - Вы здесь?
- Я... я... выслушайте меня, - прошептал Лаврецкий и, схватив ее руку,
повел ее к скамейке.
Она шла за ним без сопротивления; ее бледное лицо, неподвижные глаза,
все ее движения выражали несказанное изумление. Лаврецкий посадил ее на
скамейку и сам стал перед ней.
- Я не думал прийти сюда, - начал он, - меня привело... Я... я... я
люблю вас, - произнес он с невольным ужасом.
Лиза медленно взглянула на него; казалось, она только в это мгновение
поняла, где она и что с нею. Она хотела подняться, не могла и закрыла лицо
руками.
- Лиза, - произнес Лаврецкий, - Лиза, - повторил он и склонился к ее
ногам...
Ее плечи начали слегка вздрагивать, пальцы бледных рук крепче прижались
к лицу.
- Что с вами? - промолвил Лаврецкий и услышал тихое рыдание. Сердце его
захолонуло... Он понял, что значили эти слезы. - Неужели вы меня любите? -
прошептал он и коснулся ее коленей.
- Встаньте, - послышался ее голос, - встаньте, Федор Иваныч. Что мы это
делаем с вами?
Он встал и сел подле нее на скамейку. Она уже не плакала и внимательно
глядела на него своими влажными глазами.
- Мне страшно; что это мы делаем? - повторила она.
- Я вас люблю, - проговорил он снова, - я готов отдать вам всю жизнь
мою.
Она опять вздрогнула, как будто ее что-то ужалило, и подняла взоры к
небу.
- Это все в божьей власти, - промолвила она.
- Но вы меня любите, Лиза? Мы будем счастливы?
Она опустила глаза; он тихо привлек ее к себе, и голова ее упала к нему
на плечо... Он отклонил немного свою голову и коснулся ее бледных губ.

-----

Полчаса спустя Лаврецкий стоял уже перед калиткой сада. Он нашел ее
запертою и принужден был перепрыгнуть через забор. Он вернулся в город и
пошел по заснувшим улицам. Чувство неожиданной, великой радости наполняло
его душу; все сомнения в нем замерли. "Исчезни, прошедшее, темный призрак, -
думал он, - она меня любит, она будет моя". Вдруг ему почудилось, что в
воздухе над его головою разлились какие-то дивные, торжествующие звуки; он
остановился: звуки загремели еще великолепней; певучим, сильным потоком
струились они, - и в них, казалось, говорило и пело все его счастье. Он
оглянулся: звуки неслись из двух верхних окон небольшого дома.
- Лемм! - вскрикнул Лаврецкий и побежал к дому. - Лемм! Лемм! -
повторил он громко.
Звуки замерли, и фигура старика в шлафроке, с раскрытой грудью и
растрепанными волосами, показалась в окне.
- Ага! - проговорил он с достоинством, - это вы?
- Христофор Федорыч, что это за чудная музыка! Ради бога, впустите
меня.
Старик, ни слова не говоря, величественным движением руки кинул из окна
ключ от двери на улицу. Лаврецкий проворно вбежал наверх, вошел в комнату и
хотел было броситься к Лемму; но тот повелительно указал ему на стул,
отрывисто сказал по-русски: "Садитесь и слушить"; сам сел за фортепьяно,
гордо и строго взглянул кругом и заиграл. Давно Лаврецкий не слышал ничего
подобного: сладкая, страстная мелодия с первого звука охватывала сердце; она
вся сияла, вся томилась вдохновением, счастьем, красотою, она росла и таяла;
она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала
бессмертной грустью и уходила умирать в небеса. Лаврецкий выпрямился и
стоял, похолоделый и бледный от восторга. Эти звуки так и впивались в его
душу, только что потрясенную счастьем любви; они сами пылали любовью.
."Повторите", - прошептал он, как только раздался последний аккорд. Старик
бросил на него орлиный взор, постучал рукой по груди и, проговорив, не
спеша, на родном своем языке: "Это я сделал, ибо я великий музыкант", -
снова сыграл свою чудную композицию. В комнате не было свечей; свет
поднявшейся луны косо падал в окна; звонко трепетал чуткий воздух;
маленькая, бедная комнатка казалась святилищем, и высоко и вдохновенно
поднималась в серебристой полутьме голова старика. Лаврецкий подошел к нему
и обнял его. Сперва Лемм не отвечал на его объятие, даже отклонил его
локтем; долго, не шевелясь ни одним членом, глядел он все так же строго,
почти грубо, и только раза два промычал: "ага!" Наконец его преобразившееся
лицо успокоилось, опустилось, и он, в ответ на горячие поздравления
Лаврецкого, сперва улыбнулся немного, потом заплакал, слабо всхлипывая, как
дитя.
- Это удивительно, - сказал он, - что вы именно теперь пришли; но я
знаю, все знаю.
- Вы все знаете? - произнес с смущением Лаврецкий.
- Вы меня слышали, - возразил Лемм, - разве вы не поняли, что я все
знаю?
Лаврецкий до утра не мог заснуть; он всю ночь просидел на постели. И
Лиза не спала: она молилась.

    XXXV



Читатель знает, как вырос и развивался Лаврецкий; скажем несколько слов
о воспитании Лизы. Ей минул десятый год, когда отец ее умер; но он мало
занимался ею. Заваленный делами, постоянно озабоченный приращением своего
состояния, желчный, резкий, нетерпеливый, он не скупясь давал деньги на
учителей, гувернеров, на одежду и прочие нужды детей; но терпеть не мог, как
он выражался, нянчиться с писклятами, - да и некогда ему было нянчиться с
ними: он работал, возился с делами, спал мало, изредка играл в карты, опять
работал; он сам себя сравнивал с лошадью, запряженной в молотильную машину.
"Скоренько жизнь моя проскочила", - промолвил он на смертном одре с горькой
усмешкой на высохших губах. Марья Дмитриевна, в сущности, не много больше
мужа занималась Лизой, хотя она и хвасталась перед Лаврецким, что одна
воспитала детей своих; она одевала ее, как куколку, при гостях гладила ее по
головке и называла в глаза умницей и душкой - и только: ленивую барыню
утомляла всякая постоянная забота. При жизни отца Лиза находилась на руках
гувернантки, девицы Моро из Парижа; а после его смерти поступила в ведение
Марфы Тимофеевны. Марфу Тимофеевну читатель знает; а девица Моро была
крошечное сморщенное существо с птичьими ухватками и птичьим умишком. В
молодости она вела жизнь очень рассеянную, а под старость у ней остались
только две страсти - к лакомству да к картам. Когда она была сыта, не играла
в карты и не болтала, - лицо у ней тотчас принимало выражение почти
мертвенное: сидит, бывало, смотрит, дышит - и так и видно, что никакой мысли
не пробегает в голове. Ее даже нельзя было назвать доброю: не бывают же
добры птицы. Вследствие ли легкомысленно проведенной молодости, от
парижского ли воздуха, которым она надышалась с детства, - в ней гнездилось
что-то вроде всеобщего дешевенького скептицизма, выражавшегося обыкновенно
словами: "Tout ca c'est des betises" {"Все это глупости" (франц.).}. Она
говорила неправильным, но чисто парижским жаргоном, не сплетничала и не
капризничала - чего же больше можно желать от гувернантки? На Лизу она имела
мало влияния; тем сильнее было влияние на нее ее няни, Агафьи Власьевны.
Судьба этой женщины была замечательна. Она происходила из крестьянского
семейства; шестнадцати лет ее выдали за мужика; но от своих
сестер-крестьянок она отличалась резко. Отец ее лет двадцать был старостой,
нажил денег много и баловал ее. Красавица она была необыкновенная, первая
щеголиха по всему околотку, умница, речистая, смелая. Ее барин, Дмитрий
Пестов, отец Марьи Дмитриевны, человек скромный и тихий, увидал ее однажды
на молотьбе, поговорил с ней и страстно в нее влюбился. Она скоро овдовела;
Пестов, хотя и женатый был человек, взял ее к себе в дом, одел ее
по-дворовому. Агафья тотчас освоилась с новым своим положением, точно она
век свой иначе не жила. Она побелела, пополнела; руки у ней под кисейными
рукавами стали "крупичатые", как у купчихи; самовар не сходил со стола;
кроме шелку да бархату она ничего носить не хотела, спала на пуховых
перинах. Лет пять продолжалась эта блаженная жизнь, но Дмитрий Пестов умер;
вдова его, барыня добрая, жалея память покойника, не хотела поступить с
своей соперницей нечестно, тем более что Агафья никогда перед ней не
забывалась; однако выдала ее за скотника и сослала с глаз долой. Прошло года
три. Раз как-то, в жаркий летний день, барыня заехала к себе на скотный
двор. Агафья попотчевала ее такими славными холодными сливками, так скромно
себя держала и сама была такая опрятная, веселая, всем довольная, что барыня
объявила ей прощение и позволила ходить в дом; а месяцев через шесть так к
ней привязалась, что произвела ее в экономки и поручила ей все хозяйство.
Агафья опять вошла в силу, опять раздобрела и побелела; барыня совсем ей
вверилась. Так прошло еще лет пять. Несчастье вторично обрушилось на Агафью.
Муж ее, которого она вывела в лакеи, запил, стал пропадать из дому и кончил
тем, что украл шесть господских серебряных ложек и запрятал их - до случая -
в женин сундук. Это открылось. Его опять повернули в скотники, а на Агафью
наложили опалу; из дома ее не выгнали, но разжаловали из экономок в швеи и
велели ей вместо чепца носить на голове платок. К удивлению всех, Агафья с
покорным смирением приняла поразивший ее удар. Ей уже было тогда за тридцать
лет, дети у ней все померли, и муж жил недолго. Пришла ей пора опомниться:
она опомнилась. Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни
одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья.
Пятнадцать лет провела она тихо, смиренно, степенно, ни с кем не ссорясь,
всем уступая. Нагрубит ли ей кто - она только поклонится и поблагодарит за
учение. Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы
чепец подарила; но она сама не захотела снять свой платок и все ходила в
темном платье; а после смерти барыни она стала еще тише и ниже. Русский
человек боится и привязывается легко; но уважение его заслужить трудно:
дается оно не скоро и не всякому. Агафью все в доме очень уважали; никто и
не вспоминал о прежних грехах, словно их вместе с старым барином в землю
похоронили.
Сделавшись мужем Марьи Дмитриевны, Калитин хотел было поручить Агафье
домашнее хозяйство; но она отказалась "ради соблазна"; он прикрикнул на нее:
она низко поклонилась и вышла вон. Умный Калитин понимал людей; он и Агафью
понял и не забыл ее. Переселившись в город, он, с ее согласия, приставил ее
в качестве няни к Лизе, которой только что пошел пятый год.
Лизу сперва испугало серьезное и строгое лицо новой няни; но она скоро
привыкла к ней и крепко полюбила. Она сама была серьезный ребенок; черты ее
напоминали резкий и правильный облик Калитина; только глаза у ней были не
отцовские; они светились тихим вниманием и добротой, что редко в детях. Она
в куклы не любила играть, смеялась не громко и не долго, держалась чинно.
Она задумывалась не часто, но почти всегда недаром: помолчав немного, она
обыкновенно кончала тем, что обращалась к кому-нибудь старшему с вопросом,
показывавшим, что голова ее работала над новым впечатлением. Она очень скоро
перестала картавить и уже на четвертом году говорила совершенно чисто. Отца
она боялась; чувство ее к матери было неопределенно, - она не боялась ее и
не ласкалась к ней; впрочем, она и к Агафье не ласкалась, хотя только ее
одну и любила. Агафья с ней не расставалась. Странно было видеть их вдвоем.
Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как
воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и
вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над
какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что
рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным
голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников
божиих, святых мучениц; говорит она Лизе, как жили святые в пустынях, как
спасались, голод терпели и нужду, - и царей не боялись, Христа исповедовали;
как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах,
где кровь их падала, цветы вырастали. "Желтофиоли?" - спросила однажды Лиза,
которая очень любила цветы... Агафья говорила с Лизой важно и смиренно,
точно она сама чувствовала, что не ей бы произносить такие высокие и святые
слова. Лиза ее слушала - и образ вездесущего, всезнающего бога с какой-то
сладкой силой втеснялся в ее душу, наполнял ее чистым, благоговейным
страхом, а Христос становился ей чем-то близким, знакомым, чуть не родным.
Агафья и молиться ее выучила. Иногда она будила Лизу рано на заре, торопливо
ее одевала и уводила тайком к заутрене; Лиза шла за ней на цыпочках, едва
дыша; холод и полусвет утра, свежесть и пустота церкви, самая таинственность
этих неожиданных отлучек, осторожное возвращение в дом, в постельку, - вся
эта смесь запрещенного, странного, святого потрясала девочку, проникала в
самую глубь ее существа. Агафья никогда никого не осуждала и Лизу не бранила
за шалости. Когда она бывала, чем недовольна, она только молчала; и Лиза
понимала это молчание; с быстрой прозорливостью ребенка она так же хорошо
понимала, когда Агафья была недовольна другими - Марьей ли Дмитриевной,
самим ли Калитиным. Года три с небольшим ходила Агафья за Лизой; девица Моро
ее сменила; но легкомысленная француженка с своими сухими ухватками да
восклицанием: "Tout ca c'est des betises" - не могла вытеснить из сердца
Лизы ее любимую няню: посеянные семена пустили слишком глубокие корни.
Притом Агафья, хотя и перестала ходить за Лизой, осталась в доме и часто
видалась с своей воспитанницей, которая ей верила по-прежнему.
Агафья, однако, не ужилась с Марфой Тимофеевной, когда та переехала в
калитинский дом. Строгая важность бывшей "паневницы" не нравилась
нетерпеливой и самовольной старушке. Агафья отпросилась на богомолье и не
вернулась. Ходили темные слухи, будто она удалилась в раскольничий скит. Но
след, оставленный ею в душе Лизы, не изгладился. Она по-прежнему шла к
обедне, как на праздник, молилась с наслажденьем, с каким-то сдержанным и
стыдливым порывом, чему Марья Дмитриевна втайне немало дивилась, да и сама
Марфа Тимофеевна, хотя ни в чем не стесняла Лизу, однако старалась умерить
ее рвение и не позволяла ей класть лишние земные поклоны: не дворянская,
мол, это замашка. Училась Лиза хорошо, то есть усидчиво; особенно блестящими
способностями, большим умом ее бог не наградил; без труда ей ничего не
давалось. Она хорошо играла на фортепьяно; но один Лемм знал, чего ей это
стоило. Читала она немного; у ней не было "своих слов", но были свои мысли,
и шла она своей дорогой. Недаром походила она на отца: он тоже не спрашивал
у других, что ему делать. Так росла она - покойно, неторопливо, так достигла
девятнадцатилетнего возраста. Она была очень мила, сама того не зная. В
каждом ее движенье высказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос
ее звучал серебром нетронутой юности; малейшее ощущение удовольствия
вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и
какую-то тайную ласковость ее засветившимся глазам. Вся проникнутая чувством
долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она
любила всех и никого в особенности; она любила одного бога восторженно,
робко, нежно. Лаврецкий первый нарушил ее тихую внутреннюю жизнь. Такова
была Лиза.

    XXXVI



На следующий день, часу в двенадцатом, Лаврецкий отправился к
Калитиным. На дороге он встретил Паншина, который проскакал мимо его верхом,
нахлобучив шляпу на самые брови. У Калитиных Лаврецкого не приняли - в
первый раз с тех пор, как он с ними познакомился. Марья Дмитриевна
"почивали", - так доложил лакей; у "них" голова болела. Марфы Тимофеевны и
Лизаветы Михайловны не было дома. Лаврецкий походил около сада в смутной
надежде встретиться с Лизой, но не увидал никого. Он вернулся через два часа
и получил тот же ответ, причем лакей как-то косо посмотрел на него.
Лаврецкому показалось неприличным наведываться в тот же день в третий раз -
и он решился съездить в Васильевское, где у него без того были дела. На
дороге он строил различные планы, один прекраснее другого; но в сельце его
тетки на него напала грусть; он вступил в разговор с Антоном; у старика, как
нарочно, все невеселые мысли на уме были. Он рассказал Лаврецкому, как
Глафира Петровна перед смертью сама себя за руку укусила, - и, помолчав,
сказал со вздохом: "Всяк человек, барин-батюшка, сам себе на съедение
предан". Было уже поздно, когда Лаврецкий пустился в обратный путь.
Вчерашние звуки охватили его, образ Лизы восстал в его душе во всей своей
кроткой ясности; он умилился при мысли, что она его любит, - и подъехал к
своему городскому домику успокоенный и счастливый.
Первое, что поразило его при входе в переднюю, был запах пачули, весьма
ему противный; тут же стояли какие-то высокие сундуки и баулы. Лицо
выскочившего к нему навстречу камердинера показалось ему странным. Не
отдавая себе отчета в своих впечатлениях, переступил он порог гостиной...
Ему навстречу с дивана поднялась дама в черном шелковом платье с воланами и,
поднеся батистовый платок к бледному лицу, переступила несколько шагов,
склонила тщательно расчесанную душистую голову - и упала к его ногам... Тут
только он узнал ее: эта дама была его жена.
Дыхание у него захватило... Он прислонился к стене.
- Теодор, не прогоняйте меня! - сказала она по-французски, и голос ее
как ножом резанул его по сердцу.
Он глядел на нее бессмысленно и, однако, тотчас же невольно заметил,
что она и побелела и отекла.
- Теодор! - продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая
свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями. - Теодор, я
перед вами виновата, глубоко виновата, - скажу более, я преступница; но вы
выслушайте меня, раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не
могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам,
но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим...
puis, j'ai ete si malade, я была так больна, - прибавила она и провела рукой
по лбу и по щеке, - я воспользовалась распространившимся слухом о моей
смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я
долго колебалась предстать пред вас, моего судью - paraitre devant vous, -
mon juge; но я решилась, наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к
вам; я узнала ваш адрес в Москве. Поверьте, - продолжала она, тихонько
поднимаясь с полу и садясь на самый край кресла, - я часто думала о смерти,
и я бы нашла в себе довольно мужества, чтобы лишить себя жизни - ах, жизнь
теперь для меня несносное бремя! - но мысль о моей дочери, о моей Адочке,
меня останавливала; она здесь, она спит в соседней комнате, бедный ребенок!
Она устала - вы ее увидите: она по крайней мере перед вами не виновата, а я
так несчастна, так несчастна! - воскликнула г-жа Лаврецкая и залилась
слезами.
Лаврецкий пришел, наконец, в себя; он отделился от стопы и повернулся к
двери.
- Вы уходите? - с отчаяньем проговорила его жена, - о, это жестоко! -
Не сказавши мне ни одного слова, ни одного даже упрека... Это презрение меня
убивает, это ужасно!
Лаврецкий остановился.
- Что вы хотите слышать от меня? - произнес он беззвучным голосом.
- Ничего, ничего, - с живостью подхватила она, - я знаю, я не вправе
ничего требовать; я не безумная, поверьте; я не надеюсь, я не смею надеяться
на ваше прощение; я только осмеливаюсь просить вас, чтобы вы приказали мне,
что мне делать, где мне жить. Я, как рабыня, исполню ваше приказание, какое
бы оно ни было.
- Мне нечего вам приказывать, - возразил тем же голосом Лаврецкий, - вы
знаете - между нами все кончено... и теперь более, чем когда-нибудь. Вы
можете жить где вам угодно; и если вам мало вашей пенсии...
- Ах, не говорите таких ужасных слов, - перебила его Варвара Павловна,
- пощадите меня, хотя... хотя ради этого ангела... - И, сказавши эти слова,
Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же
вернулась с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые
кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на большие черные заспанные
глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в
шею матери.
- Ada, vois, c'est ton pere {Ада, смотри, это твой отец (франц.).}, -
проговорила Варвара Павловна, отводя от ее глаз кудри и крепко целуя ее, -
prie le avec moi {проси его вместе со мной (франц.).}.
- C'est ca papa {Так это папа (франц.).}, - залепетала девочка,
картавя.
- Oui, mon enfant, n'est-ce pas que tu l'aimes? {Да, мое дитя, не
правда ли, ты его любишь? {франц.).}
Но тут стало невмочь Лаврецкому.
- В какой это мелодраме есть совершенно такая сцена? - пробормотал он и
вышел вон.
Варвара Павловна постояла некоторое время на месте, слегка повела
плечами, отнесла девочку в другую комнату, раздела и уложила ее. Потом она
достала книжку, села у лампы, подождала около часу и, наконец, сама легла в
постель.
- Eh bien, madame? {Ну как, мадам? (франц.).} - спросила ее ее служанка
француженка, вывезенная ею из Парижа, снимая с нее корсет.
- Eh bien, Justine {Да так, Жюстина (франц.).}, - возразила она, - он
очень постарел, но, мне кажется, он все такой же добрый. Подайте мне
перчатки на ночь, приготовьте к завтрашнему дню серое платье доверху; да не
забудьте бараньих котлет для Ады... Правда, их здесь трудно найти; но надо
постараться.
- A la guerre comme a la guerre {На войне как на войне (франц.).}, -
возразила Жюстина и загасила свечку.

    XXXVII



Более двух часов скитался Лаврецкий по улицам города. Пришла ему на
память ночь, проведенная в окрестностях Парижа. Сердце у него надрывалось, и
в голове, пустой и словно оглушенной, кружились все одни и те же мысли,
темные, вздорные, злые. "Она жива, она здесь", - шептал он с постоянно
возрождавшимся изумлением. Он чувствовал, что потерял Лизу, Желчь его
душила; слишком внезапно поразил его этот удар. Как мог он так легко
поверить вздорной болтовне фельетона, лоскуту бумаги? "Ну, я бы не поверил,
- подумал он, - какая была бы разница? Я бы не знал, что Лиза меня любит;
она сама бы этого не знала". Он не мог отогнать от себя образа, голоса,
взоров своей жены... и он проклинал себя, проклинал все на свете.
Измученный, пришел он перед утром к Лемму. Долго он не мог достучаться;
наконец в окне показалась голова старика в колпаке, кислая, сморщенная, уже
нисколько не похожая на ту вдохновенно суровую голову, которая, двадцать
четыре часа тому назад, со всей высоты своего художнического величия царски
глянула на Лаврецкого.
- Что вам надо? - спросил Лемм, - я не могу каждую ночь играть, я
декокт принял.
Но, видно, лицо у Лаврецкого было очень странно: старик сделал себе из
руки над глазами козырек, вгляделся в своего ночного посетителя и впустил
его.
Лаврецкий вошел в комнату и опустился на стул; старик остановился перед
ним, запахнув полы своего пестрого, дряхлого халата, ежась и жуя губами.
- Моя жена приехала, - проговорил Лаврецкий, поднял голову и вдруг сам
невольно рассмеялся.
Лицо Лемма выразило изумление, но он даже не улыбнулся, только крепче
завернулся в халат.
- Ведь вы не знаете, - продолжал Лаврецкий, - я воображал... я прочел в
газете, что ее уже нет на свете.
- О-о, это вы недавно прочли? - спросил Лемм.
- Недавно.
- О-о, - повторил старик и высоко поднял брови. - И она приехала?
- Приехала. Она теперь у меня; а я... я несчастный человек.
И он опять усмехнулся.
- Вы несчастный человек, - медленно повторил Лемм.
- Христофор Федорыч, - начал Лаврецкий, - возьметесь вы доставить
записку?
- Гм. Можно узнать, кому?
- Лиза в...
- А, да, да, понимаю. Хорошо. А когда нужно будет доставить записку?
- Завтра, как можно раньше.
- Гм. Можно послать Катрин, мою кухарку. Нет, я сам пойду.
- И принесете мне ответ?
- И принесу ответ.
Лемм вздохнул.
- Да, мой бедный молодой друг; вы, точно, - несчастный молодой человек.
Лаврецкий написал два слова Лизе: он известил ее о приезде жены, просил
ее назначить ему свидание, - и бросился на узенький диван лицом к стене; а
старик лег на постель и долго ворочался, кашляя и отпивая глотками свой
декокт.
Настало утро; оба они поднялись. Странными глазами поглядели они друг
на друга. Лаврецкому хотелось в этот миг убить себя. Кухарка Катрин принесла
им скверного кофе. Пробило восемь часов. Лемм надел шляпу и, сказавши, что
урок он дает у Калитиных в десять часов, но что он найдет приличный предлог,
отправился. Лаврецкий опять бросился на диванчик, и опять со дна его души
зашевелился горестный смех. Он думал о том, как жена выгнала его из дому; он
представлял себе положение Лизы, закрывал глаза и закидывал руки за голову.
Наконец Лемм вернулся и принес ему клочок бумаги, на котором Лиза начертила
карандашом следующие слова: "Мы сегодня не можем видеться; может быть -
завтра вечером. Прощайте". Лаврецкий сухо и рассеянно поблагодарил Лемма и
пошел к себе домой.
Он застал жену за завтраком; Ада, вся в буклях, в беленьком платьице с
голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас
встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице
подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою
дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на
другую и принялась следить за ним своими все еще прекрасными, хотя слегка
подрисованными, глазами.
Лаврецкий долго не мог заговорить: он чувствовал, что не владел собою;
он видел ясно, что Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала
вид, что вот сейчас в обморок упадет.
- Послушайте, сударыня, - начал он наконец, тяжело дыша и по временам
стискивая зубы, - нам нечего притворяться друг перед другом; я вашему
раскаянию не верю; да если бы оно и было искренно, сойтись снова с вами,
жить с вами - мне невозможно.
Варвара Павловна сжала губы и прищурилась. "Это отвращение, - подумала
она, - кончено! я для него даже не женщина".
- Невозможно, - повторил Лаврецкий и застегнулся доверху. - Я не знаю,
зачем вам угодно было пожаловать сюда: вероятно, у вас денег больше не
стало.
- Увы! вы оскорбляете меня, - прошептала Варвара Павловна.
- Как бы то ни было - вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу же я
вас прогнать... и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если
угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы
будете получать все нужное, сверх пенсии... Согласны вы?
Варвара Павловна поднесла вышитый платок к лицу.
- Я вам уже сказала, - промолвила она, нервически подергивая губами, -
что я на все буду согласна, что бы вам ни угодно было сделать со мной; на
этот раз остается мне спросить у вас: позволите ли вы мне по крайней мере
поблагодарить вас за ваше великодушие?
- Без благодарности, прошу вас, эдак лучше, - поспешно проговорил
Лаврецкий. - Стало быть, - продолжал он, приближаясь к двери, - я могу
рассчитывать...
- Завтра же я буду в Лавриках, - промолвила Варвара Павловна,
почтительно поднимаясь с места. - Но, Федор Иваныч (Теодором она его больше
не называла)...
- Что вам угодно?
- Я знаю, я еще ничем не заслужила своего прощения; могу ли я надеяться
по крайней мере, что со временем...
- Эх, Варвара Павловна, - перебил ее Лаврецкий, - вы умная женщина, да
ведь и я не дурак; я знаю, что этого вам совсем не нужно. А я давно вас
простил; но между нами всегда была бездна.
- Я сумею покориться, - возразила Варвара Павловна и склонила голову. -
Я не забыла своей вины; я бы не удивилась, если бы узнала, что вы даже
обрадовались известию о моей смерти, - кротко прибавила она, слегка указывая
рукой на лежавший на столе, забытый Лаврецким нумер журнала.
Федор Иваныч дрогнул: фельетон был отмечен карандашом. Варвара Павловна
еще с большим уничижением посмотрела на него. Она была очень хороша в это
мгновенье. Серое парижское платье стройно охватывало ее гибкий, почти
семнадцатилетний стан, ее тонкая, нежная шея, окруженная белым воротничком,
ровно дышавшая грудь, руки без браслетов и колец - вся ее фигура, от
лоснистых волос до кончика едва выставленной ботинки, была так изящна...
Лаврецкий окинул ее злобным взглядом, чуть не воскликнул: "Brava!",
чуть не ударил ее кулаком по темени - и удалился. Час спустя он уже
отправился в Васильевское, а два часа спустя Варвара Павловна велела нанять
себе лучшую карету в городе, надела простую соломенную шляпу с черным вуалем
и скромную мантилью, поручила Аду Жюстине и отправилась к Калитиным: из
расспросов, сделанных ею прислуге, она узнала, что муж ее ездил к ним каждый
день.

    XXXVIII



День приезда жены Лаврецкого в город О..., невеселый для него день, был
также тягостным днем для Лизы. Не успела она сойти вниз и поздороваться с
матерью, как уже под окном раздался конский топот, и она с тайным страхом
увидела Паншина, въезжавшего на двор. "Он явился так рано для окончательного
объяснения", - подумала она - и не обманулась; повертевшись в гостиной, он
предложил ей пойти с ним в сад и потребовал решения своей участи. Лиза
собралась с духом и объявила ему, что не может быть его женой. Он выслушал
ее до конца, стоя к ней боком и надвинув на лоб шляпу; вежливо, но
измененным голосом спросил ее: последнее ли это ее слово и не подал ли он
чемнибудь повода к подобной перемене в ее мыслях? Потом прижал руку к
глазам, коротко и отрывисто вздохнул и отдернул руку от лица.
- Я не хотел пойти по избитой дороге, - проговорил он глухо, - я хотел
найти себе подругу по влечению сердца; но, видно, этому не должно быть.
Прощай, мечта! - Он глубоко поклонился Лизе и вернулся в дом.
Она надеялась, что он тотчас же уедет; но он пошел в кабинет к Марье
Дмитриевне и около часа просидел у ней. Уходя, он сказал Лизе: "Votre mere
vous appelle; adieu a jamais..." {"Ваша матушка вас зовет; прощайте
навсегда..." (франц.).} - сел на лошадь и от самого крыльца поскакал во вею
прыть. Лиза вошла к Марье Дмитриевне и застала ее в слезах: Паншин сообщил
ей свое несчастие.
- За что ты меня убила? За что ты меня убила? - так начала свои жалобы
огорченная вдова. - Кого тебе еще нужно? Чем он тебе не муж? Камер-юнкер! не
интересан! Он в Петербурге на любой фрейлине мог бы жениться. А я-то, я-то
надеялась! И давно ли ты к нему изменилась? Откуда-нибудь эта туча надута,
не сама собой пришла. Уж не тот ли фофан? Вот нашла советчика!
- А он-то, мой голубчик, - продолжала Марья Дмитриевна, - как он
почтителен, в самой печали как внимателен! Обещался не оставлять меня. Ах, я
этого не перенесу! Ах, у меня голова смертельно разболелась! Пошли ко мне
Палашку. Ты убьешь меня, если не одумаешься, слышишь? - И, назвав ее раза
два неблагодарною, Марья Дмитриевна услала Лизу.
Она отправилась в свою комнату. Но не успела она еще отдохнуть от
объяснения с Паншиным и с матерью, как на нее опять обрушилась гроза, и с
такой стороны, откуда она меньше всего ее ожидала. Марфа Тимофеевна вошла к
ней в комнату и тотчас захлопнула за собою дверь. Лицо старушки было бледно,
чепец сидел набоку, глаза ее блестели, руки, губы дрожали. Лиза изумилась:
она никогда еще не видала своей умной и рассудительной тетки в таком
состоянии.
- Прекрасно, сударыня, - начала Марфа Тимофеевна трепетным и
прерывистым шепотом, - прекрасно! У кого ты это только выучилась, мать
моя... Дай мне воды; я говорить не могу.
- Успокойтесь, тетушка, что с вами? - говорила Лиза, подавая ей стакан
воды. - Ведь вы сами, кажется, не жаловали господина Паншина.
Марфа Тимофеевна отставила стакан.
- Пить не могу: зубы себе последние выбью. Какой тут Паншин? К чему тут
Паншин? А ты лучше мне скажи, кто тебя научил свидания по ночам назначать,
а, мать моя?
Лиза побледнела.
- Ты, пожалуйста, не вздумай отговариваться, - продолжала Марфа
Тимофеевна. - Шурочка сама все видела и мне сказала. Я ей запретила болтать,
а она не солжет.
- Я и не отговариваюсь, тетушка, - чуть слышно промолвила Лиза.
- А-а! Так вот как, мать моя; ты свидание ему назначила, этому старому
греховоднику, смиреннику этому?
- Нет.
- Как же так?
- Я сошла вниз в гостиную за книжкой: он был в саду - и позвал меня.
- И ты пошла? Прекрасно. Да ты любишь его, что ли?
- Люблю, - отвечала тихим голосом Лиза.
- Матушки мои! она его любит! - Марфа Тимофеевна сдернула с себя чепец.
- Женатого человека любит! а? любит!
- Он мне сказывал... - начала Лиза.
- Что он тебе сказывал, соколик эдакой, что-о?
- Он мне сказывал, что жена его скончалась.
Марфа Тимофеевна перекрестилась.
- Царство ей небесное, - прошептала она, - пустая была бабенка - не тем
будь помянута. Вот как: вдовый он, стало быть. Да он, я вижу, на все руки.
Одну жену уморил, да и за другую. Каков тихоня? Только вот что скажу тебе,
племянница: в наши времена, как я молода была, девкам за такие проделки
больно доставалось. Ты не сердись на меня, мать моя; за правду одни дураки
сердятся. Я и отказать ему велела сегодня. Я его люблю, но этого я ему
никогда не прощу. Вишь, вдовый! Дай-ка мне воды. А что ты Паншина с носом
отослала, за это ты у меня молодец; только не сиди ты по ночам с этой козьей
породой, с мужчинами; не сокрушай ты меня, старуху! А то ведь я не все
ласкаться - я и кусаться умею... Вдовый!
Марфа Тимофеевна ушла, а Лиза села в уголок и заплакала. Горько ей
стало на душе; не заслужила она такого униженья. Не веселостью сказывалась
ей любовь: во второй раз плакала она со вчерашнего вечера. В ее сердце едва
только родилось то новое, нежданное чувство, я уже как тяжело поплатилась
она за него, как грубо коснулись чужие руки ее заветной тайны! Стыдно, и
горько, и больно было ей: но ни сомненья, ни страха в ней не было, - и
Лаврецкий стал ей еще дороже. Она колебалась, пока сама себя не понимала; но
после того свидания, после того поцелуя - она уже колебаться не могла; она
знала, что любит, - и полюбила честно, не шутя, привязалась крепко, на всю
жизнь - и не боялась угроз: она чувствовала, что насилию не расторгнуть этой
связи.

    XXXIX



Марья Дмитриевна очень встревожилась, когда ей доложили о приезде
Варвары Павловны Лаврецкой; она даже не знала, принять ли ее: она боялась
оскорбить Федора Иваныча. Наконец любопытство превозмогло. "Что ж, -
подумала она, - ведь она тоже родная, - и, усевшись в креслах, сказала
лакею: - Проси!" Прошло несколько мгновений; дверь отворилась; Варвара
Павловна быстро, чуть слышными шагами приблизилась к Марье Дмитриевне и, не
давая ей встать с кресел, почти склонила перед ней колени.
- Благодарствуйте, тетушка, - начала она тронутым и тихим голосом
по-русски, - благодарствуйте; я не надеялась на такое снисхожденье с вашей
стороны; вы добры, как ангел.
Сказавши эти слова, Варвара Павловна неожиданно овладела одной рукой
Марьи Дмитриевны и, слегка стиснув ее в своих бледно-лиловых жувеневских
перчатках, подобострастно поднесла ее к розовым и полным губам. Марья
Дмитриевна совсем потерялась, увидев такую красивую, прелестно одетую
женщину почти у ног своих; она не знала, как ей быть: и руку-то свою она у
ней отнять хотела, и усадить-то ее она желала, и сказать ей что-нибудь
ласковое; она кончила тем, что приподнялась и поцеловала Варвару Павловну в
гладкий и пахучий лоб. Варвара Павловна вся сомлела под этим поцелуем.
- Здравствуйте, bonjour, - сказала Марья Дмитриевна, - конечно, я не
воображала... впрочем, я, конечно, рада вас видеть. Вы понимаете, милая моя,
- не мне быть судьею между женой и мужем...
- Мой муж во всем прав, - перебила ее Варвара Павловна, - я одна
виновата.
- Это очень похвальные чувства, - возразила Марья Дмитриевна, - очень.
Давно вы приехали? Видели вы его? Да сядьте же, пожалуйста.
- Я вчера приехала, - отвечала Варвара Павловна, смиренно садясь на
стул, - я видела Федора Иваныча, я говорила с ним.
- А! Ну, и что же он?
- Я боялась, что мой внезапный приезд возбудит его гнев, - продолжала
Варвара Павловна, - но он не лишил меня своего присутствия.
- То есть он не... Да, да, понимаю, - промолвила Марья Дмитриевна. - Он
только с виду немного груб, а сердце у него мягкое.
- Федор Иваныч не простил меня; он не хотел меня выслушать... Но он был
так добр, что назначил мне Лаврики местом жительства.
- А! прекрасное именье!
- Я завтра же отправляюсь туда, в исполнение его воли; но я почла
долгом побывать прежде у вас.
- Очень, очень вам благодарна, моя милая. Родных никогда забывать не
следует. А знаете ли, я удивляюсь, как вы хорошо говорите по-русски. C'est
etonnant {Это удивительно (франц.).}.
Варвара Павловна вздохнула.
- Я слишком долго пробыла за границей, Марья Дмитриевна, я это знаю; но
сердце у меня всегда было русское, и я не забывала своего отечества.
- Так, так; это лучше всего. Федор Иваныч вас, однако, вовсе не
ожидал... Да; поверьте моей опытности: la patrie avant tout {отечество
прежде всего (франц.).}. Ах, покажите, пожалуйста, что это у вас за
прелестная мантилья?
- Вам она нравится? - Варвара Павловна проворно опустила ее с плеч. -
Она очень простенькая, от madame Baudran.
- Это сейчас видно. От madame Baudran... Как мило и с каким вкусом! Я
уверена, вы привезли с собой множество восхитительных вещей. Я бы хоть
посмотрела.
- Весь мой туалет к вашим услугам, любезнейшая тетушка. Если позволите,
я могу кое-что показать вашей камеристке. Со мной служанка из Парижа -
удивительная швея.
- Вы очень добры, моя милая. Но, право, мне совестно.
- Совестно.... - повторила с упреком Варвара Павловна. - Хотите вы меня
осчастливить - распоряжайтесь мною, как вашей собственностью!
Марья Дмитриевна растаяла.
- Vous etes charmante {Вы очаровательны (франц.).}, - проговорила она.
- Да что же вы не снимаете вашу шляпу, перчатки?
- Как? вы позволяете? - спросила Варвара Павловна и слегка, как бы с
умиленьем, сложила руки.
- Разумеется; ведь вы обедаете с нами, я надеюсь. Я... я вас познакомлю
с моей дочерью. - Марья Дмитриевна немного смутилась. "Ну! куда ни шло!" -
подумала она. - Она сегодня что-то нездорова у меня.
- О, ma tante {тетушка (франц.).}, как вы добры! - воскликнула Варвара
Павловна и поднесла платок к глазам.
Казачок доложил о приходе Гедеоновского. Старый болтун вошел, отвешивая
поклоны и ухмыляясь. Марья Дмитриевна представила его своей гостье. Он
сперва было сконфузился; но Варвара Павловна так кокетливо-почтительно
обошлась с ним, что у него ушки разгорелись, и выдумки, сплетни, любезности
медом потекли с его уст. Варвара Павловна слушала его, сдержанно улыбалась и
сама понемногу разговорилась. Она скромно рассказывала о Париже, о своих
путешествиях, о Бадено; раза два рассмешила Марью Дмитриевну и всякий раз
потом слегка вздыхала и как будто мысленно упрекала себя в неуместной
веселости; выпросила позволение привести Аду; снявши перчатки, показывала
своими гладкими, вымытыми мылом a la guimauve {алфейным (франц.).} руками,
как и где носятся воланы, рюши, кружева, шу; обещалась принести стклянку с
новыми английскими духами: Victoria's Essence {духи королевы Виктории
(англ.).}, и обрадовалась, как дитя, когда Марья Дмитриевна согласилась
принять ее в подарок; всплакнула при воспоминании о том, какое чувство она
испытала, когда в первый раз услыхала русские колокола: "Так глубоко
поразили они меня в самое сердце", - промолвила она.
В это мгновенье вошла Лиза.
С утра, с самой той минуты, когда она, вся похолодев от ужаса, прочла
записку Лаврецкого, Лиза готовилась к встрече с его женою; она
предчувствовала, что увидит ее. Она решилась не избегать ее, в наказание
своим, как она назвала их, преступным надеждам. Внезапный перелом в ее
судьбе потряс ее до основания; в два каких-нибудь часа ее лицо похудело; но
она и слезинки не проронила. "Поделом!", - говорила она самой себе, с трудом
и волнением подавляя в душе какие-то горькие, злые, ее самое пугавшие
порывы. "Ну, надо идти!" - подумала она, как только узнала о приезде
Лаврецкой, и она пошла... Долго стояла она перед дверью гостиной, прежде чем
решилась отворить ее; с мыслью "Я перед нею виновата" - переступила она
порог и заставила себя посмотреть на нее, заставила себя улыбнуться. Варвара
Павловна пошла ей навстречу, как только увидала ее, и склонилась перед ней
слегка, но все-таки почтительно. "Позвольте мне рекомендовать себя, -
заговорила она вкрадчивым голосом, - ваша maman так снисходительна ко мне,
что я надеюсь, что и вы будете... добры". Выражение лица Варвары Павловны,
когда она сказала это последнее слово, ее хитрая улыбка, холодный и в то же
время мягкий взгляд, движение ее рук и плечей, самое ее платье, все ее
существа - возбудили такое чувство отвращения в Лизе, что она ничего не
могла ей ответить и через силу протянула ей руку. "Эта барышня брезгает
мною", - подумала Варвара Павловна, крепко стискивая холодные пальцы Лизы и,
обернувшись к Марье Дмитриевне, промолвила вполголоса: "Mais elle est
delicieuse!" {"Да она прелестна!" (франц.).} Лиза слабо вспыхнула: насмешка,
обида послышались ей в этом восклицании; но она решилась не верить своим
впечатлениям и села к окну за пяльцы. Варвара Павловна и тут не оставила ее
в покое: подошла к ней, начала хвалить ее вкус, ее искусство... Сильно и
болезненно забилось сердце у Лизы: она едва переломила себя, едва усидела на
месте. Ей казалось, что Варвара Павловна все знает и, тайно торжествуя,
подтрунивает над ней. К счастью ее, Гедеоновский заговорил с Варварой
Павловной и отвлек ее внимание. Лиза склонилась над пяльцами и украдкой
наблюдала за нею. "Эту женщину, - думала она, - любил _он_". Но она тотчас
же изгнала из головы самую мысль о Лаврецком: она боялась потерять власть
над собою; она чувствовала, что голова у ней тихо кружилась. Марья
Дмитриевна заговорила о музыке.
- Я слышала, моя милая, - начала она, - вы удивительная виртуозка.
- Я давно не играла, - возразила Варвара Павловна, немедленно садясь за
фортепьяно, и бойко пробежала пальцами по клавишам. - Прикажете?
- Сделайте одолжение.
Варвара Павловна мастерски сыграла блестящий и трудный этюд Герца. У
ней было очень много силы и проворства.
- Сильфида! - воскликнул Гедеоновский.
- Необыкновенно! - подтвердила Марья Дмитриевна. - Ну, Варвара
Павловна, признаюсь, - промолвила она, в первый раз называя ее по имени, -
удивили вы меня; вам хоть бы концерты давать. Здесь у нас есть музыкант,
старик, из немцев, чудак, очень ученый; он Лизе уроки дает; тот просто от
вас с ума сойдет.
- Лизавета Михайловна тоже музыкантша? - спросила Варвара Павловна,
слегка обернув к ней голову.
- Да, она играет недурно и любит музыку; но что это значит перед вами?
Но здесь есть еще один молодой человек; вот с кем вы должны познакомиться.
Это - артист в душе и сочиняет премило. Он один может вас вполне оценить.
- Молодой человек? - проговорила Варвара Павловна. - Кто он такой?
Бедный какой-нибудь?
- Помилуйте, первый кавалер у нас, да не только у нас - et a
Petersbourg. Камер-юнкер, в лучшем обществе принят. Вы, наверное, слыхали о
нем: Паншин, Владимир Николаич, Он здесь по казенному поручению... будущий
министр, помилуйте!
- И артист?
- Артист в душе, и такой любезный. Вы его увидите. Он все это время
очень часто у меня бывал; я пригласила его на сегодняшний вечер; _надеюсь_,
что он приедет, - прибавила Марья Дмитриевна с коротким вздохом и косвенной
горькой улыбкой.
Лиза поняла значение этой улыбки; но ей было не до того.
- И молодой? - повторила Варвара Павловна, слегка модулируя из тона в
тон.
- Двадцати восьми лет - и самой счастливой наружности. Un jeune homme
accompli {Вполне светский молодой человек (франц.).}, помилуйте.
- Образцовый, можно сказать, юноша, - заметил Гедеоновский.
Варвара Павловна внезапно заиграла шумный штраусовский вальс,
начинавшийся такой сильной и быстрой трелью, что Гедеоновский даже
вздрогнул; в самой середине вальса она вдруг перешла в грустный мотив и
кончила ариею из "Лучии": Fra poco... {Вскоре затем... (итал.).} Она
сообразила, что веселая музыка нейдет к ее положению. Ария из "Лучии", с
ударениями на чувствительных нотках, очень растрогала Марью Дмитриевну.
- Какая душа, - проговорила она вполголоса Гедеоновскому.
- Сильфида! - повторил Гедеоновский и поднял глаза к небу.
Настал час обеда. Марфа Тимофеевна сошла сверху, когда уже суп стоял на
столе. Она очень сухо обошлась с Варварой Павловной, отвечала полусловами на
ее любезности, не глядела на нее. Варвара Павловна сама скоро поняла, что от
этой старухи толку не добьешься, и перестала заговаривать с нею; зато Марья
Дмитриевна стала еще ласковей с своей гостьей: невежливость тетки ее
рассердила. Впрочем, Марфа Тимофеевна не на одну Варвару Павловну не
глядела: она и на Лизу не глядела, хотя глаза так и блестели у ней. Она
сидела, как каменная, вся желтая, бледная, с сжатыми губами - и но ела
ничего. Лиза казалась спокойной; и точно: у ней на душе тише стало; странная
бесчувственность, бесчувственность осужденного нашла на нее. За обедом
Варвара Павловна говорила мало: она словно опять оробела и распространила по
лицу своему выражение скромной меланхолии. Один Гедеоновский оживлял беседу
своими рассказами, хотя то и дело трусливо посматривал на Марфу Тимофеевну и
перхал, - перхота нападала на него всякий раз, когда он в ее присутствии
собирался лгать, - но она ему не мешала, не перебивала его. После обеда
оказалось, что Варвара Павловна большая любительница преферанса; Марье
Дмитриевне это до того понравилось, что она даже умилилась и подумала про
себя: "Какой же, однако, дурак должен быть Федор Иваныч: не умел такую
женщину понять!"
Она села играть в карты с нею и Гедеоновским, а Марфа Тимофеевна увела
Лизу к себе наверх, сказав, что на ней лица нету, что у ней, должно быть,
болит голова.
- Да, у ней ужасно голова болит, - промолвила Марья Дмитриевна,
обращаясь к Варваре Павловне и закатывая глаза. - У меня самой такие бывают
мигрени...
- Скажите! - возразила Варвара Павловна.
Лиза вошла в теткину комнату и в изнеможении опустилась на стул. Марфа
Тимофеевна долго молча смотрела на нее, тихонько стала перед нею на колени -
и начала, все так же молча, целовать попеременно ее руки. Лиза подалась
вперед, покраснела - и заплакала, но не подняла Марфы Тимофеевны, не отняла
своих рук: она чувствовала, что не имела права отнять их, не имела права
помешать старушке выразить свое раскаяние, участие, испросить у ней прощение
за вчерашнее; и Марфа Тимофеевна не могла нацеловаться этих бедных, бледных,
бессильных рук - и безмолвные слезы лились из ее глаз и глаз Лизы; а кот
Матрос мурлыкал в широких креслах возле клубка с чулком, продолговатое пламя
лампадки чуть-чуть трогалось и шевелилось перед иконой; в соседней комнатке,
за дверью, стояла Настасья Карповна и тоже украдкой утирала себе глаза
свернутым в клубочек клетчатым носовым платком.

    XL



А между тем внизу, в гостиной, шел преферанс; Марья Дмитриевна выиграла
и была в духе. Человек вошел и доложил о приезде Паншина.
Марья Дмитриевна уронила карты и завозилась на кресле; Варвара Павловна
посмотрела на нее с полуусмешкой, потом обратила взоры на дверь. Появился
Паншин, в черном фраке, в высоких английских воротничках, застегнутый
доверху. "Мне было тяжело повиноваться; но вы видите, я приехал" - вот что
выражало его неулыбавшееся, только что выбритое лицо.
- Помилуйте, Вольдемар, - воскликнула Марья Дмитриевна, - прежде вы без
докладу входили!
Паншин ответил Марье Дмитриевне одним только взглядом, вежливо
поклонился ей, но к ручке не подошел. Она представила его Варваре Павловне;
он отступил на шаг, поклонился ей так же вежливо, но с оттенком изящества и
уважения, и подсел к карточному столу. Преферанс скоро кончился. Паншин
осведомился о Лизавете Михайловне, узнал, что она не совсем здорова,
изъявил сожаленье; потом он заговорил с Варварой Павловной,
дипломатически взвешивая и отчеканивая каждое слово, почтительно выслушивая
ее ответы до конца. Но важность его дипломатического тона не действовала на
Варвару Павловну, не сообщалась ей. Напротив: она с веселым вниманием
глядела ему в лицо, говорила развязно, и тонкие ее ноздри слегка трепетали,
как бы от сдержанного смеха. Марья Дмитриевна начала превозносить ее талант;
Паншин учтиво, насколько позволяли ему воротнички, наклонил голову, объявил,
что "он был в этом заранее уверен", - и завел речь чуть ли не о самом
Меттернихе. Варвара Павловна прищурила свои бархатные глаза и, сказавши
вполголоса: "Да ведь вы тоже артист, un confrere" {собрат (франц.).}, -
прибавила еще тише: "Venez!" {"Идите!" (франц.).} - и качнула головой в
сторону фортепьяно. Это одно брошенное слово: "Venez!" - мгновенно, как бы
по волшебству, изменило всю наружность Паншина. Озабоченная осанка его
исчезла; он улыбнулся, оживился, расстегнул фрак и, повторяя: "Какой я
артист, увы! Вот вы, я слышал, артистка истинная", - направился вслед за
Варварой Павловной к фортепьяно.
- Заставьте его спеть романс - как луна плывет, - воскликнула Марья
Дмитриевна.
- Вы поете? - промолвила Варвара Павловна, озарив его светлым и быстрым
взором. - Садитесь.
Паншин стал отговариваться.
- Садитесь, - повторила она, настойчиво постучав по спинке стула.
Он сел, кашлянул, оттянул воротнички и спел свой романс.
- Charmant {Прелестно (франц.).}, - проговорила Варвара Павловна, - вы
прекрасно поете, vous avez du style {у вас есть стиль (франц.).}, -
повторите.
Она обошла вокруг фортепьяно и стала прямо напротив Паншина. Он
повторил романс, придавая мелодраматическое дрожание своему голосу. Варвара
Павловна пристально глядела на него, облокотись на фортепьяно и держа свои
белые руки в уровень своих губ. Паншин кончил.
- Charmant, charmante idee {Прелестно, прелестная идея (франц.).} , -
сказала она с спокойной уверенностью знатока. - Скажите, вы написали
что-нибудь для женского голоса, для mezzo-soprano?
- Я почти ничего не пишу, - возразил Паншин, - я ведь это только так,
между делом... А разве вы поете?
- Пою.
- О! спойте нам что-нибудь, - проговорила Марья Дмитриевна.
Варвара Павловна отвела рукою волосы от заалевшихся щек и встряхнула
головой.
- Наши голоса должны идти друг к другу, - промолвила она, обращаясь к
Паншину, - споемте дуэт. Знаете ли вы Son geloso, или La ci darem, или Mira
la bianca luna? {"Я ревную"... "Дай мне (руку)"... "Смотри, вот бледная
луна" (итал.).}
- Я пел когда-то Mira la bianca luna, - отвечал Паншин, - да давно,
забыл.
- Ничего, мы прорепетируем вполголоса. Пустите меня.
Варвара Павловна села за фортепьяно. Паншин стал возле нее. Они спели
вполголоса дуэт, причем Варвара Павловна несколько раз его поправляла, потом
спели громко, потом два раза повторили: Mira la bianca lu... u... una. Голос
у Варвары Павловны утратил свежесть, но она владела им очень ловко. Паншин
сперва робел и слегка фальшивил, потом вошел в азарт, и если пел не
безукоризненно, то шевелил плечами, покачивал всем туловищем и поднимал по
временам руку, как настоящий певец. Варвара Павловна сыграла две-три
тальберговские вещицы и кокетливо "сказала" французскую ариетку. Марья
Дмитриевна уже не знала, как выразить свое удовольствие; она хотела
несколько раз послать за Лизой; Гедеоновский также не находил слов и только
головой качал, - но вдруг неожиданно зевнул и едва успел прикрыть рот рукою.
Зевок этот не ускользнул от Варвары Павловны; она вдруг повернулась спиной к
фортепьяно, промолвила: "assez de musique comme ca {ну, довольно музыки
(франц.).}, будем болтать", - и скрестила руки. "Oui, assez de musique"
{"Да, довольно музыки" (франц.).}, - весело повторил Паншин и завязал с ней
разговор - бойкий, легкий, на французском языке. "Совершенно как в лучшем
парижском салоне", - думала Марья Дмитриевна, слушая их уклончивые и
вертлявые речи. Паншин чувствовал полное удовольствие; глаза его сияли, он
улыбался; сначала он проводил рукой по лицу, хмурил брови и отрывисто
вздыхал, когда ему случалось встретиться взглядами с Марьей Дмитриевной; но
потом он совсем забыл о ней и отдался весь наслаждению полусветской,
полухудожнической болтовни. Варвара Павловна показала себя большой
философкой: на все у ней являлся готовый ответ, она ни над чем не
колебалась, не сомневалась ни в чем; заметно было, что она много и часто
беседовала с умными людьми разных разборов. Все ее мысли, чувства вращались
около Парижа. Паншин навел разговор на литературу; оказалось, что она, так
же как и он, читала одни французские книжки; Жорж-Санд приводила ее в
негодование, Бальзака она уважала, хоть он ее утомлял, в Сю и Скрибе видела
великих сердцеведцев, обожала Дюма и Феваля; в душе она им всем предпочитала
Поль де Кока, но, разумеется, даже имени его не упомянула. Собственно
говоря, литература ее не слишком занимала. Варвара Павловна очень искусно
избегала всего, что могло хотя отдаленно напомнить ее положение; о любви в
ее речах и помину не было: напротив, они скорее отзывались строгостью к
увлечениям страстей, разочарованьем, смирением. Паншин возражал ей; она с
ним не соглашалась... Но, странное дело! - в то самое время, как из уст ее
исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и
глаза ее говорили... что именно говорили эти прелестные глаза - трудно было
сказать; но то были не строгие, не ясные и сладкие речи. Паншин старался
понять их тайный смысл, старался сам говорить глазами, но он чувствовал, что
у него ничего не выходило; он сознавал, что Варвара Павловна, в качестве
настоящей, заграничной львицы, стояла выше его, а потому он и не вполне
владел собою. У Варвары Павловны была привычка во время разговора чуть-чуть
касаться рукава своего собеседника; эти мгновенные прикосновения очень
волновали Владимира Николаича. Варвара Павловна обладала уменьем легко
сходиться со всяким; двух часов не прошло, как уже Паншину казалось, что он
знает ее век, а Лиза, та самая Лиза, которую он все-таки любил, которой он
накануне предлагал руку, - исчезала как бы в тумане. Подали чай; разговор
стал еще непринужденнее. Марья Дмитриевна позвонила казачка и велела сказать
Лизе, чтобы она сошла вниз, если ее голове стало легче. Паншин, услышав имя
Лизы, пустился толковать о самопожертвовании, о том, кто более способен на
жертвы - мужчина или женщина. Марья Дмитриевна тотчас пришла в волненье,
начала утверждать, что женщина более способна, объявила, что она это в двух
словах докажет, запуталась и кончила каким-то довольно неудачным сравнением.
Варвара Павловна взяла тетрадь нот, до половины закрылась ею и, нагнувшись в
сторону Паншина, покусывая бисквит, с спокойной улыбочкой на губах и во
взоре, вполголоса промолвила: "Elle n'a pas invente la poudre, la bonne
dame" {"Она не изобрела пороха, эта милая дама" (франц.).}. Паншин немножко
испугался и удивился смелости Варвары Павловны; но он не понял, сколько
презрения к нему самому таилось в этом неожиданном излиянии, и, позабыв
ласки и преданность Марьи Дмитриевны, позабыв обеды, которыми она его
кормила, деньги, которые она ему давала взаймы, - он с той же улыбочкой и
тем же голосом возразил (несчастный!): "Je crois bien" - и даже не: "Je
crois bien", а - "J'crois ben!" {"Да, я думаю" (франц.).}
Варвара Павловна бросила на него дружелюбный взгляд и встала. Лиза
вошла; - Марфа Тимофеевна напрасно ее удерживала: она решилась выдержать
испытание до конца. Варвара Павловна пошла ей навстречу вместе с Паншиным,
на лице которого появилось прежнее дипломатическое выражение.
- Как ваше здоровье? - спросил он Лизу.
- Мне лучше теперь, благодарствуйте, - отвечала она.
- А мы здесь немного занялись музыкой; жаль, что вы не слыхали Варвары
Павловны. Она поет превосходно, en artiste consommee {как законченная
артистка (франц.).}.
- Пойдите-ка сюда, ma chere {моя дорогая (франц.).}, - раздался голос
Марьи Дмитриевны.
Варвара Павловна тотчас, с покорностью ребенка, подошла к ней и присела
на небольшой табурет у ее ног. Марья Дмитриевна позвала ее для того, чтобы
оставить, хотя на мгновенье, свою дочь наедине с Паншиным: она все еще
втайне надеялась, что она опомнится. Кроме того, ей в голову пришла мысль,
которую ей непременно захотелось тотчас высказать.
- Знаете ли, - шепнула она Варваре Павловне, - я хочу попытаться
помирить, вас с вашим мужем; не отвечаю за успех, но попытаюсь. Он меня, вы
знаете, очень уважает.
Варвара Павловна медленно подняла глаза на Марью Дмитриевну и красиво
сложила руки.
- Вы были бы моей спасительницей, ma tante, - проговорила она печальным
голосом, - я не знаю, как благодарить вас за все ваши ласки; но я слишком
виновата перед Федором Иванычем; он простить меня не может.
- Да разве вы... в самом деле... - начала было с любопытством Марья
Дмитриевна...
- Не спрашивайте меня, - перебила ее Варвара Павловна и потупилась. - Я
была молода, легкомысленна... Впрочем, я не хочу оправдываться.
- Ну, все-таки, отчего же не попробовать? Не отчаивайтесь, - возразила
Марья Дмитриевна и хотела потрепать ее по щеке, но взглянула ей в лицо - и
оробела. "Скромна, скромна, - подумала она, - а уж точно львица".
- Вы больны? - говорил между тем Паншин Лизе.
- Да, я нездорова.
- Я понимаю вас, - промолвил он после довольно продолжительного
молчания. - Да, я понимаю вас.
- Как?
- Я понимаю вас, - повторил значительно Паншин, который просто не знал,
что сказать.
Лиза смутилась, а потом подумала: "Пусть!" Паншин принял таинственный
вид и умолк, с строгостью посматривая в сторону.
- Однако уже, кажется, одиннадцать часов пробило, - заметила Марья
Дмитриевна.
Гости поняли намек и начали прощаться. Варвара Павловна должна была
обещать, что приедет обедать на следующий день и прквезет Аду; Гедеоновский,
который чуть было не заснул, сидя в углу, вызвался ее проводить до дому.
Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару
Павловну в карету, пожал ей руку и закричал вслед: "Au revoir!" {"До
свидания!" (франц.).} Гедеоновский сел с ней рядом; она всю дорогу
забавлялась тем, что ставила, будто не нарочно, кончик своей ножки на его
ногу; он конфузился, говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему
глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету. Сыгранный ею самою
вальс звенел у ней в голове, волновал ее; где бы она ни находилась, стоило
ей только представить себе огни, бальную залу, быстрое круженье под звуки
музыки - и душа в ней так и загоралась, глаза странно меркли, улыбка
блуждала на губах, что-то грациозно-вакхическое разливалось по всему телу.
Приехавши домой, Варвара Павловна легко выскочила из кареты - только львицы
умеют так выскакивать, - обернулась к Гедеоновскому и вдруг расхохоталась
звонким хохотом прямо ему в нос.
"Любезная особа, - думал статский советник, пробираясь к себе па
квартиру, где ожидал его слуга со стклянкой оподельдока, - хорошо, что я
степенный человек... только чему ж она смеялась?"
Марфа Тимофеевна всю ночь просидела у изголовья Лизы.

    XLI



Лаврецкий провел полтора дня в Васильевском и почти все время пробродил
по окрестностям. Он не мог оставаться долго на одном месте: тоска его
грызла; он испытывал все терзанья непрестанных, стремительных и бессильных
порывов. Вспомнил он чувство, охватившее его душу на другой день после
приезда в деревню; вспомнил свои тогдашние намерения и сильно негодовал на
себя. Что могло оторвать его от того, что он признал своим долгом,
единственной задачей своей будущности? Жажда счастья - опять-таки жажда
счастья!" "Видно, Михалевич прав, - думал он. - Ты захотел вторично изведать
счастья в жизни, - говорил он сам себе, - ты позабыл, что и то роскошь,
незаслуженная, милость, когда оно хоть однажды посетит человека. Оно не было
полно, оно было ложно, скажешь ты; да предъяви же свои права на полное,
истинное счастье! Оглянись, кто вокруг тебя блаженствует, кто наслаждается?
Вон мужик едет на косьбу; может быть, он доволен своей судьбою... Что ж?
захотел ли бы ты поменяться с ним? Вспомни мать свою: как ничтожно малы были
ее требования, и какова выпала ей доля? Ты, видно, только похвастался перед
Паншиным, когда сказал ему, что приехал в Россию затем, чтобы пахать землю;
ты приехал волочиться на старости лет за девочками. Пришла весть о твоей
свободе, и ты все бросил, все забыл, ты побежал, как мальчик за бабочкой..."
Образ Лизы беспрестанно представлялся ему посреди его размышлений; он с
усилием изгонял его, как и другой неотвязный образ, другие,
невозмутимо-лукавые, красивые и ненавистные черты. Старик Антон заметил, что
барину не по себе; вздохнувши несколько раз за дверью да несколько раз на
пороге, он решился подойти к нему, посоветовал ему напиться чего-нибудь
тепленького. Лаврецкий закричал на него, велел ему выйти, а потом извинился
перед ним; но Антон от этого еще больше опечалился. Лаврецкий не мог сидеть
в гостиной: ему так и чудилось, что прадед Андрей презрительно глядит с
полотна на хилого своего потомка. "Эх ты! мелко плаваешь!" - казалось,
говорили его набок скрученные губы. "Неужели же, - думал он, - я не слажу с
собою, поддамся этому... вздору?" (Тяжело раненные на войне всегда называют
"вздором" свои раны. Не обманывать себя человеку - не жить ему на земле.)
"Мальчишка я, что ли, в самом деле? Ну да: увидал вблизи, в руках почти
держал возможность счастия на всю жизнь - оно вдруг исчезло; да ведь и в
лотерее - повернись колесо еще немного, и бедняк, пожалуй, стал бы богачом.
Не бывать, так не бывать - и кончено. Возьмусь за дело, стиснув зубы, да и
велю себе молчать; благо, мне не в первый раз брать себя в руки. И для чего
я бежал, зачем сижу здесь, забивши, как страус, голову в куст? Страшно беде
в глаза взглянуть - вздор!" - Антон! - закричал он громко, - прикажи сейчас
закладывать тарантас. "Да, - подумал он опять, - надо велеть себе молчать,
надо взять себя в ежовые рукавицы..."
Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему горю, но оно
было велико и сильно; и сама выжившая не столько из ума, сколько изо всякого
чувства, Апраксея покачала головой и печально проводила его глазами, когда
он сел в тарантас, чтобы ехать в город. Лошади скакали; он сидел неподвижно
и прямо, и неподвижно глядел вперед на дорогу.

    XLII



Лиза накануне написала Лаврецкому, чтобы он явился к ним вечером; но он
сперва отправился к себе на квартиру. Он не застал дома ни жены, ни дочери;
от людей он узнал, что она отправилась с ней к Калитиным. Это известие и
поразило его и взбесило. "Видно, Варвара Павловна решилась не давать мне
жить", - подумал он с волнением злобы на сердце. Он начал ходить взад и
вперед, беспрестанно отталкивая ногами и руками попадавшиеся ему детские
игрушки, книжки, разные женские принадлежности; он позвал Жюстину и велел ей
убрать весь этот "хлам". "Oui, monsieur" {"Да, сударь" (франц.).}, - сказала
она с ужимкой и начала прибирать комнату, грациозно наклоняясь и каждым
своим движением давая Лаврецкому чувствовать, что она считает его за
необтесанного медведя. С ненавистью смотрел он на ее истасканное, но все еще
"пикантное", насмешливое, парижское лицо, на ее белые нарукавнички, шелковый
фартук и легкий чепчик. Он услал ее, наконец, и после долгих колебаний
(Варвара Павловна все не возвращалась) решился отправиться к Калягиным, - не
к Марье Дмитриевне (он бы ни за что не вошел в ее гостиную, в ту гостиную,
где находилась его жена), но к Марфе Тимофеевне; он вспомнил, что задняя
лестница с девичьего крыльца вела прямо к ней. Лаврецкий так и сделал.
Случай помог ему: он на дворе встретил Шурочку; она провела его к Марфе
Тимофеевне. Он застал ее, против ее обыкновения, одну; она сидела в уголку,
простоволосая, сгорбленная, с скрещенными на груди руками. Увидев
Лаврецкого, старушка очень всполошилась, проворно встала и начала ходить
туда и сюда по комнате, как будто отыскивая свой чепец.
- А, вот ты, вот, - заговорила она, избегая его взора и суетясь, - ну,
здравствуй. Ну, что ж? Что же делать? Где ты был вчера? Ну, она приехала, ну
да. Ну, надо уж так... как-нибудь.
Лаврецкий опустился на стул.
- Ну, садись, садись, - продолжала старушка. - Ты прямо наверх прошел?
Ну да, разумеется. Что ж? ты на меня пришел посмотреть? Спасибо.
Старушка помолчала; Лаврецкий не знал, что сказать ей; но она его
понимала.
- Лиза... да, Лиза сейчас здесь была, - продолжала Марфа Тимофеевна,
завязывая и развязывая шнурки своего ридикюля. - Она не совсем здорова.
Шурочка, где ты? Поди сюда, мать моя, что это ты посидеть не можешь? И у
меня голова болит. Должно быть, от эфтого от пенья да от музыки.
- От какого пенья, тетушка?
- Да как же; тут уж эти как, бишь, они по-вашему, дуэты пошли. И все
по-итальянски: _чи-чи_ да _ча-ча_, настоящие сороки. Начнут ноты выводить,
просто так за душу и тянут. Паншин этот да вот твоя. И как это все скоро
уладилось: уж точно по-родственному, без церемоний. А впрочем, и то сказать:
собака - и та пристанища ищет, не пропадать же, благо люди не гонят.
- Все-таки, признаюсь, я этого не ожидал, - возразил Лаврецкий, - тут
смелость нужна была большая.
- Нет, душа моя, это не смелость, это расчет. Да господь с ней! Ты ее,
говорят, в Лаврики посылаешь, правда?
- Да, я предоставляю это именье Варваре Павловне.
- Денег спрашивала?
- Пока еще нет.
- Ну, это не затянется. А я тебя только теперь разглядела. Здоров ты?
- Здоров.
- Шурочка, - воскликнула вдруг Марфа Тимофеевна, - поди-ка скажи
Лизавете Михайловне - то есть, нет, спроси у ней... ведь она внизу?
- Внизу-с.
- Ну да; так спроси у ней: куда, мол, она мою книжку дела? Она уж
знает.
- Слушаю-с.
Старушка опять засуетилась, начала раскрывать ящики в комоде. Лаврецкий
сидел неподвижно на своем стуле.
Вдруг послышались легкие шаги по лестнице - и вошла Лиза.
Лаврецкий встал и поклонился; Лиза остановилась у двери.
- Лиза, Лизочка, - хлопотливо заговорила Марфа Тимофеевна, - куда ты
мою книжку, книжку куда положила?
- Какую книжку, тетенька?
- Да книжку, боже мой! Я тебя, впрочем, не звала... Ну, все равно. Что
вы там внизу делаете? Вот и Федор Иваныч приехал. Что твоя голова?
- Ничего.
- Ты все говоришь: ничего. Что у вас там внизу, опять музыка?
- Нет - в карты играют.
- Да, ведь она на все руки. Шурочка, я вижу, тебе по саду бегать
хочется. Ступай.
- Да нет, Марфа Тимофеевна...
- Не рассуждай, пожалуйста, ступай. Настасья Карповна в сад пошла одна:
ты с ней побудь. Уважь старуху. - Шурочка вышла. - Да где ж это мой чепец?
Куда это он делся, право?
- Позвольте, я поищу, - промолвила Лиза.
- Сиди, сиди; у меня самой ноги еще не отвалились. Должно быть, он у
меня там в спальне.
И, бросив исподлобья взор на Лаврецкого, Марфа Тимофеевна удалилась.
Она оставила было дверь отворенной, до вдруг вернулась к ней и заперла ее.
Лиза прислонилась к спинке кресла и тихо занесла себе руки на лицо;
Лаврецкий остался, где был.
- Вот как мы должны были увидеться, - проговорил он наконец.
Лиза приняла руки от лица.
- Да, - сказала она глухо, - мы скоро были наказаны.
- Наказаны, - проговорил Лаврецкий. - За что же вы-то наказаны?
Лиза подняла на него свои глаза. Ни горя, ни тревоги они не выражали;
они казались меньше и тусклей. Лицо ее было бледно; слегка раскрытые губы
тоже побледнели.
Сердце в Лаврецком дрогнуло от жалости и любви.
- Вы мне написали: все кончено, - прошептал он, - да, все кончено -
прежде чем началось.
- Это все надо забыть, - проговорила Лиза, - я рада, что вы пришли; я
хотела вам написать, но этак лучше. Только надо скорее пользоваться этими
минутами. Нам обоим остается исполнить наш долг. Вы, Федор Иваныч, должны
примириться с вашей женой.
- Лиза!
- Я вас прошу об этом; этим одним можно загладить... все, что было. Вы
подумаете - и не откажете мне.
- Лиза, ради бога, вы требуете невозможного. Я готов сделать все, что
вы прикажете; но теперь примириться с нею!.. Я согласен на все, я все забыл;
но не могу же я заставить свое сердце... Помилуйте, это жестоко!
- Я не требую от вас... того, что вы говорите; не живите с ней, если вы
не можете; но примиритесь, - возразила Лиза и снова занесла руку на глаза. -
Вспомните вашу дочку; сделайте это для меня.
- Хорошо, - проговорил сквозь зубы Лаврецкий, - это я сделаю, положим;
этим я исполню свой долг. Ну, а вы - в чем же ваш долг состоит?
- Про это я знаю. Лаврецкий вдруг встрепенулся.
- Уж не собираетесь ли вы выйти за Паншина? - спросил он.
Лиза чуть заметно улыбнулась.
- О нет! - промолвила она.
- Ах, Лиза, Лиза! - воскликнул Лаврецкий, - как бы мы могли быть
счастливы! Лиза опять взглянула на него.
- Теперь вы сами видите, Федор Иваныч, что счастье зависит не от нас, а
от бога.
- Да, потому что вы...
Дверь из соседней комнаты быстро растворилась, и Марфа Тимофеевна вошла
с чепцом в руке.
- Насилу нашла, - сказала она, становясь между Лаврециим и Лизой, -
Сама его заложила. Вот что значит старость-то, беда! А впрочем, и молодость
не лучше. Что, ты сам с женой в Лаврики поедешь? - прибавила она, оборотясь
к Федору Иванычу.
- С нею в Лаврики? я? Не знаю, - промолвил он, погодя немного.
- Ты вниз не сойдешь?
- Сегодня - нет.
- Ну, хорошо, как знаешь; а тебе, Лиза, я думаю, надо бы вниз пойти.
Ах, батюшки светы, я и забыла снегирю корму насыпать. Да вот постойте, я
сейчас...
И Марфа Тимофеевна выбежала, не надев чепца.
Лаврецкий быстро подошел к Лизе.
- Лиза, - начал он умоляющим голосом, - мы расстаемся навсегда, сердце
мое разрывается, - дайте мне вашу руку на прощание.
Лиза подняла голову. Ее усталый, почти погасший взор остановился на
нем...
- Нет, - промолвила она и отвела назад уже протянутую руку, - нет,
Лаврецкий (она в первый раз так его называла), не дам я вам моей руки. К
чему? Отойдите, прошу вас. Вы знаете, я вас люблю... да, я люблю вас, -
прибавила она с усилием, - но нет... нет.
И она поднесла платок к своим губам.
- Дайте мне по крайней мере этот платок.
Дверь скрыпнула... Платок скользнул по коленям Лизы. Лаврецкий
подхватил его, прежде чем он успел упасть на пол, быстро сунул его в боковой
карман и, обернувшись, встретился глазами с Марфой Тимофеевной.
- Лизочка, мне кажется, тебя мать зовет, - промолвила старушка.
Лиза тотчас встала и ушла.
Марфа Тимофеевна опять села в свой уголок. Лаврецкий начал прощаться с
нею.
- Федя, - сказала она вдруг.
- Что, тетушка?
- Ты честный человек?
- Как?
- Я спрашиваю тебя: честный ли ты человек?
- Надеюсь, да.
- Гм. А дай мне честное слово, что ты честный человек.
- Извольте. Но к чему это?
- Уж я знаю, к чему. Да и ты, мой кормилец, коли подумаешь хорошенько,
ведь ты не глуп, сам поймешь, к чему я это у тебя спрашиваю. А теперь
прощай, батюшка. Спасибо, что навестил; а слово сказанное помни, Федя, да
поцелуй меня. Ох, душа моя, тяжело тебе, знаю; да ведь и всем не легко. Уж
на что я, бывало, завидовала мухам: вот, думала я, кому хорошо на свете
пожить; да услыхала раз ночью, как муха у паука в лапках ноет, - нет, думаю,
и на них есть гроза. Что делать, Федя; а слово свое все-таки помни. Ступай.
Лаврецкий вышел с заднего крыльца и уже приближался к воротам... Его
нагнал лакей.
- Марья Дмитриевна приказали просить вас к ней пожаловать, - доложил он
Лаврецкому.
- Скажи, братец, что я не могу теперь... - начал было Федор Иваныч.
- Приказали очинно просить, - продолжал лакей, - приказали сказать, что
они одни.
- А разве гости уехали? - спросил Лаврецкий.
- Точно так-с, - возразил лакей и осклабился. Лаврецкий пожал плечами и
отправился вслед за ним.

    XLIII



Марья Дмитриевна сидела одна у себя в кабинете на вольтеровском кресле
и нюхала одеколон; стакан воды с флер-д'оранжем стоял возле нее на столике.
Она волновалась и как будто трусила.
Лаврецкий вошел.
- Вы желали меня видеть, - сказал он, холодно кланяясь.
- Да, - возразила Марья Дмитриевна и отпила немного воды. - Я узнала,
что вы прошли прямо к тетушке; я приказала вас просить к себе: мне нужно
переговорить с вами. Садитесь, пожалуйста. - Марья Дмитриевна перевела
дыхание. - Вы знаете, - продолжала она, - ваша жена приехала.
- Это мне известно, - промолвил Лаврецкий.
- Ну да, то есть я хотела сказать: она ко мне приехала, и я приняла ее;
вот о чем я хочу теперь объясниться с вами, Федор Иваныч. Я, слава богу,
заслужила, могу сказать, всеобщее уважение и ничего неприличного ни за что
на свете не сделаю. Хоть я и предвидела, что это будет вам неприятно, однако
я не решилась отказать ей, Федор Иваныч; она мне родственница - по вас:
войдите в мое положение, какое же я имела право отказать ей от дома, -
согласитесь?
- Вы напрасно волнуетесь, Марья Дмитриевна, - возразил Лаврецкий, - вы
очень хорошо сделали; я нисколько не сержусь. Я вовсе не намерен лишать Вар-
вару Павловну возможности видеть своих знакомых; сегодня я не вошел к вам
только потому, что не хотел встретиться с нею, - вот и все.
- Ах, как мне приятно слышать это от вас, Федор Иваныч, - воскликнула
Марья Дмитриевна, - впрочем, я всегда этого ожидала от ваших благородных
чувств. А что я волнуюсь - это не удивительно: я женщина и мать. А ваша
супруга... конечно, я не могу судить вас с нею - это я ей самой сказала; но
она такая любезная дама, что, кроме удовольствия, ничего доставить не может.
Лаврецкий усмехнулся и поиграл шляпой.
- И вот что я хотела вам еще сказать, Федор Иваныч, - продолжала Марья
Дмитриевна, слегка подвигаясь к нему, - если б вы видели, как она скромно
себя держит, как почтительна! Право, это даже трогательно. А если б вы
слышали, как она о вас отзывается! Я, говорит, перед ним кругом виновата; я,
говорит, не умела ценить его, говорит; это, говорит, ангел, а не человек.
Право, так и говорит: ангел. Раскаяние у ней такое... Я, ей-богу, и не
видывала такого раскаяния!
- А что, Марья Дмитриевна, - промолвил Лаврецкий, - позвольте
полюбопытствовать: говорят, Варвара Павловна у вас пела; во время своего
раскаяния она пела - или как?..
- Ах, как вам не стыдно так говорить! Она пела и играла для того
только, чтобы сделать мне угодное, потому что я настоятельно ее просила об
этом, почти приказывала ей. Я вижу, что ей тяжело, так тяжело; думаю, чем бы
ее развлечь, - да и слышала-то я, что талант у ней такой прекрасный!
Помилуйте, Федор Иваныч, она совсем уничтожена, спросите хоть Сергея
Петровича; убитая женщина, tout-a-fait {совершенно (франц.).}, что вы это?
Лаврецкий только плечами пожал.
- А потом, что это у вас за ангелочек эта Адочка, что за прелесть! Как
она мила, какая умненькая; по-французски как говорит; и по-русски понимает -
меня тетенькой назвала. И знаете ли, этак чтобы дичиться, как все почти дети
в ее годы дичатся, - совсем этого нет. На вас так похожа, Федор Иваныч, что
ужас. Глаза, брови... ну, вы, как есть - вы. Я маленьких таких детей не
очень люблю, признаться; но в вашу дочку просто влюбилась.
- Марья Дмитриевна, - произнес вдруг Лаврецкий, - позвольте вас
спросить, для чего вы это все мне говорить изволите?
- Для чего? - Марья Дмитриевна опять понюхала одеколон и отпила воды. -
А для того, Федор Иваныч, я это говорю, что... ведь я вам родственница, я
принимаю в вас самое близкое участие... я знаю, сердце у вас добрейшее.
Послушайте, mon cousin, я все-таки женщина опытная и не буду говорить на
ветер! простите, простите вашу жену, - Глаза Марьи Дмитриевны вдруг
наполнились слезами. - Подумайте: молодость, неопытность... ну, может быть,
дурной пример: не было такой матери, которая наставила бы ее на путь.
Простите ее, Федор Иваныч, она довольно была наказана.
Слезы закапали по щекам Марьи Дмитриевны; она не утирала их: она любила
плакать. Лаврецкий сидел как на угольях. "Боже мой, - думал он, - что же это
за пытка, что за день мне выдался сегодня!"
- Вы не отвечаете, - заговорила снова Марья Дмитриевна, - как я должна
вас понять? Неужели вы можете быть так жестоки? Нет, я этому верить не хочу.
Я чувствую, что мои слова вас убедили. Федор Иваныч, бог вас наградит за
вашу доброту, а вы примите теперь из рук моих вашу жену...
Лаврецкий невольно поднялся со стула; Марья Дмитриевна тоже встала и,
проворно зайдя за ширмы, вывела оттуда Варвару Павловну. Бледная, полуживая,
с опущенными глазами, она, казалось, отреклась от воякой собственной мысли,
от всякой воли - отдалась вся в руки Марьи Дмитриевны.
Лаврецкий отступил шаг назад.
- Вы были здесь! - воскликнул он.
- Не вините ее, - поспешно проговорила Марья Дмитриевна, - она ни за
что не хотела остаться, но я приказала ей остаться, я посадила ее за ширмы.
Она уверяла меня, что это еще больше вас рассердит; я и слушать ее не стала;
я лучше ее вас знаю. Примите же из рук моих вашу жену; идите, Варя, не
бойтесь, припадите к вашему мужу (она дернула ее за руку) - и мое
благословение...
- Постойте, Марья Дмитриевна, - перебил ее Лаврецкий глухим, но
потрясающим голосом. - Вы, вероятно, любите чувствительные сцены (Лаврецкий
не ошибался: Марья Дмитриевна еще с института сохранила страсть к некоторой
театральности); они вас забавляют; но другим от них плохо приходится.
Впрочем, я с вами говорить не буду: в _этой_ сцене не вы главное действующее
лицо. Что _вы_ хотите от меня, сударыня? - прибавил он, обращаясь к жене. -
Не сделал ли я для вас, что мог? Не возражайте мне, что не вы затеяли это
свидание; я вам не поверю, - и вы знаете, что я вам верить не могу. Что же
вы хотите? Вы умны, - вы ничего не делаете без цели. Вы должны понять, что
жить с вами, как я жил прежде, я не в состоянии; не оттого, что я на вас
сержусь, а оттого, что я стал другим человеком. Я сказал вам это на второй
же день вашего возвращения, и вы сами, в это мгновенье, в душе со мной
согласны. Но вы желаете восстановить себя в общем мнении; вам мало жить у
меня в доме, вы желаете жить со мной под одной кровлей - не правда ли?
- Я желаю, чтобы вы меня простили, - проговорила Варвара Павловна, не
поднимая глаз.
- Она желает, чтобы вы ее простили, - повторила Марья Дмитриевна.
- И не для себя, для Ады, - шепнула Варвара Павловна.
- Не для нее, для вашей Ады, - повторила Марья Дмитриевна.
- Прекрасно. Вы этого хотите? - произнес с усилием Лаврецкий. -
Извольте, я и на это согласен.
Варвара Павловна бросила на него быстрый взор, а Марья Дмитриевна
воскликнула: "Ну, слава богу!" - и опять потянула Варвару Павловну за руку.
- Примите же теперь от меня...
- Постойте, говорю вам, - перебил ее Лаврецкий. - Я соглашаюсь жить с
вами, Варвара Павловна, - продолжал он, - то есть я вас привезу в Лаврики и
проживу с вами, сколько сил хватит, а потом уеду - и буду наезжать. Вы
видите, я вас обманывать не хочу, но не требуйте больше ничего. Вы бы сами
рассмеялись, если бы я исполнил желание почтенной нашей родственницы и
прижал бы вас к своему сердцу, стал бы уверять вас, что... что прошедшего не
было, что срубленное дерево опять зацветет. Но я вижу: надо покориться. Вы
это слово не так поймете... это все равно. Повторяю... я буду жить с вами...
или нет, я этого обещать не могу... Я сойдусь с вами, буду вас снова считать
моей женой...
- Дайте же ей по крайней мере на том руку, - промолвила Марья
Дмитриевна, у которой давно высохли слезы.
- Я до сих пор не обманывал Варвару Павловну, - возразил Лаврецкий, -
она мне поверит и так. Я ее отвезу в Лаврнки - и помните, Варвара Павловна:
уговор наш будет считаться нарушенным, как только вы выедете оттуда. А
теперь позвольте мне удалиться.
Он поклонился обеим дамам и торопливо вышел вон.
- Вы не берете ее с собою, - крикнула ему вслед Марья Дмитриевна...
- Оставьте его, - шепнула ей Варвара Павловна и тотчас же обняла ее,
начала ее благодарить, целовать у ней руки, называть ее своей
спасительницей.
Марья Дмитриевна снисходительно принимала ее ласки; но в душе она не
была довольна ни Лаврецким, ни Варварой Павловной, ни всей подготовленной ею
сценой. Чувствительности вышло мало; Варвара Павловна, по ее мнению, должна
была броситься к ногам мужа.
- Как это вы меня не поняли, - толковала она, - ведь я вам сказала:
припадите.
- Этак лучше, милая тетушка; не беспокойтесь - все прекрасно, -
твердила Варвара Павловна.
- Ну, да ведь и он - холодный, как лед, - заметила Марья Дмитриевна. -
Положим, вы не плакали, да ведь я перед ним разливалась. В Лавриках запереть
вас хочет. Что ж, и во мне вам нельзя будет ездить? Все мужчины
бесчувственны, - сказала она в заключение и значительно покачала головой.
- Зато женщины умеют ценить доброту и великодушие, - промолвила Варвара
Павловна и, тихонько опустившись на колени перед Марьей Дмитриевной, обвила
ее полный стан руками и прижалась к ней лицом. Лицо это втихомолку
улыбалось, а у Марьи Дмитриевны опять закапали слезы.
А Лаврецкий отправился к себе, заперся в комнатке своего камердинера,
бросился на диван и пролежал так до утра.

    XLIV



На следующий день было воскресенье. Колокольный звон к ранней обедне не
разбудил Лаврецкого - он не смыкал глаз всю ночь, - но напомнил ему другое
воскресенье, когда он, по желанию Лизы, ходил в церковь. Он поспешно встал;
какой-то тайный голос говорил ему, что он и сегодня увидит ее там же. Он без
шума вышел из дома, велел сказать Варваре Павловне, которая еще спала, что
он вернется к обеду, и большими шагами направился туда, куда звал его
однообразно-печальный звон. Он пришел рано: почти никого еще не было в
церкви; дьячок на клиросе читал часы; изредка прерываемый кашлем, голос его
мерно гудел, то упадая, то вздуваясь. Лаврецкий поместился недалеко от
входа. Богомольцы приходили поодиночке, останавливались, крестились,
кланялись на все стороны; шаги их звенели в пустоте и тишине, явственно
отзываясь под сводами. Дряхлая старушонка в ветхом капоте с капюшоном стояла
на коленях подле Лаврецкого и прилежно молилась; ее беззубое, желтое,
сморщенное лицо выражало напряженное умиление; красные глаза неотвратимо
глядели вверх, на образа иконостаса; костлявая рука беспрестанно выходила из
капота и медленно и крепко клала большой широкий крест. Мужик с густой
бородой и угрюмым лицом, взъерошенный и измятый, вошел в церковь, разом стал
на оба колена и тотчас же принялся поспешно креститься, закидывая назад и
встряхивая голову после каждого поклона. Такое горькое горе сказывалось в
его лице, во всех его движениях, что Лаврецкий решился подойти к нему и
спросить его, что с ним. Мужик пугливо и сурово отшатнулся, посмотрел на
него... "Сын помер", - произнес он скороговоркой и снова принялся класть
поклоны... "Что для них может заменить утешения церкви?" - подумал Лаврецкий
и сам попытался молиться; но сердце его отяжелело, ожесточилось, и мысли
были далеко. Он все ждал Лизы - но Лиза не приходила. Церковь стала
наполняться народом; ее все не было. Обедня началась, дьякон уже прочитал
евангелие, зазвонили к достойной; Лаврецкий подвинулся немного вперед - и
вдруг увидел Лизу. Она пришла раньше его, но он ее не заметил; прижавшись в
промежуточек между стеной и клиросом, она не оглядывалась не шевелилась.
Лаврецкий не свел с нее глаз до самого конца обедни: он прощался с нею.
Народ стал расходиться, а она все стояла; казалось, она ожидала ухода
Лаврецкого. Наконец она перекрестилась в последний раз и пошла, не
оборачиваясь: с ней была одна горничная. Лаврецкий вышел вслед за ней из
церкви и догнал ее на улице; она шла очень скоро, наклонив голову и спустив
вуаль на лицо.
- Здравствуйте, Лизавета Михайловна, - сказал он громко, с
насильственной развязностью, - можно вас проводить?
Она ничего не сказала; он отправился с ней рядом.
- Довольны вы мной? - спросил он ее, понизив голос. - Вы слышали, что
вчера произошло?
- Да, да, - проговорила она шепотом, - это хорошо.
И она пошла еще быстрей.
- Вы довольны?
Лиза только головой кивнула.
- Федор Иваныч, - начала она спокойным, но слабым голосом, - я хотела
вас просить: не ходите больше к нам, уезжайте поскорей; мы можем после
увидеться - когда-нибудь, через год. А теперь сделайте это для меня;
исполните мою просьбу, ради бога.
- Я вам во всем готов повиноваться, Лизавета Михайловна; но неужели мы
так должны расстаться: неужели вы мне не скажете ни одного слова?..
- Федор Иваныч, вот вы теперь идете возле меня... А уж вы так далеко,
далеко от меня. И не вы одни, а...
- Договаривайте, прошу вас! - воскликнул Лаврецкий, - что вы хотите
сказать?
- Вы услышите, может быть... но что бы ни было, забудьте... нет, не
забывайте меня, помните обо мне.
- Мне вас забыть...
- Довольно, прощайте. Не идите за мной.
- Лиза, - начал было Лаврецкий...
- Прощайте, прощайте! - повторила она, еще ниже опустила вуаль и почти
бегом пустилась вперед.
Лаврецкий посмотрел ей вслед и, понурив голову, отправился назад по
улице. Он наткнулся на Лемма, который тоже шел, надвинув шляпу на нос и
глядя себе под ноги.
Они молча посмотрели друг на друга.
- Ну, что скажете? - проговорил наконец Лаврецкий.
- Что я скажу? - угрюмо возразил Лемм. - Ничего я не скажу. Все умерло,
и мы умерли (Alles ist todt, und wir sind todt). Ведь вам направо идти?
- Направо.
- А мне налево. Прощайте.

-----

На следующее утро Федор Иваныч с женою отправился в Лаврики. Она ехала
впереди в карете, с Адой и с Жюстиной; он сзади - в тарантасе. Хорошенькая
девочка все время дороги не отходила от окна кареты; она удивлялась всему:
мужикам, бабам, избам, колодцам, дугам, колокольчикам и множеству грачей;
Жюстина разделяла ее удивление; Варвара Павловна смеялась их замечаниям и
восклицаниям. Она была в духе; перед отъездом из города О... она имела
объяснение с своим мужем.
- Я понимаю ваше положение, - сказала она ему, - и он, по выражению ее
умных глаз, мог заключить, что она понимала его положение вполне, - но вы
отдадите мне хоть ту справедливость, что со мной легко живется; я не стану
вам навязываться, стеснять вас; я хотела обеспечить будущность Ады; больше
мне ничего не нужно.
- Да, вы достигли всех ваших целей, - промолвил Федор Иваныч.
- Я об одном только мечтаю теперь: зарыться навсегда в глуши; я буду
вечно помнить ваши благодеяния...
- Фи! полноте, - перебил он ее.
- И сумею уважать вашу независимость и ваш покой, - докончила она свою
приготовленную фразу.
Лаврецкий ей низко поклонился. Варвара Павловна поняла, что муж в душе
благодарил ее.
На второй день к вечеру прибыли они в Лаврики; неделю спустя Лаврецкий
отправился в Москву, оставив жене тысяч пять на прожиток, а на другой день
после отъезда Лаврецкого явился Паншин, которого Варвара Павловна просила не
забывать ее в уединении. Она его приняла как нельзя лучше, и до поздней ночи
высокие комнаты дома и самый сад оглашались звуками музыки, пенья и веселых
французских речей. Три дня прогостил. Паншин у Варвары Павловны; прощаясь с
нею и крепко пожимая ее прекрасные руки, он обещался очень скоро вернуться -
и сдержал свое обещание.

    XLV



У Лизы была особая, небольшая комнатка во втором этаже дома ее матери,
чистая, светлая, с белой кроваткой, с горшками цветов по углам и перед
окнами, с маленьким письменным столиком, горкою книг и распятием на стене.
Комнатка эта прозывалась детской; Лиза родилась в ней. Вернувшись из церкви,
где ее видел Лаврецкий, -она тщательнее обыкновенного привела все у себя в
порядок, отовсюду смела пыль, пересмотрела и перевязала ленточками все свои
тетради и письма приятельниц, заперла все ящики, полила цветы и коснулась
рукою каждого цветка. Все это она делала не спеша, без шума, с какой-то
умиленной и тихой заботливостью на лице. Она остановилась, наконец, посреди
комнаты, медленно оглянулась и, подойдя к столу, над которым висело
распятие, опустилась на колени, положила голову на стиснутые руки и осталась
неподвижной.
Марфа Тимофеевна вошла и застала ее в этом положении. Лиза не заметила
ее прихода. Старушка вышла на цыпочках за дверь и несколько раз громко
кашлянула. Лиза проворно поднялась и отерла глаза, на которых сияли светлые,
непролившиеся слезы.
- А ты, я вижу, опять прибирала свою келейку, - промолвила Марфа
Тимофеевна, низко наклоняясь к горшку с молодым розаном. - Как славно
пахнет!
Лиза задумчиво посмотрела на свою тетку.
- Какое вы это произнесли слово! - прошептала она.
- Какое слово, какое? - с живостью подхватила старушка. - Что ты хочешь
сказать? Это ужасно, - заговорила она, вдруг сбросив чепец и присевши на
Лизиной кроватке, - это сверх сил моих: четвертый день сегодня, как я словно
в котле киплю; я не могу больше притворяться, что ничего не замечаю, не могу
видеть, как ты бледнеешь, сохнешь, плачешь, не могу, не могу.
- Да что с вами, тетушка? - промолвила Лиза, - я ничего...
- Ничего? - воскликнула Марфа Тимофеевна, - это ты другим говори, а не
мне! Ничего! А кто сейчас стоял на коленях? у кого ресницы еще мокры от
слез? Ничего! Да ты посмотри на себя, что ты сделала с своим лицом, куда
глаза свои девала? - Ничего! разве я не все знаю?
- Это пройдет, тетушка; дайте срок.
- Пройдет, да когда? Господи боже мой, владыко! неужели ты так его
полюбила? да ведь он старик, Лизочка. Ну, я не спорю, он хороший человек, не
кусается; да ведь что ж такое? все мы хорошие люди; земля не клином сошлась,
этого добра всегда будет много.
- Я вам говорю, все это пройдет, все это уже прошло.
- Слушай, Лизочка, что я тебе скажу, - промолвила вдруг Марфа
Тимофеевна, усаживая Лизу подле себя на кровати и поправляя то ее волосы, то
косынку. - Это тебе только так, сгоряча кажется, что горю твоему пособить
нельзя. Эх, душа моя, на одну смерть лекарства нет! Ты только вот скажи
себе: "Не поддамся, мол, я, ну его!" - и сама потом как диву дашься", как
оно скоро, хорошо проходит. Ты только потерпи.
- Тетушка, - возразила Лиза, - оно уже прошло, все прошло.
- Прошло! какое прошло! Вот у тебя носик даже завострился, а ты
говоришь: прошло. Хорошо "прошло!"
- Да, прошло, тетушка, если вы только захотите мне помочь, - произнесла
с внезапным одушевлением Лиза и бросилась на шею Марфе Тимофеевне. - Милая
тетушка, будьте мне другом, помогите мне, не сердитесь, поймите меня...
- Да что такое, что такое, мать моя? Не пугай меня, пожалуйста; я
сейчас закричу, не гляди так на меня; говори скорее, что такое!
- Я... я хочу... - Лиза спрятала свое лицо на груди Марфы Тимофеевны...
- Я хочу идти в монастырь, - проговорила она глухо.
Старушка так и подпрыгнула на кровати.
- Перекрестись, мать моя, Лизочка, опомнись, что ты это, бог с тобою, -
пролепетала она наконец, - ляг, голубушка, усни немножко; это все у тебя от
бессонницы, душа моя.
Лиза подняла голову, щеки ее пылали.
- Нет, тетушка, - промолвила она, - не говорите так; я решилась, я
молилась, я просила совета у бога; все кончено, кончена моя жизнь с вами.
Такой урок недаром; да я уж не в первый раз об этом думаю. Счастье ко мне не
шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня все щемило. Я
все знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство наше нажил; я знаю
все. Все это отмолить, отмолить надо. Вас мне жаль, жаль мамаши, Леночки; но
делать нечего; чувствую я, что мне не житье здесь; я уже со всем простилась,
всему в доме поклонилась в последний раз; отзывает меня что-то; тошно мне,
хочется мне запереться навек. Не удерживайте меня, не отговаривайте,
помогите мне, не то я одна уйду...
Марфа Тимофеевна с ужасом слушала свою племянницу.
"Она больна, бредит, - думала она, - надо послать за доктором, да за
каким? Гедеоновский намедни хвалил какого-то; он все врет - а может быть, на
этот раз и правду сказал". Но когда она убедилась, что Лиза небольна и не
бредит, когда на все ее возраженья Лиза постоянно отвечала одним и тем же,
Марфа Тимофеевна испугалась и опечалилась не на шутку.
- Да ведь ты не знаешь, голубушка ты моя, - начала она ее уговаривать,
- какова жизнь-то в монастырях! Ведь тебя, мою родную, маслищем конопляным
зеленым кормить станут, бельище на тебя наденут толстое-претолстое; по
холоду ходить заставят; ведь ты всего этого не перенесешь, Лизочка. Это все
в тебе Araшины следы; это она тебя с толку сбила. Да ведь она начала с того,
что пожила, и в свое удовольствие пожила; поживи и ты. Дай мне по крайней
мере умереть спокойно, а там делай что хочешь. И кто ж это видывал, чтоб
из-за эдакой из-за козьей бороды, прости господи, из-за мужчины в монастырь
идти? Ну, коли тебе так тошно, съезди, помолись угоднику, молебен отслужи,
да не надевай ты черного шлыка на свою голову, батюшка ты мой, матушка ты
моя...
И Марфа Тимофеевна горько заплакала.
Лиза утешала ее, отирала ее слезы, сама плакала, но осталась
непреклонной. С отчаянья Марфа Тимофеевна попыталась пустить в ход угрозу:
все сказать матери... но и это не помогло. Только вследствие усиленных
просьб старушки Лиза согласилась отложить исполнение своего намерения на
полгода; зато Марфа Тимофеевна должна была дать ей слово, что сама поможет
ей и выхлопочет согласие Марьи Дмитриевны, если через шесть месяцев она не
изменит своего решения.

-----

С наступившими первыми холодами Варвара Павловна, несмотря на свое
обещание зарыться в глуши, запасшись денежками, переселилась в Петербург,
где наняла скромную, но миленькую квартиру, отысканную для нее Паншиным,
который еще раньше ее покинул О...скую губернию. В последнее время своего
пребывания в О... он совершенно лишился расположения Марьи Дмитриевны; он
вдруг перестал ее посещать и почти не выезжал из Лавриков. Варвара Павловна
его поработила, именно поработила: другим словом нельзя выразить ее
неограниченную, безвозвратную, безответную власть над ним.
Лаврецкий прожил зиму в Москве, а весною следующего года дошла до него
весть, что Лиза постриглась в Б......м монастыре, в одном из отдаленнейших
краев России.

    ЭПИЛОГ



Прошло восемь лет. Опять настала весна... Но скажем прежде несколько
слов о судьбе Михалевича, Паншина, г-жи Лаврецкой - и расстанемся с ними.
Михалевич, после долгих странствований, попал, наконец, на настоящее свое
дело: он получил место старшего надзирателя в казенном заведении. Он очень
доволен своей судьбой, и воспитанники его ""обожают", хотя и передразнивают
его. Паншин сильно подвинулся в чинах и метит уже в директоры; ходит
несколько согнувшись: должно быть, Владимирский крест, пожалованный ему на
шею, оттягивает его вперед. Чиновник в нем взял решительный перевес над
художником; его все еще моложавое лицо пожелтело, волосы поредели, и он уже
не поет, не рисует, но втайне занимается литературой: написал комедийку,
вроде "пословиц", и так как теперь все пишущие непременно "выводят"
кого-нибудь или что-нибудь, то и он вывел в ней кокетку и читает ее
исподтишка двум-трем благоволящим к нему дамам. В брак он, однако, не
вступил, хотя много представлялось к тому прекрасных случаев: в этом
виновата Варвара Павловна. Что касается до нее, то она по-прежнему постоянно
живет в Париже: Федор Иваныч дал ей на себя вексель и откупился от нее, от
возможности вторичного неожиданного наезда. Она постарела и потолстела, но
все еще мила и изящна. У каждого человека есть свой идеал: Варвара Павловна
нашла свой - в драматических произведениях г-на Дюма-сына. Она прилежно
посещает театр, где выводятся на сцену чахоточные и чувствительные камелии;
быть г-жою Дош кажется ей верхом человеческого благополучия: она однажды
объявила, что не желает для своей дочери лучшей участи. Должно надеяться,
что судьба избавит mademoiselle Ada от подобного благополучия: из румяного,
пухлого ребенка она превратилась в слабогрудую, бледненькую девочку; нервы
ее уже расстроены. Число поклонников Варвары Павловны уменьшилось, но они не
перевелись; некоторых она, вероятно, сохранит до конца своей жизни. Самым
рьяным из них в последнее время был некто Закурдало-Скубырников, из
отставных гвардейских усоносов, человек лет тридцати восьми, необыкновенной,
крепости сложения. Французские посетители салона г-жи Лаврецкой называют его
"le gros taureau de l'Ukraine" {"тучный бык с Украины" (франц.).}; Варвара
Павловна никогда не приглашает его на свои модные вечера, но он пользуется
ее благорасположением вполне.
Итак... прошло восемь лет. Опять повеяло с неба сияющим счастьем весны;
опять улыбнулась она земле и людям; опять под ее лаской все зацвело,
полюбило и запело. Город О... мало изменился в течение этих восьми лет; но
дом Марьи Дмитриевны как будто помолодел: его недавно выкрашенные стены
белели приветно, и стекла раскрытых окон румянились и блестели на заходившем
солнце; из этих окон неслись на улицу радостные, легкие звуки звонких
молодых голосов, беспрерывного смеха; весь дом, казалось, кипел жизнью и
переливался весельем через край. Сама хозяйка дома давно сошла в могилу:
Марья Дмитриевна скончалась года два спустя после пострижения Лизы; и Марфа
Тимофеевна не долго пережила свою племянницу; рядом покоятся они на
городском кладбище. Не стало и Настасьи Карповны; верная старушка в течение
нескольких лет еженедельно ходила молиться над прахом своей приятельницы...
Пришла пора, и ее косточки тоже улеглись в сырой земле. Но дом Марьи
Дмитриевны не поступил в чужие руки, не вышел из ее рода, гнездо не
разорилось: Леночка, превратившаяся в стройную, красивую девушку, и ее жених
- белокурый гусарский офицер; сын Марьи Дмитриевны, только что женившийся в
Петербурге и вместе с молодой женой приехавший на весну в О...; сестра его
жены, шестнадцатилетняя институтка с алыми щеками и ясными глазками;
Шурочка, тоже выросшая и похорошевшая - вот какая молодежь оглашала смехом и
говором стены калитинекого дома. Все в нем изменилось, все стало под лад
новым обитателям. Безбородые дворовые ребята, зубоскалы и балагуры, заменяли
прежних степенных стариков; там, где некогда важно расхаживала зажиревшая
Роска, две легавых собаки бешено возились и прыгали по диванам; на конюшне
завелись поджарые иноходцы, лихие коренники, рьяные пристяжные с плетеными
гривами, донские верховые кони; часы завтрака, обеда, ужина перепутались и
смешались; пошли, по выражению соседей, "порядки небывалые".
В тот вечер, о котором зашла у нас речь, обитатели калитинского дома
(старшему из них, жениху Леночки, было всего двадцать четыре года)
занимались немногосложной, но, судя по их дружному хохотанью, весьма для них
забавной игрой: они бегали по комнатам и ловили друг друга; собаки тоже
бегали и лаяли, и висевшие в клетках перед окнами канарейки наперерыв драли
горло, усиливал всеобщий гам звонкой трескотней своего яростного щебетанья.
В самый разгар этой оглушительной потехи к воротам подъехал загрязненный
тарантас, и человек лет сорока пяти, в дорожном платье, вылез из него и
остановился в изумленье. Он постоял некоторое время неподвижно, окинул дом
внимательным взором, вошел через калитку на двор и медленно взобрался на
крыльцо. В передней никто его не встретил; но дверь залы быстро распахнулась
- из нее, вся раскрасневшаяся, выскочила Шурочка, и мгновенно, вслед за ней,
с звонким криком выбежала вся молодая ватага. Она внезапно остановилась и
затихла при виде незнакомого; но светлые глаза, устремленные на него,
глядели так же ласково, свежие лица не перестали смеяться. Сын Марья
Дмитриевны подошел к гостю и приветливо опросил его, что ему угодно?
- Я Лаврецкий, - промолвил гость.
Дружный крик раздался ему в ответ - и не потому, чтобы вся эта молодежь
очень обрадовалась приезду отдаленного, почти забытого родственника, а
просто потому, что она готова была шуметь и радоваться при всяком удобном
случае. Лаврецкого тотчас окружили: Леночка, как старинная знакомая, первая
назвала себя, уверила его, что еще бы немножко - и она непременно его бы
узнала, и представила ему все остальное общество, называя каждого, даже
жениха своего, уменьшительными именами. Вся толпа двинулась через столовую в
гостиную. Обои в обеих комнатах были другие, но мебель уцелела; Лаврецкий
узнал фортепьяно; даже пяльцы у окна стояли те же, в том же положении - и
чуть ли не с тем же неконченным шитьем, как восемь лет тому назад. Его
усадили на покойное кресло; все чинно уселись вокруг него. Вопросы,
восклицания, рассказы посыпались наперерыв.
- А давно мы вас не видали, - наивно заметила Леночка, - и Варвару
Павловну тоже не видали.
- Еще бы! - поспешно подхватил ее брат. - Я тебя в Петербург увез, а
Федор Иваныч все жил в деревне.
- Да, ведь с тех пор и мамаша скончалась.
- И Марфа Тимофеевна, - промолвила Шурочка.
- И Настасья Карповна, - возразила Леночка, - и мосье Лемм...
- Как? и Лемм умер? - спросил Лаврецкий.
- Да, - отвечал молодой Калитин, - он уехал отсюда в Одессу; говорят,
кто-то его туда сманил; там он и скончался.
- Вы не знаете, музыки после него не осталось?
- Не знаю; едва ли.
Все замолкли и переглянулись. Облачко печали налетело на все молодые
лица.
- А Матроска жив, - заговорила вдруг Леночка.
- И Гедеоновский жив, - прибавил ее брат. При имени Гедеоновского разом
грянул дружный смех.
- Да, он жив и лжет по-прежнему, - продолжал сын Марьи Дмитриевны, - и.
вообразите, вот эта егоза (он указал на институтку, сестру своей жены) вчера
ему перцу в табакерку насыпала.
- Как он чихал! - воскликнула Леночка, - и снова зазвенел неудержимый
смех.
- Мы о Лизе недавно имели вести, - промоловил молодой Калитин, - и
опять кругом все притихло, - ей хорошо, здоровье ее теперь поправляется
понемногу.
- Она все в той же обители? - спросил не без усилия Лаврецкий.
- Все в той же.
- Она к вам пишет?
- Нет, никогда; к нам через людей вести доходят. - Сделалось внезапное,
глубокое молчанье; вот "тихий ангел пролетел", - подумали все.
- Не хотите ли вы в сад? - обратился Калитин к Лаврецкому, - он очень
хорош теперь, хотя мы его и запустили немножко.
Лаврецкий вышел в сад, и первое, что бросилось ему в глаза, - была та
самая скамейка, на которой он некогда провел с Лизой несколько счастливых,
не повторившихся мгновений; она почернела, искривилась; но он узнал ее, и
душу его охватило то чувство, которому нет равного и в сладости и в горести,
- чувство живой грусти об исчезнувшей молодости, о счастье, которым когда-то
обладал. Вместе с молодежью прошелся он по аллеям; липы немного постарели и
выросли в последние восемь лет, тень их стала гуще; зато все кусты
поднялись, малинник вошел в силу, орешник совсем заглох, и отовсюду пахло
свежим дромом, лесом, травою, сиренью.
- Вот где хорошо бы играть в четыре угла, - вскрикнула вдруг Леночка,
войдя на небольшую зеленую поляну, окруженную липами, - нас, кстати, пятеро.
- А Федора Ивановича ты забыла? - заметил ее брат. - Или ты себя не
считаешь? Леночка слегка покраснела.
- Да разве Федор Иванович, в его лета, может... - начала она.
- Пожалуйста, играйте, - поспешно подхватил Лаврецкий, - не обращайте
внимания на меня. Мне самому будет приятнее, когда я буду знать, что я вас
не стесняю. А занимать вам меня нечего; у нашего брата, старика, есть
занятие, которого вы еще не ведаете и которого никакое развлечение заменить
не может: воспоминания.
Молодые люди выслушали Лаврецкого с приветливой и чуть-чуть насмешливой
почтительностью, - точно им учитель урок прочел, - и вдруг посыпали от него
все прочь, вбежали на поляну; четверо стало около деревьев, один на середине
- и началась потеха.
А Лаврецкий вернулся в дом, вошел в столовую, приблизился к фортепьяно
и коснулся одной из клавиш; раздался слабый, но чистый звук и тайно задрожал
у него в сердце: этой нотой начиналась та вдохновенная мелодия, которой,
давно тому назад, в ту же самую счастливую ночь, Лемм, покойный Лемм, привел
его в такой восторг. Потом Лаврецкий перешел в гостиную и долго не выходил
из нее: в этой комнате, где он так часто видал Лизу, живее возникал перед
ним ее образ; ему казалось, что он чувствовал вокруг себя следы ее
присутствия; но грусть о ней была томительна и не легка: в ней не было
тишины, навеваемой смертью. Лиза еще жила где-то, глухо, далеко; он думал о
ней, как о живой, и не узнавал девушки, им некогда любимой, в том смутном,
бледном призраке, облаченном в монашескую одежду, окруженном дымными волнами
ладана. Лаврецкий сам бы себя не узнал, если б мог так взглянуть на себя,
как он мысленно взглянул на Лизу. В течение этих восьми лет совершился,
наконец, перелом в его жизни, тот перелом, которого многие не испытывают, но
без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца; он действительно
перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях. Он утих и - к
чему таить правду? - постарел не одним лицом и телом, постарел душою;
сохранить до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти
смешно; тот уже может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянства
воли, охоты к деятельности. Лаврецкий имел право быть довольным: он сделался
действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и
трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт
своих крестьян.
Лаврецкий вышел из дома в сад, сел на знакомой ему скамейке - и на этом
дорогом месте, перед лицом того дома, где он в последний раз напрасно
простирал свои руки к заветному кубку, в котором кипит и играет золотое вино
наслажденья, - он, одинокий, бездомный странник, под долетавшие до него
веселые клики уже заменившего его молодого поколения, оглянулся на свою
жизнь. Грустно стало ему на сердце, но не тяжело и не прискорбно: сожалеть
ему было о чем, стыдиться нечего. "Играйте, веселитесь, растите, молодые
силы, - думал он, и не было горечи в его думах, - жизнь у вас впереди, и вам
легче будет жить: вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу,
бороться, падать и вставать среди мрака; мы хлопотали о том, как бы уцелеть
- и сколько из нас не уцелело! - а вам надобно дело делать, работать, и
благословение нашего брата, старика, будет с вами. А мне, после сегодняшнего
дня, после этих ощущений, остается отдать вам последний поклон - и, хотя с
печалью, но без зависти, безо всяких темных чувств, сказать, в виду конца, в
виду ожидающего бога: "Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная
жизнь!"
Лаврецкий тихо встал и тихо удалился; его никто не заметил, никто не
удерживал; веселые клики сильнее прежнего раздавались в саду за зеленой
сплошной стеной высоких лип. Он сел в тарантас и велел кучеру ехать домой и
не гнать лошадей.

-----

"И конец? - спросит, может быть, неудовлетворенный читатель. - А что же
сталось потом с Лаврецким? с Лизой?" Но что сказать о людях, еще живых, но
уже сошедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним? Говорят, Лаврецкий
посетил тот отдаленный монастырь, куда скрылась Лиза, - увидел ее.
Перебираясь с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной,
торопливо-смиренной походкой монахини - и не взглянула на него; только
ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже
наклонила она свое исхудалое лицо - и пальцы сжатых рук, перевитые четками,
еще крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто
узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... На них
можно только указать - и пройти мимо.

Архиерей

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

I

Под вербное воскресенье в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе, огни потускнели, фитили нагорели, было все как в тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась, как море, и преосвященному Петру, который был нездоров уже дня три, казалось, что все лица - и старые, и молодые, и мужские, и женские - походили одно на другое, у всех, кто подходил за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане не было видно дверей, толпа все двигалась, и похоже было, что ей нет и не будет конца. Пел женский хор, канон читала монашенка.

Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощная! Преосвященный Петр устал. Дыхание у него было тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости, ноги дрожали. И неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый. А тут еще вдруг, точно во сне или в бреду, показалось преосвященному, будто в толпе подошла к нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже девять лет, или старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу, отошла и все время глядела на него весело, с доброй, радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и - плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять, монашеский хор пел, уже не плакали, все было по-прежнему.

Скорой служба кончилась. Когда архиерей садился в карету, чтобы ехать домой, то по всему саду, освещенному луной, разливался веселый, красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы и черные тени, и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось теперь, жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку. Был апрель в начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны. Дорога от монастыря до города шла по песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны кареты, в лунном свете, ярком и покойном, плелись по песку богомольцы. И все молчали, задумавшись, все было кругом приветливо, молодо, так близко, все - и деревья, и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда.

Наконец карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже заперты, и только у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ. Потом пошли широкие темные улицы, одна за другою, безлюдные, земское шоссе за городом, поле, запахло сосной. И вдруг выросла перед глазами белая зубчатая стена, а за нею высокая колокольня, вся залитая светом, и рядом с ней пять больших, золотых, блестящих глав, - это Панкратиевский монастырь, в котором жил преосвященный Петр. И тут также высоко над монастырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала в ворота, скрипя по песку, кое-где в лунном свете замелькали черные монашеские фигуры, слышались шаги по каменным плитам...

- А тут, ваше преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, - доложил келейник, когда преосвященный входил к себе.

- Маменька? Когда она приехала?

- Перед всенощной. Справлялись сначала, где вы, а потом поехали в женский монастырь.

- Это, значит, я ее в церкви видел давеча! О господи! И преосвященный засмеялся от радости.

- Они велели, ваше преосвященство, доложить, - продолжал келейник, - что придут завтра. С ними девочка, должно, внучка. Остановились на постоялом дворе Овсянникова.

- Который теперь час?

- Двенадцатый в начале.

- Эх, досадно!

Преосвященный посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы не веря, что уже так поздно. Руки и ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, все думая о матери. Слышно было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Сисой, иеромонах. Монастырские часы пробили четверть.

Преосвященный переоделся и стал читать молитвы на сон грядущий. Он внимательно читал эти старые, давно знакомые молитвы и в то же время думал о своей матери. У нее было девять душ детей и около сорока внуков. Когда-то со своим мужем, дьяконом, жила она в бедном селе, жила там очень долго, с семнадцати до шестидесяти лет. Преосвященный помнил ее с раннего детства, чуть ли не с трех лет и - как любил! Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле? Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна и чутка была мать! И теперь молитвы мешались с воспоминаниями, которые разгорались все ярче, как пламя, и молитвы не мешали думать о матери.

Кончив молиться, он разделся и лег, и тотчас же, как только стало темно кругом, представились ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье... Скрип колес, блеянье овец, церковный звон в ясные, летние утра, цыгане под окном, - о, как сладко думать об этом! Припомнился священник лесопольский, отец Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного роста, говорил неистовым басом; как-то попович обозлился на кухарку и выбранил ее: "Ах ты ослица Иегудиилова!", и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни слова и только устыдился, так как не мог вспомнить, где в Священном писании упоминается такая ослица. После него в Лесополье священником был отец Демьян, который сильно запивал и напивался подчас до зеленого змия, и у него даже прозвище было: Демьян Змеевидец. В Лесополье учителем был Матвей Николаич, из семинаристов, добрый, неглупый человек, но тоже пьяница; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная, - Betula kinder-balsamica secuta (Набор разноязычных слов; приблизительный перевод: лечебная детская секущая береза. - Ред.). Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис.

И преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно. В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии, заставлял своего глухого племянника Илариона читать записочки и записи на просфорах "о здравии" и "за упокой"; Иларион читал, изредка получая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: "Да и дурак же ты, Иларион!" По крайней мере, до пятнадцати лет Павлуша был неразвит и учился плохо, так что даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды, придя в Обнино на почту за письмами, он долго смотрел на чиновников и спросил: "Позвольте узнать, как вы получаете жалованье: помесячно или поденно?"

Преосвященный перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не думать и спать.

"Моя мать приехала..." - вспомнил он и засмеялся.

Луна глядела в окно, пол был освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок. В следующей комнате за стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое, сиротское, даже бродяжеское слышалось в его стариковском храпе. Сисой был когда-то экономом у епархиального архиерея, а теперь его зовут "бывший отец эконом"; ему семьдесят лет, живет он в монастыре, в шестнадцати верстах от города, живет и в городе, где придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь на досуге поговорить с ним о делах, о здешних порядках...

В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.

- Отец Сисой! - позвал преосвященный.

Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечкой; на нем сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.

- Не спится мне, - сказал преосвященный, садясь. - Нездоров я, должно быть. И что оно такое, не знаю. Жар!

- Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.

Сисой постоял немного и зевнул; "О господи, прости меня, грешного!"

- У Еракина нынче электричество зажигали, - сказал он. - Не ндравится мне!

Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпуклые, как у рака.

- Не ндравится! - повторил он, уходя. - Не ндравится, бог с ним совсем!

II

На другой день, в вербное воскресение, преосвященный служил обедню в городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной старой генеральши и, наконец, поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в окна со двора все время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в саду грачи и пели скворцы.

- Уже девять лет, как мы не видались, - говорила старуха, - а вчера в монастыре как поглядела на вас - господи! И ни капельки не изменились, только вот разве похудели и бородка длинней стала. Царица небесная, матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля!

И, несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя, не мигая, глядела на своего дядю, преосвященного, как бы желая разгадать, что это за человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем как садиться обедать, она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам, которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, а теперь с внучатами и привезла вот Катю...

- У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, - рассказывала она, - вот эта Катя самая старшая, и бог его знает от какой причины зять отец Иван захворал, это, и помер дня за три до успенья. И Варенька моя теперь хоть но миру ступай.

- А как Никанор? - спросил преосвященный про своего старшего брата.

- Ничего, слава богу. Хоть и ничего, а, благодарить бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля.

- Николаша мертвецов режет, - сказала Катя и пролила воду себе на колени.

- Сиди, деточка, смирно, - заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук стакан. - Кушай с молитвой.

- Сколько времени мы не видались! - сказал преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. - Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал.

- Благодарим вас.

- Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и кажется, все бы отдал, только бы домой, вас повидать...

Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила:

- Благодарим вас.

Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова болела так же, как вчера, сильно ломило ноги, и рыба казалась пресной, невкусной, все время хотелось пить...

После обеда приезжали две богатые дамы, помещицы, которые сидели часа полтора молча, с вытянутыми физиономиями; приходил по делу архимандрит, молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне, солнце опустилось за лесом, и день прошел. Вернувшись из церкви, преосвященный торопливо помолился, лег в постель, укрылся потеплей.

Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом. Лунный свет беспокоил его, а потом послышался разговор. В соседней комнате, должно быть в гостиной, отец Сисой говорил о политике:

- У японцев теперь война. Воюют. Японцы, матушка, все равно что черногорцы, одного племени. Под игом турецким вместе были.

А потом послышался голос Марии Тимофеевны:

- Значит, богу помолившись, это, чаю напившись, поехали мы, значит, к отцу Егору в Новохатное, это...

И то и дело "чаю напившись", или "напимшись", и похоже было, как будто в своей жизни она только и знала, что чай пила. Преосвященному медленно, вяло вспоминалась семинария, академия. Года три он был учителем греческого языка в семинарии, без очков уже не мог смотреть в книгу, потом постригся в монахи, его сделали инспектором. Потом защищал диссертацию. Когда ему было тридцать два года, его сделали ректором семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда жизнь была такой легкой, приятной, казалась длинной-длинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить все и уехать за границу.

- А потом что? - спросил Сисой в соседней комнате.

- А потом чай пили... - ответила Марья Тимофеевна.

- Батюшка, у вас борода зеленая! - проговорила вдруг Катя с удивлением и засмеялась.

Преосвященный вспомнил, что у седого отца Сисоя борода в самом деле отдает зеленью, и засмеялся.

- Господи боже мой, наказание с этой девочкой! - проговорил громко Сисой, рассердившись. - Балованная какая! Сиди смирно!

Вспомнилась преосвященному белая церковь, совершенно новая, в которой он служил, живя за границей; вспомнился шум теплого моря. Квартира была в пять комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письменный стол, библиотека. Много читал, часто писал. И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая нищая каждый день у него под окном пела о любви и играла на гитаре, и он, слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом. Но вот минуло восемь лет, и его вызвали в Россию, и теперь он уже состоит викарным архиереем, и все прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось...

В спальню вошел отец Сисой со свечой.

- Эва, - удивился он, - вы уже спите, преосвященнейший?

- Что такое?

- Да ведь еще рано, десять часов, а то и меньше. Я свечку нынче купил, хотел было вас салом смазать.

- У меня жар... - проговорил преосвященный и сел. - В самом деле, надо бы что-нибудь. В голове нехорошо...

Сисой снял с него рубаху и стал натирать ему грудь и спину свечным салом.

- Вот так... вот так... - говорил он. - Господи Иисусе Христе... Вот так. Сегодня ходил я в город, был у того - как его? - протоиерея Сидонского... Чай пил у него... Не ндравится он мне! Господи Иисусе Христе.... Вот так... Не ндравится!

III

Епархиальный архиерей, старый, очень полный, был болен ревматизмом или подагрой и уже месяц не вставал с постели. Преосвященный Петр проведывал его почти каждый день и принимал вместо него просителей. И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своею массою, и ему казалось, что теперь он понимал епархиального архиерея, который когда-то, в молодые годы, писал "Учения о свободе воли", теперь же, казалось, весь ушел в мелочи, все позабыл и не думал о боге. За границей преосвященный, должно быть, отвык от русской жизни, она была нелегка для него; народ казался ему грубым, женщины-просительницы скучными и глупыми, семинаристы и их учителя необразованными, порой дикими. А бумаги, входящие и исходящие, считались десятками тысяч, и какие бумаги! Благочинные во всей епархии ставили священникам, молодым и старым, даже их женам и детям, отметки по поведению, пятерки и четверки, а иногда и тройки, и об этом приходилось говорить, читать и писать серьезные бумаги. И положительно нет ни одной свободной минуты, целый день душа дрожит, и успокаивался преосвященный Петр, только когда бывал в церкви.

Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он, сам того не желая, возбуждал в людях, несмотря на свой тихий, скромный нрав. Все люди в этой губернии, когда он глядел на них, казались ему маленькими, испуганными, виноватыми. В его присутствии робели все, даже старики протоиереи, все "бухали" ему в ноги, а недавно одна просительница, старая деревенская попадья, не могла выговорить ни одного слова от страха, так и ушла ни с чем. И он, который никогда не решался в проповедях говорить дурно о людях, никогда не упрекал, так как было жалко, - с просителями выходил из себя, сердился, бросал на пол прошения. За все время, пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним искренне, попросту, по-человечески; даже старуха мать, казалось, была уже не та, совсем не та! И почему, спрашивается, с Сисоем она говорила без умолку и смеялась много, а с ним, с сыном, была серьезна, обыкновенно молчала, стеснялась, что совсем не шло к ней?

Единственный человек, который держал себя вольно в его присутствии и говорил все, что хотел, был старик Сисой, который всю свою жизнь находился при архиереях и пережил их одиннадцать душ. И потому-то с ним было легко, хотя, несомненно, это был тяжелый, вздорный человек.

Во вторник после обедни преосвященный был в архиерейском доме и принимал там просителей, волновался, сердился, потом поехал домой. Ему по-прежнему нездоровилось, тянуло в постель; но едва он вошел к себе, как доложили, что приехал Еракин, молодой купец, жертвователь, по очень важному делу. Надо было принять его. Сидел Еракин около часа, говорил очень громко, почти кричал, и было трудно понять, что он говорит.

- Дай бог, чтоб! - говорил он, уходя. - Всенепременнейше! По обстоятельствам, владыко преосвященнейший! Желаю, чтоб!

После него приезжала игуменья из дальнего монастыря. А когда она уехала, то ударили к вечерне, надо было идти в церковь.

Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и все еще казалось, что пет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.

"Как они сегодня хорошо поют! - думал он, прислушиваясь к пению. - Как хорошо!"

IV

В четверг служил он обедню в соборе, было омовение ног. Когда в церкви кончилась служба и народ расходился по домам, то было солнечно, тепло, весело, шумела в канавах вода, а за городом доносилось с полей непрерывное пение жаворонков, нежное, призывающее к покою. Деревья уже проснулись и улыбались приветливо, и над ними, бог знает куда, уходило бездонное, необъятное голубое небо.

Приехав домой, преосвященный Петр напился чаю, потом переоделся, лег в постель и приказал келейнику закрыть ставни на окнах. В спальне стало сумрачно. Однако какая усталость, какая боль в ногах и спине, тяжелая, холодная боль, какой шум в ушах! Он давно не спал, как казалось теперь, очень давно, и мешал ему уснуть какой-то пустяк, который брезжил в мозгу, как только закрывались глаза. Как и вчера, из соседних комнат сквозь стену доносились голоса, звук стаканов, чайных ложек... Мария Тимофеевна весело, с прибаутками рассказывала о чем-то отцу Сисою, а этот угрюмо, недовольным голосом отвечал: "Ну их! Где уж! Куда там!" И преосвященному опять стало досадно и потом обидно, что с чужими старуха держала себя обыкновенно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила редко и не то, что хотела, и даже, как казалось ему, все эти дни, в его присутствии все искала предлога, чтобы встать, так как стеснялась сидеть. А отец? Тот, вероятно, если бы был жив, не мог бы выговорить при нем ни одного слова...

Что-то упало в соседней комнате на пол и разбилось; должно быть, Катя уронила чашку или блюдечко, потому что отец Сисой вдруг плюнул и проговорил сердито:

- Чистое наказание с этой девочкой, господи, прости меня, грешного! Не напасешься!

Потом стало тихо, только доносились звуки со двора. И когда преосвященный открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю, которая стояла неподвижно и смотрела на него. Рыжие волосы, по обыкновению, поднимались из-за гребенки, как сияние.

- Ты, Катя? - спросил он. - Кто это там внизу все отворяет и затворяет дверь?

- Я не слышу, - ответила Катя и прислушалась.

- Вот сейчас кто-то прошел.

- Да это у вас в животе, дядечка!

Он рассмеялся и погладил ее по голове.

- Так брат Николаша, говоришь, мертвецов режет? - спросил он, помолчав.

- Да. Учится.

- А он добрый?

- Ничего, добрый. Только водку пьет шибко.

- А отец твой от какой болезни умер?

- Папаша были слабые и худые-худые, и вдруг - горло. И я тогда захворала, и брат Федя, - у всех горло. Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.

У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.

- Ваше преосвященство, - проговорила она тонким голоском, уже горько плача, - дядечка, мы с мамашей остались несчастными... Дайте нам немножечко денег... будьте такие добрые... голубчик!..

Он тоже прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, потом погладил ее по голове, потрогал за плечо и сказал:

- Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое Христово воскресение, тогда потолкуем... Я помогу... помогу...

Тихо, робко вошла мать и помолилась на образа. Заметив, что он не спит, она спросила:

- Не покушаете ли супчику?

- Нет, благодарю... - ответил он. - Не хочется.

- А вы, похоже, нездоровы... как я погляжу. Еще бы, как не захворать! Целый день на ногах, целый день - и боже мой, даже глядеть на вас и то тяжко. Ну, святая не за горами, отдохнете, бог даст, тогда и поговорим, а теперь не стану я беспокоить вас своими разговорами. Пойдем, Катечка, - пусть владыка поспит.

И он вспомнил, как когда-то очень давно, когда он был еще мальчиком, она точно так же, таким же шутливо-почтительным тоном говорила с благочинным.... Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, озабоченному взгляду, который она мельком бросила, выходя из комнаты, можно было догадаться, что это была мать. Он закрыл глаза и, казалось, спал, но слышал два раза, как били часы, как покашливал за стеной отец Сисой. И еще раз входила мать и минуту робко глядела на него. Кто-то подъехал к крыльцу, как слышно, в карете или в коляске. Вдруг стук, хлопнула дверь: вошел в спальню келейник.

- Ваше преосвященство! - окликнул он.

- Что?

- Лошади поданы, пора к страстям господним.

- Который час?

- Четверть восьмого.

Он оделся и поехал в собор. В продолжение всех двенадцати евангелий нужно было стоять среди церкви неподвижно, и первое евангелие, самое длинное, самое красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. Это первое евангелие "Ныне прославися сын человеческий" он знал наизусть; и, читая* он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это все те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор - одному богу известно.

Отец его был дьякон, дед - священник, прадед - дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым. Так и теперь. Только когда прочли уже восьмое евангелие, он почувствовал, что ослабел у него голос, даже кашля не было слышно, сильно разболелась голова, и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет. И в самом деле, ноги совсем онемели, так что мало-помалу он перестал ощущать их, и непонятно ему было, как и на чем он стоит, отчего не падает.

Когда служба кончилась, было без четверти двенадцать. Приехав к себе, преосвященный тотчас же разделся и лег, даже богу не молился. Он не мог говорить и, как казалось ему, не мог бы уже стоять. Когда он укрывался одеялом, захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставен, низких потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского запаха. Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!

Долго слышались чьи-то шаги в соседней комнате, и он никак не мог вспомнить, кто это. Наконец отворилась дверь, вошел Сисой со свечой и с чайной чашкой в руках.

- Вы уже легли, преосвященнейший? - спросил он. - А я вот пришел, хочу вас смазать водкой с уксусом. Ежели натереться хорошо, то большая от этого польза. Господи Иисусе Христе... Вот так... Вот так... А я сейчас в нашем монастыре был... Не ндравится мне! Уйду отсюда завтра, владыко, не желаю больше. Господи Иисусе Христе... Вот так...

Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему казалось, что в Панкратиевском монастыре он живет уже целый год, А главное, слушая его, трудно было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в бога... Ему самому было непонятно, почему он монах, да и не думал он об этом, и уже давно стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже было, как будто он прямо родился монахом.

- Уйду завтра. Бог с ним со всем!

- Мне бы потолковать с вами... все никак не соберусь, - проговорил преосвященный тихо, через силу. - Я ведь тут никого и ничего не знаю.

- До воскресенья, извольте, останусь, так и быть уж, а больше не желаю. Ну их!

- Какой я архиерей? - продолжал тихо преосвященный. - Мне бы быть деревенским священником, дьячком... или простым монахом... Меня давит все это... давит...

- Что? Господи Иисусе Христе... Вот так... Ну, спите себе, преосвященнейший!.. Что уж там! Куда там! Спокойной ночи!

Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту, потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и все покачивал головой и хмурился, потом сказал:

- Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф! От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.

"Как хорошо! - думал он. - Как хорошо!"

Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного.

- Павлуша, голубчик, - заговорила она, - родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!

Катя, бледная, суровая, стояла возле и не понимала, что с дядей, отчего у бабушки такое страдание на лице, отчего она говорит такие трогательные, печальные слова. А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!

- Сыночек, Павлуша, отвечай же мне! - говорила старуха. - Что с тобой? Родной мой!

- Не беспокойте владыку, - проговорил Сисой сердито, проходя через комнату. - Пущай поспит... Нечего там... чего уж!..

Приезжали три доктора, советовались, потом уехали. День был длинный, неимоверно длинный, потом наступила и долго-долго проходила ночь, а под утро, в субботу, к старухе, которая лежала в гостиной на диване, подошел келейник и попросил ее сходить в спальню: преосвященный приказал долго жить.

А на другой день была пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, - одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем.

Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын-архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят...

И ей в самом деле не все верили.

Игрок

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Игрок

Роман

(Из записок молодого человека)


  

Глава I

   Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки. Наши уже три дня как были в Рулетенбурге. Я думал, что они и бог знает как ждут меня, однако ж ошибся. Генерал смотрел чрезвычайно независимо, поговорил со мной свысока и отослал меня к сестре. Было ясно, что они где-нибудь перехватили денег. Мне показалось даже, что генералу несколько совестно глядеть на меня. Марья Филипповна была в чрезвычайных хлопотах и поговорила со мною слегка; деньги, однако ж, приняла, сосчитала и выслушала весь мой рапорт. К обеду ждали Мезенцова, французика и еще какого-то англичанина: как водится, деньги есть, так тотчас и званый обед, по-московски. Полина Александровна, увидев меня, спросила, что я так долго? и, не дождавшись ответа, ушла куда-то. Разумеется, она сделала это нарочно. Нам, однако ж, надо объясниться. Много накопилось.
   Мне отвели маленькую комнатку, в четвертом этаже отеля. Здесь известно, что я принадлежу к свите генерала. По всему видно, что они успели-таки дать себя знать. Генерала считают здесь все богатейшим русским вельможей. Еще до обеда он успел, между другими поручениями, дать мне два тысячефранковых билета разменять. Я разменял их в конторе отеля. Теперь на нас будут смотреть, как на миллионеров, по крайней мере целую неделю. Я хотел было взять Мишу и Надю и пойти с ними гулять, но с лестницы меня позвали к генералу; ему заблагорассудилось осведомиться, куда я их поведу. Этот человек решительно не может смотреть мне прямо в глаза; он бы и очень хотел, но я каждый раз отвечаю ему таким пристальным, то есть непочтительным взглядом, что он как будто конфузится. В весьма напыщенной речи, насаживая одну фразу на другую и наконец совсем запутавшись, он дал мне понять, чтоб я гулял с детьми где-нибудь, подальше от воксала, в парке. Наконец он рассердился совсем и круто прибавил:
   -- А то вы, пожалуй, их в воксал, на рулетку, поведете. Вы меня извините, -- прибавил он, -- но я знаю, вы еще довольно легкомысленны и способны, пожалуй, играть. Во всяком случае, хоть я и не ментор ваш, да и роли такой на себя брать не желаю, но по крайней мере имею право пожелать, чтобы вы, так сказать, меня-то не окомпрометировали...
   -- Да ведь у меня и денег нет, -- отвечал я спокойно; -- чтобы проиграться, нужно их иметь.
   -- Вы их немедленно получите, -- ответил генерал, покраснев немного, порылся у себя в бюро, справился в книжке, и оказалось, что за ним моих денег около ста двадцати рублей.
   -- Как же мы сосчитаемся, -- заговорил он, -- надо переводить на талеры. Да вот возьмите сто талеров, круглым счетом, -- остальное, конечно, не пропадет.
   Я молча взял деньги.
   -- Вы, пожалуйста, не обижайтесь моими словами, вы так обидчивы... Если я вам заметил, то я, так сказать, вас предостерег и уж, конечно, имею на то некоторое право...
   Возвращаясь пред обедом с детьми домой, я встретил целую кавалькаду. Наши ездили осматривать какие-то развалины. Две превосходные коляски, великолепные лошади! Mademoiselle Blanche в одной коляске с Марьей Филипповной и Полиной; французик, англичанин и наш генерал верхами. Прохожие останавливались и смотрели; эффект был произведен; только генералу несдобровать. Я рассчитал, что с четырьмя тысячами франков, которые я привез, да прибавив сюда то, что они, очевидно, успели перехватить, у них теперь есть семь или восемь тысяч франков; этого слишком мало для mademoiselle Blanche.
   Mademoiselle Blanche стоит тоже в нашем отеле, вместе с матерью; где-то тут же и наш французик. Лакеи называют его "monsieur le comte", 1 мать mademoiselle Blanche называется "madame la comtesse"; 2 что ж, может быть, и в самом деле они comte et comtesse.
  
   1 господин граф (франц.).
   2 госпожа графиня (франц.).
  
   Я так и знал, что monsieur le comte меня не узнает, когда мы соединимся за обедом. Генерал, конечно, и не подумал бы нас знакомить или хоть меня ему отрекомендовать; а monsieur le comte сам бывал в России и знает, как невелика птица -- то, что они называют outchitel. Он, впрочем, меня очень хорошо знает. Но, признаться, я и к обеду-то явился непрошеным; кажется, генерал позабыл распорядиться, а то бы, наверно, послал меня обедать за table d'hôt'ом. 1 Я явился сам, так что генерал посмотрел на меня с неудовольствием. Добрая Марья Филипповна тотчас же указала мне место; но встреча с мистером Астлеем меня выручила, и я поневоле оказался принадлежащим к их обществу.
  
   1 табльдот -- общий стол (франц.).
  
   Этого странного англичанина я встретил сначала в Пруссии, в вагоне, где мы сидели друг против друга, когда я догонял наших; потом я столкнулся с ним, въезжая во Францию, наконец -- в Швейцарии; в течение этих двух недель -- два раза, и вот теперь я вдруг встретил его уже в Рулетенбурге. Я никогда в жизни не встречал человека более застенчивого; он застенчив до глупости и сам, конечно, знает об этом, потому что он вовсе не глуп. Впрочем, он очень милый и тихий. Я заставил его разговориться при первой встрече в Пруссии. Он объявил мне, что был нынешним летом на Норд-Капе и что весьма хотелось ему быть на Нижегородской ярмарке. Не знаю, как он познакомился с генералом; мне кажется, что он беспредельно влюблен в Полину. Когда она вошла, он вспыхнул, как зарево. Он был очень рад, что за столом я сел с ним рядом, и, кажется, уже считает меня своим закадычным другом.
   За столом французик тонировал необыкновенно; он со всеми небрежен и важен. А в Москве, я помню, пускал мыльные пузыри. Он ужасно много говорил о финансах и о русской политике. Генерал иногда осмеливался противоречить, но скромно, единственно настолько, чтобы не уронить окончательно своей важности.
   Я был в странном настроении духа; разумеется, я еще до половины обеда успел задать себе мой обыкновенный и всегдашний вопрос: зачем я валандаюсь с этим генералом и давным-давно не отхожу от них? Изредка я взглядывал на Полину Александровну; она совершенно не примечала меня. Кончилось тем, что я разозлился и решился грубить.
   Началось тем, что я вдруг, ни с того ни с сего, громко и без спросу ввязался в чужой разговор. Мне, главное, хотелось поругаться с французиком. Я оборотился к генералу и вдруг совершенно громко и отчетливо, и, кажется, перебив его, заметил, что нынешним летом русским почти совсем нельзя обедать в отелях за табльдотами. Генерал устремил на меня удивленный взгляд.
   -- Если вы человек себя уважающий, -- пустился я далее, -- то непременно напроситесь на ругательства и должны выносить чрезвычайные щелчки. В Париже и на Рейне, даже в Швейцарии, за табльдотами так много полячишек и им сочувствующих французиков, что нет возможности вымолвить слова, если вы только русский.
   Я проговорил это по-французски. Генерал смотрел на меня в недоумении, не зная, рассердиться ли ему или только удивиться, что я так забылся.
   -- Значит, вас кто-нибудь и где-нибудь проучил, -- сказал французик небрежно и презрительно.
   -- Я в Париже сначала поругался с одним поляком, -- ответил я, -- потом с одним французским офицером, который поляка поддерживал. А затем уж часть французов перешла на мою сторону, когда я им рассказал, как я хотел плюнуть в кофе монсиньора.
   -- Плюнуть? -- спросил генерал с важным недоумением и даже осматриваясь. Французик оглядывал меня недоверчиво.
   -- Точно так-с, -- отвечал я. -- Так как я целых два дня был убежден, что придется, может быть, отправиться по нашему делу на минутку в Рим, то и пошел в канцелярию посольства святейшего отца в Париже, чтоб визировать паспорт. Там меня встретил аббатик, лет пятидесяти, сухой и с морозом в физиономии, и, выслушав меня вежливо, но чрезвычайно сухо, просил подождать. Я хоть и спешил, но, конечно, сел ждать, вынул "Opinion nationale" 1 и стал читать страшнейшее ругательство против России. Между тем я слышал, как чрез соседнюю комнату кто-то прошел к монсиньору; я видел, как мой аббат раскланивался. Я обратился к нему с прежнею просьбою; он еще суше попросил меня опять подождать. Немного спустя вошел кто-то еще незнакомый, но за делом, -- какой-то австриец, его выслушали и тотчас же проводили наверх.
  
   1 "Народное мнение" (франц.).
  
   Тогда мне стало очень досадно; я встал, подошел к аббату и сказал ему решительно, что так как монсиньор принимает, то может кончить и со мною. Вдруг аббат отшатнулся от меня с необычайным удивлением. Ему просто непонятно стало, каким это образом смеет ничтожный русский равнять себя с гостями монсиньора? Самым нахальным тоном, как бы радуясь, что может меня оскорбить, обмерил он меня с ног до головы и вскричал: "Так неужели ж вы думаете, что монсиньор бросит для вас свой кофе?" Тогда и я закричал, но еще сильнее его: "Так знайте ж, что мне наплевать на кофе вашего монсиньора! Если вы сию же минуту не кончите с моим паспортом, то я пойду к нему самому".
   "Как! в то же время, когда у него сидит кардинал!" -- закричал аббатик, с ужасом от меня отстраняясь, бросился к дверям и расставил крестом руки, показывая вид, что скорее умрет, чем меня пропустит.
   Тогда я ответил ему, что я еретик и варвар, "que je suis hérétique et barbare", и что мне все эти архиепископы, кардиналы, монсиньоры и проч., и проч. -- всё равно. Одним словом, я показал вид, что не отстану. Аббат поглядел на меня с бесконечною злобою, потом вырвал мой паспорт и унес его наверх. Чрез минуту он был уже визирован. Вот-с, не угодно ли посмотреть? -- Я вынул паспорт и показал римскую визу.
   -- Вы это, однако же, -- начал было генерал...
   -- Вас спасло, что вы объявили себя варваром и еретиком, -- заметил, усмехаясь, французик. -- "Cela n'était pas si bête". 1
  
   1 Это было не так глупо (франц.).
  
   -- Так неужели смотреть на наших русских? Они сидят здесь -- пикнуть не смеют и готовы, пожалуй, отречься от того, что они русские. По крайней мере в Париже в моем отеле со мною стали обращаться гораздо внимательнее, когда я всем рассказал о моей драке с аббатом. Толстый польский пан, самый враждебный ко мне человек за табльдотом, стушевался на второй план. Французы даже перенесли, когда я рассказал, что года два тому назад видел человека, в которого французский егерь в двенадцатом году выстрелил -- единственно только для того, чтоб разрядить ружье. Этот человек был тогда еще десятилетним ребенком, и семейство его не успело выехать из Москвы.
   -- Этого быть не может, -- вскипел французик, -- французский солдат не станет стрелять в ребенка!
   -- Между тем это было, -- отвечал я. -- Это мне рассказал почтенный отставной капитан, и я сам видел шрам на его щеке от пули.
   Француз начал говорить много и скоро. Генерал стал было его поддерживать, но я рекомендовал ему прочесть хоть, например, отрывки из "Записок" генерала Перовского, бывшего в двенадцатом году в плену у французов. Наконец, Марья Филипповна о чем-то заговорила, чтоб перебить разговор. Генерал был очень недоволен мною, потому что мы с французом уже почти начали кричать. Но мистеру Астлею мой спор с французом, кажется, очень понравился; вставая из-за стола, он предложил мне выпить с ним. рюмку вина. Вечером, как и следовало, мне удалось с четверть часа поговорить с Полиной Александровной. Разговор наш состоялся на прогулке. Все пошли в парк к воксалу. Полина села на скамейку против фонтана, а Наденьку пустила играть недалеко от себя с детьми. Я тоже отпустил к фонтану Мишу, и мы остались наконец одни.
   Сначала начали, разумеется, о делах. Полина просто рассердилась, когда я передал ей всего только семьсот гульденов. Она была уверена, что я ей привезу из Парижа, под залог ее бриллиантов, по крайней мере две тысячи гульденов или даже более.
   -- Мне во что бы ни стало нужны деньги, -- сказала она, -- и их надо добыть; иначе я просто погибла.
   Я стал расспрашивать о том, что сделалось в мое отсутствие.
   -- Больше ничего, что получены из Петербурга два известия: сначала, что бабушке очень плохо, а через два дня, что, кажется, она уже умерла. Это известие от Тимофея Петровича, -- прибавила Полина, -- а он человек точный. Ждем последнего, окончательного известия.
   -- Итак, здесь все в ожидании? -- спросил я.
   -- Конечно: все и всё; целые полгода на одно это только и надеялись.
   -- И вы надеетесь? -- спросил я.
   -- Ведь я ей вовсе не родня, я только генералова падчерица. Но я знаю наверно, что она обо мне вспомнит в завещании.
   -- Мне кажется, вам очень много достанется, -- сказал я утвердительно.
   -- Да, она меня любила; но почему вам это кажется?
   -- Скажите, -- отвечал я вопросом, -- наш маркиз, кажется, тоже посвящен во все семейные тайны?
   -- А вы сами к чему об этом интересуетесь? -- спросила Полина, поглядев на меня сурово и сухо.
   -- Еще бы; если не ошибаюсь, генерал успел уже занять у него денег.
   -- Вы очень верно угадываете.
   -- Ну, так дал ли бы он денег, если бы не знал про бабуленьку? Заметили ли вы, за столом: он раза три, что-то говоря о бабушке, назвал ее бабуленькой: "la baboulinka". Какие короткие и какие дружественные отношения!
   -- Да, вы правы. Как только он узнает, что и мне что-нибудь по завещанию досталось, то тотчас же ко мне и посватается. Это, что ли, вам хотелось узнать?
   -- Еще только посватается? Я думал, что он давно сватается.
   -- Вы отлично хорошо знаете, что нет! -- с сердцем сказала Полина. -- Где вы встретили этого англичанина? -- прибавила она после минутного молчания.
   -- Я так и знал, что вы о нем сейчас спросите. Я рассказал ей о прежних моих встречах с мистером Астлеем по дороге.
   -- Он застенчив и влюбчив и уж, конечно, влюблен в вас?
   -- Да, он влюблен в меня, -- отвечала Полина.
   -- И уж, конечно, он в десять раз богаче француза. Что, у француза действительно есть что-нибудь? Не подвержено это сомнению?
   -- Не подвержено. У него есть какой-то château. 1 Мне еще вчера генерал говорил об этом решительно. Ну что, довольно с вас?
  
   1 замок (франц.).
  
   -- Я бы, на вашем месте, непременно вышла замуж за англичанина.
   -- Почему? -- спросила Полина.
   -- Француз красивее, но он подлее; а англичанин, сверх того, что честен, еще в десять раз богаче, -- отрезал я.
   -- Да; но зато француз -- маркиз и умнее, -- ответила она наиспокойнейшим образом.
   -- Да верно ли? -- продолжал я по-прежнему.
   -- Совершенно так.
   Полине ужасно не нравились мои вопросы, и я видел, что ей хотелось разозлить меня тоном и дикостию своего ответа; я об этом ей тотчас же сказал.
   -- Что ж, меня действительно развлекает, как вы беситесь. Уж за одно то, что я позволяю вам делать такие вопросы и догадки, следует вам расплатиться.
   -- Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы, -- отвечал я спокойно, -- именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.
   Полина захохотала:
   -- Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны, -- именно тем, что я так много вам позволила, и еще ненавистнее тем, что так мне нужны. Но покамест вы мне нужны -- мне надо вас беречь.
   Она стала вставать. Она говорила с раздражением. В последнее время она всегда кончала со мною разговор со злобою и раздражением, с настоящею злобою.
   -- Позвольте вас спросить, что такое mademoiselle Blanche? -- спросил я, не желая отпустить ее без объяснения.
   -- Вы сами знаете, что такое mademoiselle Blanche. Больше ничего с тех пор не прибавилось. Mademoiselle Blanche, наверно, будет генеральшей, -- разумеется, если слух о кончине бабушки подтвердится, потому что и mademoiselle Blanche, и ее матушка, и троюродный cousin маркиз -- все очень хорошо знают, что мы разорились.
   -- А генерал влюблен окончательно?
   -- Теперь не в этом дело. Слушайте и запомните: возьмите эти семьсот флоринов и ступайте играть, выиграйте мне на рулетке сколько можете больше; мне деньги во что бы ни стало теперь нужны.
   Сказав это, она кликнула Наденьку и пошла к воксалу, где и присоединилась ко всей нашей компании. Я же свернул на первую попавшуюся дорожку влево, обдумывая и удивляясь. Меня точно в голову ударило после приказания идти на рулетку. Странное дело: мне было о чем раздуматься, а между тем я весь погрузился в анализ ощущений моих чувств к Полине. Право, мне было легче в эти две недели отсутствия, чем теперь, в день возвращения, хотя я, в дороге, и тосковал как сумасшедший, метался как угорелый, и даже во сне поминутно видел ее пред собою. Раз (это было в Швейцарии), заснув в вагоне, я, кажется, заговорил вслух с Полиной, чем рассмешил всех сидевших со мной проезжих. И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: "бросьтесь вниз", то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это. Так или эдак, но это должно было разрешиться. Всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, -- эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение; иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мною в таких короткостях и откровенностях? Мне кажется, она до сих пор смотрела на меня как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своем невольнике, считая его не за человека. Да, она много раз считала меня не за человека...
   Однако ж у меня было ее поручение -- выиграть на рулетке во что бы ни стало. Мне некогда было раздумывать: для чего и как скоро надо выиграть и какие новые соображения родились в этой вечно рассчитывающей голове? К тому же в эти две недели, очевидно, прибавилась бездна новых фактов, об которых я еще не имел понятия. Всё это надо было угадать, во всё проникнуть, и как можно скорее. Но покамест теперь было некогда: надо было отправляться на рулетку.
  
  

Глава II

   Признаюсь, мне это было неприятно; я хоть и решил, что буду играть, но вовсе не располагал начинать для других. Это даже сбивало меня несколько с толку, и в игорные залы я вошел с предосадным чувством. Мне там, с первого взгляда, всё не понравилось. Терпеть я не могу этой лакейщины в фельетонах целого света и преимущественно в наших русских газетах, где почти каждую весну наши фельетонисты рассказывают о двух вещах: во-первых, о необыкновенном великолепии и роскоши игорных зал в рулеточных городах на Рейне, а во-вторых, о грудах золота, которые будто бы лежат на столах. Ведь не платят же им за это; это так просто рассказывается из бескорыстной угодливости. Никакого великолепия нет в этих дрянных залах, а золота не только нет грудами на столах, но и чуть-чуть-то едва ли бывает. Конечно, кой-когда, в продолжение сезона, появится вдруг какой-нибудь чудак, или англичанин, или азиат какой-нибудь, турок, как нынешним летом, и вдруг проиграет или выиграет очень много; остальные же все играют на мелкие гульдены, и средним числом на столе всегда лежит очень мало денег. Как только я вошел в игорную залу (в первый раз в жизни), я некоторое время еще не решался играть. К тому же теснила толпа. Но если б я был и один, то и тогда бы, я думаю, скорее ушел, а не начал играть. Признаюсь, у меня стукало сердце, и я был не хладнокровен; я наверное знал и давно уже решил, что из Рулетенбурга так не выеду; что-нибудь непременно произойдет в моей судьбе радикальное и окончательное. Так надо, и так будет. Как это ни смешно, что я так много жду для себя от рулетки, но мне кажется, еще смешнее рутинное мнение, всеми признанное, что глупо и нелепо ожидать чего-нибудь от игры. И почему игра хуже какого бы то ни было способа добывания денег, например, хоть торговли? Оно правда, что выигрывает из сотни один. Но -- какое мне до того дело?
   Во всяком случае, я определил сначала присмотреться и не начинать ничего серьезного в этот вечер. В этот вечер, если б что и случилось, то случилось бы нечаянно и слегка, -- и я так и положил. К тому же надо было и самую игру изучить; потому что, несмотря на тысячи описаний рулетки, которые я читал всегда с такою жадностию, я решительно ничего не понимал в ее устройстве до тех пор, пока сам не увидел.
   Во-первых, мне всё показалось так грязно -- как-то нравственно скверно и грязно. Я отнюдь не говорю про эти жадные и беспокойные лица, которые десятками, даже сотнями, обступают игорные столы. Я решительно не вижу ничего грязного в желании выиграть поскорее и побольше; мне всегда казалось очень глупою мысль одного отъевшегося и обеспеченного моралиста, который на чье-то оправдание, что "ведь играют по маленькой", -- отвечал: тем хуже, потому что мелкая корысть. Точно: мелкая корысть и крупная корысть -- не всё равно. Это дело пропорциональное. Что для Ротшильда мелко, то для меня очень богато, а насчет наживы и выигрыша, так люди и не на рулетке, а и везде только и делают, что друг у друга что-нибудь отбивают или выигрывают. Гадки ли вообще нажива и барыш -- это другой вопрос. Но здесь я его не решаю. Так как я и сам был в высшей степени одержан желанием выигрыша, то вся эта корысть и вся эта корыстная грязь, если хотите, была мне, при входе в залу, как-то сподручнее, родственнее. Самое милое дело, когда друг друга не церемонятся, а действуют открыто и нараспашку. Да и к чему самого себя обманывать? Самое пустое и нерасчетливое занятие! Особенно некрасиво, на первый взгляд, во всей этой рулеточной сволочи было то уважение к занятию, та серьезность и даже почтительность, с которыми все обступали столы. Вот почему здесь резко различено, какая игра называется mauvais genr'ом 1 и какая позволительна порядочному человеку. Есть две игры, одна -- джентльменская, а другая плебейская, корыстная, игра всякой сволочи. Здесь это строго различено и -- как это различие, в сущности, подло! Джентльмен, например, может поставить пять или десять луидоров, редко более, впрочем, может поставить и тысячу франков, если очень богат, но собственно для одной игры, для одной только забавы, собственно для того, чтобы посмотреть на процесс выигрыша или проигрыша; но отнюдь не должен интересоваться своим выигрышем. Выиграв, он может, например, вслух засмеяться, сделать кому-нибудь из окружающих свое замечание, даже может поставить еще раз и еще раз удвоить, но единственно только из любопытства, для наблюдения над шансами, для вычислений, а не из плебейского желания выиграть. Одним словом, на все эти игорные столы, рулетки и trénte et quarante 2 он должен смотреть не иначе, как на забаву, устроенную единственно для его удовольствия. Корысти и ловушки, на которых основан и устроен банк, он должен даже и не подозревать. Очень и очень недурно было бы даже, если б ему, например, показалось, что и все эти остальные игроки, вся эта дрянь, дрожащая над гульденом, -- совершенно такие же богачи и джентльмены, как и он сам, и играют единственно для одного только развлечения и забавы. Это совершенное незнание действительности и невинный взгляд на людей были бы, конечно, чрезвычайно аристократичными. Я видел, как многие маменьки выдвигали вперед невинных и изящных, пятнадцати-- и шестнадцатилетних мисс, своих дочек, и, давши им несколько золотых монет, учили их, как играть. Барышня выигрывала или проигрывала, непременно улыбалась и отходила очень довольная. Наш генерал солидно и важно подошел к столу; лакей бросился было подать ему стул, но он не заметил лакея; очень долго вынимал кошелек, очень долго вынимал из кошелька триста франков золотом, поставил их на черную и выиграл. Он не взял выигрыша и оставил его на столе. Вышла опять черная; он и на этот раз не взял, и когда в третий раз вышла красная, то потерял разом тысячу двести франков. Он отошел с улыбкою и выдержал характер. Я убежден, что кошки у него скребли на сердце, и будь ставка вдвое или втрое больше -- он не выдержал бы характера и выказал бы волнение. Впрочем, при мне один француз выиграл и потом проиграл тысяч до тридцати франков весело и без всякого волнения. Настоящий джентльмен, если бы проиграл и всё свое состояние, не должен волноваться. Деньги до того должны быть ниже джентльменства, что почти не стоит об них заботиться. Конечно, весьма аристократично совсем бы не замечать всю эту грязь всей этой сволочи и всей обстановки. Однако же иногда не менее аристократичен и обратный прием, замечать, то есть присматриваться, даже рассматривать, например хоть в лорнет, всю эту сволочь: но не иначе, как принимая всю эту толпу и всю эту грязь за своего рода развлечение, как бы за представление, устроенное для джентльменской забавы. Можно самому тесниться в этой толпе, но смотреть кругом с совершенным убеждением, что собственно вы сами наблюдатель и уж нисколько не принадлежите к ее составу. Впрочем, и очень пристально наблюдать опять-таки не следует: опять уже это будет не по-джентльменски, потому что это во всяком случае зрелище не стоит большого и слишком пристального наблюдения. Да и вообще мало, зрелищ, достойных слишком пристального наблюдения для джентльмена. А между тем мне лично показалось, что всё это и очень стоит весьма пристального наблюдения, особенно для того, кто пришел не для одного наблюдения, а сам искренно и добросовестно причисляет себя ко всей этой сволочи. Что же касается до моих сокровеннейших нравственных убеждений, то в настоящих рассуждениях моих им, конечно, нет места. Пусть уж это будет так; говорю для очистки совести. Но вот что я замечу: что во всё последнее время мне как-то ужасно противно было прикидывать поступки и мысли мои к какой бы то ни было нравственной мерке. Другое управляло мною...
  
   1 дурным тоном (франц.).
   2 тридцать и сорок (франц.).
  
   Сволочь действительно играет очень грязно. Я даже не прочь от мысли, что тут у стола происходит много самого обыкновенного воровства. Круперам, которые сидят по концам стола, смотрят за ставками и рассчитываются, ужасно много работы, Вот еще сволочь-то! это большею частью французы. Впрочем, я здесь наблюдаю и замечаю вовсе не для того, чтобы описывать рулетку; я приноравливаюсь для себя, чтобы знать, как себя вести на будущее время. Я заметил, например, что нет ничего обыкновеннее, когда из-за стола протягивается вдруг чья-нибудь рука и берет себе то, что вы выиграли. Начинается спор, нередко крик, и -- прошу покорно доказать, сыскать свидетелей, что ставка ваша!
   Сначала вся эта штука была для меня тарабарскою грамотою; я только догадывался и различал кое-как, что ставки бывают на числа, на чет и нечет и на цвета. Из денег Полины Александровны я в этот вечер решился попытать сто гульденов. Мысль, что я приступаю к игре не для себя, как-то сбивала меня с толку. Ощущение было чрезвычайно неприятное, и мне захотелось поскорее развязаться с ним. Мне всё казалось, что, начиная для Полины, я подрываю собственное счастье. Неужели нельзя прикоснуться к игорному столу, чтобы тотчас же не заразиться суеверием? Я начал с того, что вынул пять фридрихсдоров, то есть пятьдесят гульденов, и поставил их на четку. Колесо обернулось, и вышло тринадцать -- я проиграл. С каким-то болезненным ощущением, единственно чтобы как-нибудь развязаться и уйти, я поставил еще пять фридрихсдоров на красную. Вышла красная. Я поставил все десять фридрихсдоров -- вышла опять красная. Я поставил опять всё за раз, вышла опять красная. Получив сорок фридрихсдоров, я поставил двадцать на двенадцать средних цифр, не зная, что из этого выйдет. Мне заплатили втрое. Таким образом, из десяти фридрихсдоров у меня появилось вдруг восемьдесят. Мне стало до того невыносимо от какого-то необыкновенного и странного ощущения, что я решился уйти. Мне показалось, что я вовсе бы не так играл, если б играл для себя. Я, однако ж, поставил все восемьдесят фридрихсдоров еще раз на четку. На этот раз вышло четыре; мне отсыпали еще восемьдесят фридрихсдоров, и, захватив всю кучу в сто шестьдесят фридрихсдоров, я отправился отыскивать Полину Александровну.
   Они все где-то гуляли в парке, и я успел увидеться с нею только за ужином. На этот раз француза не было, и генерал развернулся: между прочим, он почел нужным опять мне заметить, что он бы не желал меня видеть за игорным столом. По его мнению, его очень скомпрометирует, если я как-нибудь слишком проиграюсь; "но если б даже вы и выиграли очень много, то и тогда я буду тоже скомпрометирован, -- прибавил он значительно. -- Конечно, я не имею права располагать вашими поступками, но согласитесь сами..." Тут он по обыкновению своему не докончил. Я сухо ответил ему, что у меня очень мало денег и что, следовательно, я не могу слишком приметно проиграться, если б даже и стал играть. Придя к себе наверх, я успел передать Полине ее выигрыш и объявил ей, что в другой раз уже не буду играть для нее.
   -- Почему же? -- спросила она тревожно.
   -- Потому что хочу играть для себя, -- отвечал я, рассматривая ее с удивлением, -- а это мешает.
   -- Так вы решительно продолжаете быть убеждены, что рулетка ваш единственный исход и спасение? -- спросила она насмешливо. Я отвечал опять очень серьезно, что да; что же касается до моей уверенности непременно выиграть, то пускай это будет смешно, я согласен, "но чтоб оставили меня в покое".
   Полина Александровна настаивала, чтоб я непременно разделил с нею сегодняшний выигрыш пополам, и отдавала мне восемьдесят фридрихсдоров, предлагая и впредь продолжать игру на этом условии. Я отказался от половины решительно и окончательно и объявил, что для других не могу играть не потому, чтоб не желал, а потому, что наверное проиграю.
   -- И, однако ж, я сама, как ни глупо это, почти тоже надеюсь на одну рулетку, -- сказала она задумываясь. -- А потому вы непременно должны продолжать игру со мною вместе пополам, и -- разумеется -- будете. -- Тут она ушла от меня, не слушая дальнейших моих возражений.
  
  

Глава III

   И, однако ж, вчера целый день она не говорила со мной об игре ни слова. Да и вообще она избегала со мной говорить вчера. Прежняя манера ее со мною не изменилась. Та же совершенная небрежность в обращении при встречах, и даже что-то презрительное и ненавистное. Вообще она не желает скрывать своего ко мне отвращения; я это вижу. Несмотря на это, она не скрывает тоже от меня, что я ей для чего-то нужен и что она для чего-то меня бережет. Между нами установились какие-то странные отношения, во многом для меня непонятные, -- взяв в соображение ее гордость и надменность со всеми. Она знает, например, что я люблю ее до безумия, допускает меня даже говорить о моей страсти -- и уж, конечно, ничем она не выразила бы мне более своего презрения, как этим позволением говорить ей беспрепятственно и бесцензурно о моей любви. "Значит, дескать, до того считаю ни во что твои чувства, что мне решительно всё равно, об чем бы ты ни говорил со мною и что бы ко мне не чувствовал". Про свои собственные дела она разговаривала со мною много и прежде, но никогда не была вполне откровенна. Мало того, в пренебрежении ее ко мне были, например, вот какие утонченности: она знает, положим, что мне известно какое-нибудь обстоятельство ее жизни или что-нибудь о том, что сильно ее тревожит; она даже сама расскажет мне что-нибудь из ее обстоятельств, если надо употребить меня как-нибудь для своих целей, вроде раба, или на побегушки; но расскажет всегда ровно столько, сколько надо знать человеку, употребляющемуся на побегушки, и если мне еще неизвестна целая связь событий, если она и сама видит, как я мучусь и тревожусь ее же мучениями и тревогами, то никогда не удостоит меня успокоить вполне своей дружеской откровенностию, хотя, употребляя меня нередко по поручениям не только хлопотливым, но даже опасным, она, по моему мнению, обязана быть со мной откровенною. Да и стоит ли заботиться о моих чувствах, о том, что я тоже тревожусь и, может быть, втрое больше забочусь и мучусь ее же заботами и неудачами, чем она сама!
   Я недели за три еще знал об ее намерении играть на рулетке. Она меня даже предуведомила, что я должен буду играть вместо нее, потому что ей самой играть неприлично. По тону ее слов я тогда же заметил, что у ней какая-то серьезная забота, а не просто желание выиграть деньги. Что ей деньги сами по себе! Тут есть цель, тут какие-то обстоятельства, которые я могу угадывать, но которых я до сих пор не знаю. Разумеется, то унижение и рабство, в которых она меня держит, могли бы мне дать (весьма часто дают) возможность грубо и прямо самому ее расспрашивать. Так как я для нее раб и слишком ничтожен в ее глазах, то нечего ей и обижаться грубым моим любопытством. Но дело в том, что она, позволяя мне делать вопросы, на них не отвечает. Иной раз и вовсе их не замечает. Вот как у нас!
   Вчерашний день у нас много говорилось о телеграмме, пущенной еще четыре дня назад в Петербург и на которую не было ответа. Генерал видимо волнуется и задумчив. Дело идет, конечно, о бабушке. Волнуется и француз. Вчера, например, после обеда они долго и серьезно разговаривали. Тон француза со всеми нами необыкновенно высокомерный и небрежный. Тут именно по пословице: посади за стол, и ноги на стол. Он даже с Полиной небрежен до грубости; впрочем, с удовольствием участвует в общих прогулках в воксале или в кавалькадах и поездках за город. Мне известны давно кой-какие из обстоятельств, связавших француза с генералом: в России они затевали вместе завод; я не знаю, лопнул ли их проект, или всё еще об нем у них говорится. Кроме того, мне случайно известна часть семейной тайны: француз действительно выручил прошлого года генерала и дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казенной сумме при сдаче должности. И уж разумеется, генерал у него в тисках; но теперь, собственно теперь, главную роль во всем этом играет все-таки mademoiselle Blanche, и я уверен, что и тут не ошибаюсь.
   Кто такая mademoiselle Blanche? Здесь у нас говорят, что она знатная француженка, имеющая с собой свою мать и колоссальное состояние. Известно тоже, что она какая-то родственница нашему маркизу, только очень дальняя, какая-то кузина или троюродная сестра. Говорят, что до моей поездки в Париж француз и mademoiselle Blanche сносились между собой как-то гораздо церемоннее, были как будто на более тонкой и деликатной ноге; теперь же знакомство их, дружба и родственность выглядывают как-то грубее, как-то короче. Может быть, наши дела кажутся им до того уж плохими, что они и не считают нужным слишком с нами церемониться и скрываться. Я еще третьего дня заметил, как мистер Астлей разглядывал mademoiselle Blanche и ее матушку. Мне показалось, что он их знает. Мне показалось даже, что и наш француз встречался прежде с мистером Астлеем. Впрочем, мистер Астлей до того застенчив, стыдлив и молчалив, что на него почти можно понадеяться, -- из избы сора не вынесет. По крайней мере француз едва ему кланяется и почти не глядит на него; а -- стало быть, не боится. Это еще понятно; но почему mademoiselle Blanche тоже почти не глядит на него? Тем более что маркиз вчера проговорился: он вдруг сказал в общем разговоре, не помню по какому поводу, что мистер Астлей колоссально богат и что он про это знает; тут-то бы и глядеть mademoiselle Blanche на мистера Астлея! Вообще генерал находится в беспокойстве. Понятно, что может значить для него теперь телеграмма о смерти тетки!
   Мне хоть и показалось наверное, что Полина избегает разговора со мною, как бы с целью, но я и сам принял на себя вид холодный и равнодушный: всё думал, что она нет-нет, да и подойдет ко мне. Зато вчера и сегодня я обратил всё мое внимание преимущественно на mademoiselle Blanche. Бедный генерал, он погиб окончательно! Влюбиться в пятьдесят пять лет, с такою силою страсти, -- конечно, несчастие. Прибавьте к тому его вдовство, его детей, совершенно разоренное имение, долги и, наконец, женщину, в которую ему пришлось влюбиться. Mademoiselle Blanche красива собою. Но я не знаю, поймут ли меня, если я выражусь, что у ней одно из тех лиц, которых можно испугаться. По крайней мере я всегда боялся таких женщин. Ей, наверно, лет двадцать пять. Она рослая и широкоплечая, с крутыми плечами; шея и грудь у нее роскошны; цвет кожи смугло-желтый, цвет волос черный, как тушь, и волос ужасно много, достало бы на две куафюры. Глаза черные, белки глаз желтоватые, взгляд нахальный, зубы белейшие, губы всегда напомажены; от нее пахнет мускусом. Одевается она эффектно, богато, с шиком, но с большим вкусом. Ноги и руки удивительные. Голос ее -- сиплый контральто. Она иногда расхохочется и при этом покажет все свои зубы, но обыкновенно смотрит молчаливо и нахально -- по крайней мере при Полине и при Марье Филипповне. (Странный слух: Марья Филипповна уезжает в Россию). Мне кажется, mademoiselle Blanche безо всякого образования, может быть даже и не умна, но зато подозрительна и хитра. Мне кажется, ее жизнь была-таки не без приключений. Если уж говорить всё, то может быть, что маркиз вовсе ей не родственник, а мать совсем не мать. Но есть сведения, что в Берлине, где мы с ними съехались, она и мать ее имели несколько порядочных знакомств. Что касается до самого маркиза, то хоть я и до сих пор сомневаюсь, что он маркиз, но принадлежность его к порядочному обществу, как у нас, например, в Москве и кое-где и в Германии, кажется, не подвержена сомнению. Не знаю, что он такое во Франции? Говорят, у него есть шато. Я думал, что в эти две недели много воды уйдет, и, однако ж, я всё еще не знаю наверно, сказано ли у mademoiselle Blanche с генералом что-нибудь решительное? Вообще всё зависит теперь от нашего состояния, то есть от того, много ли может генерал показать им денег. Если бы, например, пришло известие, что бабушка не умерла, то я уверен, mademoiselle Blanche тотчас бы исчезла. Удивительно и смешно мне самому, какой я, однако ж, стал сплетник. О, как мне всё это противно! С каким наслаждением я бросил бы всех и всё! Но разве я могу уехать от Полины, разве я могу не шпионить кругом нее? Шпионство, конечно, подло, но -- какое мне до этого дело!
   Любопытен мне тоже был вчера и сегодня мистер Астлей. Да, я убежден, что он влюблен в Полину! Любопытно и смешно, сколько иногда может выразить взгляд стыдливого и болезненно-целомудренного человека, тронутого любовью, и именно в то время, когда человек уж, конечно, рад бы скорее сквозь землю провалиться, чем что-нибудь высказать или выразить, словом или взглядом. Мистер Астлей весьма часто встречается с нами на прогулках. Он снимает шляпу и проходит мимо, умирая, разумеется, от желания к нам присоединиться. Если же его приглашают, то он тотчас отказывается. На местах отдыха, в воксале, на музыке или пред фонтаном он уже непременно останавливается где-нибудь недалеко от нашей скамейки, и где бы мы ни были: в парке ли, в лесу ли, или на Шлангенберге, -- стоит только вскинуть глазами, посмотреть кругом, и непременно где-нибудь, или на ближайшей тропинке, или из-за куста, покажется уголок мистера Астлея. Мне кажется, он ищет случая со мной говорить особенно. Сегодня утром мы встретились и перекинули два слова. Он говорит иной раз как-то чрезвычайно отрывисто. Еще не сказав "здравствуйте", он начал с того, что проговорил:
   -- А, mademoiselle Blanche!.. Я много видел таких женщин, как mademoiselle Blanche!
   Он замолчал, знаменательно смотря на меня. Что он этим хотел сказать, не знаю, потому что на вопрос мой: что это значит? -- он с хитрой улыбкой кивнул головою и прибавил:
   -- Уж это так. Mademoiselle Pauline очень любит цветы?
   -- Не знаю, совсем не знаю, -- отвечал я.
   -- Как! Вы и этого не знаете! -- вскричал он с величайшим изумлением.
   -- Не знаю, совсем не заметил, -- повторил я смеясь.
   -- Гм, это дает мне одну особую мысль. -- Тут он кивнул головою и прошел далее. Он, впрочем, имел довольный вид. Говорим мы с ним на сквернейшем французском языке.
  
  

Глава IV

   Сегодня был день смешной, безобразный, нелепый. Теперь одиннадцать часов ночи. Я сижу в своей каморке и припоминаю. Началось с того, что утром принужден-таки был идти на рулетку, чтоб играть для Полины Александровны. Я взял все ее сто шестьдесят фридрихсдоров, но под двумя условиями: первое -- что я не хочу играть в половине, то есть если выиграю, то ничего не возьму себе, второе -- что вечером Полина разъяснит мне, для чего именно ей так нужно выиграть и сколько именно денег. Я все-таки никак не могу предположить, чтобы это было просто для денег. Тут, видимо, деньги необходимы, и как можно скорее, для какой-то особенной цели. Она обещалась разъяснить, и я отправился. В игорных залах толпа была ужасная. Как нахальны они и как все они жадны! Я протеснился к середине и стал возле самого крупера; затем стал робко пробовать игру, ставя по две и по три монеты. Между тем я наблюдал и замечал; мне показалось, что собственно расчет довольно мало значит и вовсе не имеет той важности, которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфленными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец ставят и -- проигрывают точно так же, как и мы, простые смертные, играющие без расчету. Но зато я вывел одно заключение, которое, кажется, верно: действительно, в течении случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза, положим, удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьет один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это очень забавно. Иной день или иное утро идет, например, так, что красная сменяется черною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трех ударов сряду на красную или на черную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше чем до двадцати двух раз сряду и так идет непременно в продолжение некоторого времени, например в продолжение целого дня. Мне много в этом объяснил мистер Астлей, который целое утро простоял у игорных столов, но сам не поставил ни разу. Что же касается до меня, то я весь проигрался до тла и очень скоро. Я прямо сразу поставил на четку двадцать фридрихсдоров и выиграл, поставил пять и опять выиграл и таким образом еще раза два или три. Я думаю, у меня сошлось в руках около четырехсот фридрихсдоров в какие-нибудь пять минут. Тут бы мне и отойти, но во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык. Я поставил самую большую позволенную ставку, в четыре тысячи гульденов, и проиграл. Затем, разгорячившись, вынул всё, что у меня оставалось, поставил на ту же ставку и проиграл опять, после чего отошел от стола, как оглушенный. Я даже не понимал, что это со мною было, и объявил о моем проигрыше Полине Александровне только пред самым обедом. До того времени я всё шатался в парке.
   За обедом я был опять в возбужденном состоянии, так же как и три дня тому назад. Француз и mademoiselle Blanche опять обедали с нами. Оказалось, что mademoiselle Blanche была утром в игорных залах и видела мои подвиги. В этот раз она заговорила со мною как-то внимательнее. Француз пошел прямее и просто спросил меня, неужели я проиграл свои собственные деньги? Мне кажется, он подозревает Полину. Одним словом, тут что-то есть. Я тотчас же солгал и сказал, что свои.
   Генерал был чрезвычайно удивлен: откуда я взял такие деньги? Я объяснил, что начал с десяти фридрихсдоров, что шесть или семь ударов сряду, надвое, довели меня до пяти или до шести тысяч гульденов и что потом я всё спустил с двух ударов.
   Всё это, конечно, было вероятно. Объясняя это, я посмотрел на Полину, но ничего не мог разобрать в ее лице. Однако ж она мне дала солгать и не поправила меня; из этого я заключил, что мне и надо было солгать и скрыть, что я играл за нее. Во всяком случае, думал я про себя, она обязана мне объяснением и давеча обещала мне кое-что открыть.
   Я думал, что генерал сделает мне какое-нибудь замечание, но он промолчал; зато я заметил в лице его волнение и беспокойство. Может быть, при крутых его обстоятельствах ему просто тяжело было выслушать, что такая почтительная груда золота пришла и ушла в четверть часа у такого нерасчетливого дурака, как я.
   Я подозреваю, что у него вчера вечером вышла с французом какая-то жаркая контра. Они долго и с жаром говорили о чем-то, запершись. Француз ушел как будто чем-то раздраженный, а сегодня рано утром опять приходил к генералу -- и, вероятно, чтоб продолжать вчерашний разговор.
   Выслушав о моем проигрыше, француз едко и даже злобно заметил мне, что надо было быть благоразумнее. Не знаю, для чего он прибавил, что хоть русских и много играет, но, по его мнению, русские даже и играть не способны.
   -- А по моему мнению, рулетка только и создана для русских, -- сказал я, и когда француз на мой отзыв презрительно усмехнулся, я заметил ему, что, уж конечно, правда на моей стороне, потому что, говоря о русских как об игроках, я гораздо более ругаю их, чем хвалю, и что мне, стало быть, можно верить.
   -- На чем же вы основываете ваше мнение? -- спросил француз.
   -- На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть ли не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, -- прибавил я, -- следовательно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как например рулетки, где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!
   -- Это отчасти справедливо, -- заметил самодовольно француз.
   -- Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, -- строго и внушительно заметил генерал.
   -- Помилуйте, -- отвечал я ему, -- ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?
   -- Какая безобразная мысль! -- воскликнул генерал.
   -- Какая русская мысль! -- воскликнул француз; Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.
   -- А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, -- вскричал я, -- чем поклоняться немецкому идолу.
   -- Какому идолу? -- вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.
   -- Немецкому способу накопления богатств. Я здесь недолго, но, однако ж, все-таки, что я здесь успел подметить и проверить, возмущает мою татарскую породу. Ей-богу, не хочу таких добродетелей! Я здесь успел уже вчера обойти верст на десять кругом. Ну, точь-в-точь то же самое, как в нравоучительных немецких книжечках с картинками: есть здесь везде у них в каждом доме свой фатер, ужасно добродетельный и необыкновенно честный. Уж такой честный, что подойти к нему страшно. Терпеть не могу честных люден, к которым подходить страшно. У каждого эдакого фатера есть семья, и по вечерам все они вслух поучительные книги читают. Над домиком шумят вязы и каштаны. Закат солнца, на крыше аист, и всё необыкновенно поэтическое и трогательное...
   Уж вы не сердитесь, генерал, позвольте мне рассказать потрогательнее. Я сам помню, как мой отец, покойник, тоже под липками, в палисаднике, по вечерам вслух читал мне и матери подобные книжки... Я ведь сам могу судить об этом как следует. Ну, так всякая эдакая здешняя семья в полнейшем рабстве и повиновении у фатера. Все работают, как волы, и все копят деньги, как жиды. Положим, фатер скопил уже столько-то гульденов и рассчитывает на старшего сына, чтобы ему ремесло аль землишку передать; для этого дочери приданого не дают, и она остается в девках. Для этого же младшего сына продают в кабалу аль в солдаты и деньги приобщают к домашнему капиталу. Право, это здесь делается; я расспрашивал. Всё это делается не иначе, как от честности, от усиленной честности, до того, что и младший проданный сын верует, что его не иначе, как от честности, продали, -- а уж это идеал, когда сама жертва радуется, что ее на заклание ведут. Что же дальше? Дальше то, что и старшему тоже не легче: есть там у него такая Амальхен, с которою он сердцем соединился, -- но жениться нельзя, потому что гульденов еще столько не накоплено. Тоже ждут благонравно и искренно и с улыбкой на заклание идут. У Амальхен уж щеки ввалились, сохнет. Наконец, лет через двадцать, благосостояние умножилось; гульдены честно и добродетельно скоплены. Фатер благословляет сорокалетнего старшего и тридцатипятилетнюю Амальхен, с иссохшей грудью и красным носом... При этом плачет, мораль читает и умирает. Старший превращается сам в добродетельного фатера, и начинается опять та же история. Лет эдак чрез пятьдесят или чрез семьдесят внук первого фатера действительно уже осуществляет значительный капитал и передает своему сыну, тот своему, тот своему, и поколений через пять или шесть выходит сам барон Ротшильд или Гоппе и Комп., или там черт знает кто. Ну-с, как же не величественное зрелище: столетний или двухсотлетний преемственный труд, терпение, ум, честность, характер, твердость, расчет, аист на крыше! Чего же вам еще, ведь уж выше этого нет ничего, и с этой точки они сами начинают весь мир судить и виновных, то есть чуть-чуть на них не похожих, тотчас же казнить. Ну-с, так вот в чем дело: я уж лучше хочу дебоширить по-русски или разживаться на рулетке. Не хочу я быть Гоппе и Комп. чрез пять поколений. Мне деньги нужны для меня самого, а я не считаю всего себя чем-то необходимым и придаточным к капиталу. Я знаю, что я ужасно наврал, но пусть так оно и будет. Таковы мои убеждения.
   -- Не знаю, много ли правды в том, что вы говорили, -- задумчиво заметил генерал, -- но знаю наверное, что вы нестерпимо начинаете форсить, чуть лишь вам капельку позволят забыться...
   По обыкновению своему, он не договорил. Если наш генерал начинал о чем-нибудь говорить, хотя капельку позначительнее обыкновенного обыденного разговора, то никогда не договаривал. Француз небрежно слушал, немного выпучив глаза. Он почти ничего не понял из того, что я говорил. Полина смотрела с каким-то высокомерным равнодушием. Казалось, она не только меня, но и ничего не слыхала из сказанного в этот раз за столом.
  
  

Глава V

   Она была в необыкновенной задумчивости, но тотчас по выходе из-за стола велела мне сопровождать себя на прогулку. Мы взяли детей и отправились в парк к фонтану.
   Так как я был в особенно возбужденном состоянии, то и брякнул глупо и грубо вопрос: почему наш маркиз Де-Грие, французик, не только не сопровождает ее теперь, когда она выходит куда-нибудь, но даже и не говорит с нею по целым дням?
   -- Потому что он подлец, -- странно ответила она мне. Я никогда еще не слышал от нее такого отзыва о Де-Грие и замолчал, побоявшись понять эту раздражительность.
   -- А заметили ли вы, что он сегодня не в ладах с генералом?
   -- Вам хочется знать, в чем дело, -- сухо и раздражительно отвечала она. -- Вы знаете, что генерал весь у него в закладе, всё имение -- его, и если бабушка не умрет, то француз немедленно войдет во владение всем, что у него в закладе.
   -- А, так это действительно правда, что всё в закладе? Я слышал, но не знал, что решительно всё.
   -- А то как же?
   -- И при этом прощай mademoiselle Blanche, -- заметил я. -- Не будет она тогда генеральшей! Знаете ли что: мне кажется, генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно.
   -- Мне самой кажется, что с ним что-нибудь будет, -- задумчиво заметила Полина Александровна.
   -- И как это великолепно, -- вскричал я, -- грубее нельзя показать, что она согласилась выйти только за деньги. Тут даже приличий не соблюдалось, совсем без церемонии происходило. Чудо! А насчет бабушки, что комичнее и грязнее, как посылать телеграмму за телеграммою и спрашивать: умерла ли, умерла ли? А? как вам это нравится, Полина Александровна?
   -- Это всё вздор, -- сказала она с отвращением, перебивая меня. -- Я, напротив того, удивляюсь, что вы в таком развеселом расположении духа. Чему вы рады? Неужели тому, что мои деньги проиграли?
   -- Зачем вы давали их мне проигрывать? Я вам сказал, что не могу играть для других, тем более для вас. Я послушаюсь, что бы вы мне ни приказали; но результат не от меня зависит. Я ведь предупредил, что ничего не выйдет. Скажите, вы очень убиты, что потеряли столько денег? Для чего вам столько?
   -- К чему эти вопросы?
   -- Но ведь вы сами обещали мне объяснить... Слушайте: я совершенно убежден, что когда начну играть для себя (а у меня есть двенадцать фридрихсдоров), то я выиграю. Тогда сколько вам надо, берите у меня.
   Она сделала презрительную мину.
   -- Вы не сердитесь на меня, -- продолжал я, -- за такое предложение. Я до того проникнут сознанием того, что я нуль пред вами, то есть в ваших глазах, что вам можно даже принять от меня и деньги. Подарком от меня вам нельзя обижаться. Притом же я проиграл ваши. Она быстро поглядела на меня и, заметив, что я говорю раздражительно и саркастически, опять перебила разговор:
   -- Вам нет ничего интересного в моих обстоятельствах, Если хотите знать, я просто должна. Деньги взяты мною взаймы, и я хотела бы их отдать. У меня была безумная и странная мысль, что я непременно выиграю, здесь, на игорном столе. Почему была эта мысль у меня -- не понимаю, но я в нее верила. Кто знает, может быть, потому и верила, что у меня никакого другого шанса при выборе не оставалось.
   -- Или потому, что уж слишком надо было выиграть. Это точь-в-точь, как утопающий, который хватается за соломинку. Согласитесь сами, что если б он не утопал, то он не считал бы соломинку за древесный сук.
   Полина удивилась.
   -- Как же, -- спросила она, -- вы сами-то на то же самое надеетесь? Две недели назад вы сами мне говорили однажды, много и долго, о том, что вы вполне уверены в выигрыше здесь на рулетке, и убеждали меня, чтоб я не смотрела на вас как на безумного; или вы тогда шутили?
   Но я помню, вы говорили так серьезно, что никак нельзя было принять за шутку.
   -- Это правда, -- отвечал я задумчиво, -- я до сих пор уверен вполне, что выиграю. Я даже вам признаюсь, что вы меня теперь навели на вопрос: почему именно мой сегодняшний, бестолковый и безобразный проигрыш не оставил во мне никакого сомнения? Я все-таки вполне уверен, что чуть только я начну играть для себя, то выиграю непременно.
   -- Почему же вы так наверно убеждены?
   -- Если хотите -- не знаю. Я знаю только, что мне надо выиграть, что это тоже единственный мой исход. Ну вот потому, может быть, мне и кажется, что я непременно должен выиграть.
   -- Стало быть, вам тоже слишком надо, если вы фанатически уверены?
   -- Бьюсь об заклад, что вы сомневаетесь, что я в состоянии ощущать серьезную надобность?
   -- Это мне всё равно, -- тихо и равнодушно ответила Полина. -- Если хотите -- да, я сомневаюсь, чтоб вас мучило что-нибудь серьезно. Вы можете мучиться, но не серьезно. Вы человек беспорядочный и неустановившийся. Для чего вам деньги? Во всех резонах, которые вы мне тогда представили, я ничего не нашла серьезного.
   -- Кстати, -- перебил я, -- вы говорили, что вам долг нужно отдать. Хорош, значит, долг! Не французу ли?
   -- Что за вопросы? Вы сегодня особенно резки. Уж не пьяны ли?
   -- Вы знаете, что я всё себе позволяю говорить, и спрашиваю иногда очень откровенно. Повторяю, я ваш раб, а рабов не стыдятся, и раб оскорбить не может.
   -- Всё это вздор! И терпеть я не могу этой вашей "рабской" теории.
   -- Заметьте себе, что я не потому говорю про мое рабство, чтоб желал быть вашим рабом, а просто -- говорю, как о факте, совсем не от меня зависящем.
   -- Говорите прямо, зачем вам деньги?
   -- А вам зачем это знать?
   -- Как хотите, -- ответила она и гордо повела головой.
   -- Рабской теории не терпите, а рабства требуете: "Отвечать и не рассуждать!" Хорошо, пусть так. Зачем деньги, вы спрашиваете? Как зачем? Деньги -- всё!
   -- Понимаю, но не впадать же в такое сумасшествие, их желая! Вы ведь тоже доходите до исступления, до фатализма. Тут есть что-нибудь, какая-то особая цель. Говорите без извилин, я так хочу.
   Она как будто начинала сердиться, и мне ужасно понравилось, что она так с сердцем допрашивала.
   -- Разумеется, есть цель, -- сказал я, -- но я не сумею объяснить -- какая. Больше ничего, что с деньгами я стану и для вас другим человеком, а не рабом.
   -- Как? как вы этого достигнете?
   -- Как достигну? как, вы даже не понимаете, как могу я достигнуть, чтоб вы взглянули на меня иначе, как на раба! Ну вот этого-то я и не хочу, таких удивлений и недоумений.
   -- Вы говорили, что вам это рабство наслаждение. Я так и сама думала.
   -- Вы так думали, -- вскричал я с каким-то странным наслаждением. -- Ах, как эдакая наивность от вас хороша! Ну да, да, мне от вас рабство -- наслаждение. Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества! -- продолжал я бредить. -- Черт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочки мясо... Но я хочу, может быть, попытать и других наслаждений. Мне давеча генерал при вас за столом наставление читал за семьсот рублей в год, которых я, может быть, еще и не получу от него. Меня маркиз Де-Грие, поднявши брови, рассматривает и в то же время не замечает. А я, с своей стороны, может быть, желаю страстно взять маркиза Де-Грие при вас за нос?
   -- Речи молокососа. При всяком положении можно поставить себя с достоинством. Если тут борьба, то она еще возвысит, а не унизит.
   -- Прямо из прописи! Вы только предположите, что я, может быть, не умею поставить себя с достоинством. То есть я, пожалуй, и достойный человек, а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы, и знаете почему: потому что русские слишком богато и многосторонне одарены, чтоб скоро приискать себе приличную форму. Тут дело в форме. Большею частью мы, русские, так богато одарены, что для приличной формы нам нужна гениальность. Ну, а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает. Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит. Француз перенесет оскорбление, настоящее, сердечное оскорбление и не поморщится, но щелчка в нос ни за что не перенесет, потому что это есть нарушение принятой и увековеченной формы приличий. Оттого-то так и падки наши барышни до французов, что форма у них хороша. По-моему, впрочем, никакой формы и нет, а один только петух, le coq gaulois. 1 Впрочем, этого я понимать не могу, я не женщина. Может быть, петухи и хороши. Да и вообще я заврался, а вы меня не останавливаете. Останавливайте меня чаще; когда я с вами говорю, мне хочется высказать всё, всё, всё. Я теряю всякую форму. Я даже согласен, что я не только формы, но и достоинств никаких не имею. Объявляю вам об этом. Даже не забочусь ни о каких достоинствах. Теперь всё во мне остановилось. Вы сами знаете отчего. У меня ни одной человеческой мысли нет в голове. Я давно уж не знаю, что на свете делается, ни в России, ни здесь. Я вот Дрезден проехал и не помню, какой такой Дрезден. Вы сами знаете, что меня поглотило. Так как я не имею никакой надежды и в глазах ваших нуль, то и говорю прямо: я только вас везде вижу, а остальное мне всё равно. За что и как я вас люблю -- не знаю. Знаете ли, что, может быть, вы вовсе не хороши? Представьте себе, я даже не знаю, хороши ли вы или нет, даже лицом? Сердце, наверное, у вас нехорошее; ум неблагородный; это очень может быть.
  
   1 галльский петух (франц.).
  
   -- Может быть, вы потому и рассчитываете закупить меня деньгами, -- сказала она, -- что не верите в мое благородство?
   -- Когда я рассчитывал купить вас деньгами? -- вскричал я.
   -- Вы зарапортовались и потеряли вашу нитку. Если не меня купить, то мое уважение вы думаете купить деньгами.
   -- Ну нет, это не совсем так. Я вам сказал, что мне трудно объясняться. Вы подавляете меня. Не сердитесь на мою болтовню. Вы понимаете, почему на меня нельзя сердиться: я просто сумасшедший. А, впрочем, мне всё равно, хоть и сердитесь. Мне у себя наверху, в каморке, стоит вспомнить и вообразить только шум вашего платья, и я руки себе искусать готов. И за что вы на меня сердитесь? За то, что я называю себя рабом? Пользуйтесь, пользуйтесь моим рабством, пользуйтесь! Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? Не потому убью, что разлюблю иль приревную, а -- так, просто убью, потому что меня иногда тянет вас съесть. Вы смеетесь...
   -- Совсем не смеюсь, -- сказала она с гневом. -- Я приказываю вам молчать.
   Она остановилась, едва переводя дух от гнева. Ей-богу, я не знаю, хороша ли она была собой, но я всегда любил смотреть, когда она так предо мною останавливалась, а потому и любил часто вызывать ее гнев. Может быть, она заметила это и нарочно сердилась. Я ей это высказал.
   -- Какая грязь! -- воскликнула она с отвращением.
   -- Мне всё равно, -- продолжал я. -- Знаете ли еще, что нам вдвоем ходить опасно: меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить. И что вы думаете, до этого не дойдет? Вы доведете меня до горячки. Уж не скандала ли я побоюсь? Гнева вашего? Да что мне ваш гнев? Я люблю без надежды и знаю, что после этого в тысячу раз больше буду любить вас. Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так -- я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить. Знаете ли вы невероятную вещь: я вас с каждым днем люблю больше, а ведь это почти невозможно. И после этого мне не быть фаталистом? Помните, третьего дня, на Шлангенберге, я прошептал вам, вызванный вами: скажите слово, и я соскочу в эту бездну. Если б вы сказали это слово, я бы тогда соскочил. Неужели вы не верите, что я бы соскочил?
   -- Какая глупая болтовня! -- вскричала она.
   -- Мне никакого дела нет до того, глупа ли она иль умна, -- вскричал я. -- Я знаю, что при вас мне надо говорить, говорить, говорить -- и я говорю. Я всё самолюбие при вас теряю, и мне всё равно.
   -- К чему мне заставлять вас прыгать с Шлангенберга? -- сказала она сухо и как-то особенно обидно. -- Это совершенно для меня бесполезно.
   -- Великолепно! -- вскричал я, -- вы нарочно сказали это великолепное "бесполезно", чтоб меня придавить. Я вас насквозь вижу. Бесполезно, говорите вы? Но ведь удовольствие всегда полезно, а дикая, беспредельная власть -- хоть над мухой -- ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек -- деспот от природы и любит быть мучителем. Вы ужасно любите.
   Помню, она рассматривала меня с каким-то особенно пристальным вниманием. Должно быть, лицо мое выражало тогда все мои бестолковые и нелепые ощущения. Я припоминаю теперь, что и действительно у нас почти слово в слово так шел тогда разговор, как я здесь описал. Глаза мои налились кровью. На окраинах губ запеклась пена. А что касается Шлангенберга, то клянусь честью, даже и теперь: если б она тогда приказала мне броситься вниз, я бы бросился! Если б для шутки одной сказала, если б с презрением, с плевком на меня сказала, -- я бы и тогда соскочил!
   -- Нет, почему ж, я вам верю, -- произнесла она, но так, как она только умеет иногда выговорить, с таким презрением и ехидством, с таким высокомерием, что, ей-богу, я мог убить ее в эту минуту. Она рисковала. Про это я тоже не солгал, говоря ей.
   -- Вы не трус? -- спросила она меня вдруг.
   -- Не знаю, может быть, и трус. Не знаю... я об этом давно не думал.
   -- Если б я сказала вам: убейте этого человека, вы бы убили его?
   -- Кого?
   -- Кого я захочу.
   -- Француза?
   -- Не спрашивайте, а отвечайте, -- кого я укажу. Я хочу знать, серьезно ли вы сейчас говорили? -- Она так серьезно и нетерпеливо ждала ответа, что мне как-то странно стало.
   -- Да скажете ли вы мне, наконец, что такое здесь происходит! -- вскричал я. -- Что вы, боитесь, что ли, меня? Я сам вижу все здешние беспорядки. Вы падчерица разорившегося и сумасшедшего человека, зараженного страстью к этому дьяволу -- Blanche; потом тут-- этот француз, с своим таинственным влиянием на вас и -- вот теперь вы мне так серьезно задаете... такой вопрос. По крайней мере чтоб я знал; иначе я здесь помешаюсь и что-нибудь сделаю. Или вы стыдитесь удостоить меня, откровенности? Да разве вам можно стыдиться меня?
   -- Я с вами вовсе не о том говорю. Я вас спросила и жду ответа.
   -- Разумеется, убью, -- вскричал я, -- кого вы мне только прикажете, но разве вы можете... разве вы это прикажете?
   -- А что вы думаете, вас пожалею? Прикажу, а сама в стороне останусь. Перенесете вы это? Да нет, где вам! Вы, пожалуй, и убьете по приказу, а потом и меня придете убить за то, что я смела вас посылать.
   Мне как бы что-то в голову ударило при этих словах. Конечно, я и тогда считал ее вопрос наполовину за шутку, за вызов; но все-таки она слишком серьезно проговорила. Я все-таки был поражен, что она так высказалась, что она удерживает такое право надо мной, что она соглашается на такую власть надо мною и так прямо говорит: "Иди на погибель, а я в стороне останусь". В этих словах было что-то такое циническое и откровенное, что, по-моему, было уж слишком много. Так, стало быть, как же смотрит она на меня после этого? Это уж перешло за черту рабства и ничтожества. После такого взгляда человека возносят до себя. И как ни нелеп, как ни невероятен был весь наш разговор, но сердце у меня дрогнуло.
   Вдруг она захохотала. Мы сидели тогда на скамье, пред игравшими детьми, против самого того места, где останавливались экипажи и высаживали публику в аллею, пред воксалом.
   -- Видите вы эту толстую баронессу? -- вскричала она. -- Это баронесса Вурмергельм. Она только три дня как приехала. Видите ее мужа: длинный, сухой пруссак, с палкой в руке. Помните, как он третьего дня нас оглядывал? Ступайте сейчас, подойдите к баронессе, снимите шляпу и скажите ей что-нибудь по-французски.
   -- Зачем?
   -- Вы клялись, что соскочили бы с Шлангенберга; вы клянетесь, что вы готовы убить, если я прикажу. Вместо всех этих убийств и трагедий я хочу только посмеяться. Ступайте без отговорок. Я хочу посмотреть, как барон вас прибьет палкой.
   -- Вы вызываете меня; вы думаете, что я не сделаю?
   -- Да, вызываю, ступайте, я так хочу!
   -- Извольте, иду, хоть это и дикая фантазия. Только вот что: чтобы не было неприятности генералу, а от него вам? Ей-богу, я не о себе хлопочу, а об вас, ну -- и об генерале. И что за фантазия идти оскорблять женщину?
   -- Нет, вы только болтун, как я вижу, -- сказала она презрительно. -- У вас только глаза кровью налились давеча, -- впрочем, может быть, оттого, что вы вина много выпили за обедом. Да разве я не понимаю сама, что это и глупо, и пошло, и что генерал рассердится? Я просто смеяться хочу. Ну, хочу да и только! И зачем вам оскорблять женщину? Скорее вас прибьют палкой.
   Я повернулся и молча пошел исполнять ее поручение. Конечно, это было глупо, и, конечно, я не сумел вывернуться, но когда я стал подходить к баронессе, помню, меня самого как будто что-то подзадорило, именно школьничество подзадорило. Да и раздражен я был ужасно, точно пьян.
  
  

Глава VI

   Вот уже два дня прошло после того глупого дня. И сколько крику, шуму, толку, стуку! И какая всё это беспорядица, неурядица, глупость и пошлость, и я всему причиною. А впрочем, иногда бывает смешно -- мне по крайней мере. Я не умею себе дать отчета, что со мной сделалось, в исступленном ли я состоянии нахожусь, в самом деле, или просто с дороги соскочил и безобразничаю, пока не свяжут. Порой мне кажется, что у меня ум мешается. А порой кажется, что я еще не далеко от детства, от школьной скамейки, и просто грубо школьничаю.
   Это Полина, это всё Полина! Может быть, не было бы и школьничества, если бы не она. Кто знает, может быть, я это всё с отчаяния (как ни глупо, впрочем, так рассуждать). И не понимаю, не понимаю, что в ней хорошего! Хороша-то она, впрочем, хороша; кажется, хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, ее можно всю в узел завязать или перегнуть надвое. Следок ноги у ней узенький и длинный -- мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза -- настоящие кошачьи, но как она гордо и высокомерно умеет ими смотреть. Месяца четыре тому назад, когда я только что поступил, она, раз вечером, в зале с Де-Грие долго и горячо разговаривала. И так на него смотрела... что потом я, когда к себе пришел ложиться спать, вообразил, что она дала ему пощечину, -- только что дала, стоит перед ним и на него смотрит... Вот с этого-то вечера я ее и полюбил.
   Впрочем, к делу.
   Я спустился по дорожке в аллею, стал посредине аллеи и выжидал баронессу и барона. В пяти шагах расстояния я снял шляпу и поклонился.
   Помню, баронесса была в шелковом необъятной окружности платье, светло-серого цвета, с оборками, в кринолине и с хвостом. Она мала собой и толстоты необычайной, с ужасно толстым и отвислым подбородком, так что совсем не видно шеи. Лицо багровое. Глаза маленькие, злые и наглые. Идет -- точно всех чести удостоивает. Барон сух, высок. Лицо, по немецкому обыкновению, кривое и в тысяче мелких морщинок; в очках; сорока пяти лет. Ноги у него начинаются чуть ли не с самой груди; это, значит, порода. Горд, как павлин. Мешковат немного. Что-то баранье в выражении лица, по-своему заменяющее глубокомыслие.
   Всё это мелькнуло мне в глаза в три секунды.
   Мой поклон и моя шляпа в руках сначала едва-едва остановили их внимание. Только барон слегка насупил брови. Баронесса так и плыла прямо на меня.
   -- Madame la baronne, -- проговорил я отчетливо вслух, отчеканивая каждое слово, -- j'ai l'honneur d'être votre esclave. 1
  
   1 Госпожа баронесса... честь имею быть вашим рабом (франц.).
  
   Затем поклонился, надел шляпу и прошел мимо барона, вежливо обращая к нему лицо и улыбаясь.
   Шляпу снять велела мне она, но поклонился и сошкольничал я уж сам от себя. Черт знает, что меня подтолкнуло? Я точно с горы летел.
   -- Гейн!-- крикнул, или лучше сказать, крякнул барон, оборачиваясь ко мне с сердитым удивлением.
   Я обернулся и остановился в почтительном ожидании, продолжая на него смотреть и улыбаться. Он, видимо, недоумевал и подтянул брови до nec plus ultra. 2 Лицо его всё более и более омрачалось. Баронесса тоже повернулась в мою сторону и тоже посмотрела в гневном недоумении. Из прохожих стали засматриваться. Иные даже приостанавливались.
  
   2 до крайнего предела (лат.).
  
   -- Гейн! -- крякнул опять барон с удвоенным кряк-том и с удвоенным гневом.
   -- Jawohl, 3 -- протянул я, продолжая смотреть ему прямо в глаза.
   -- Sind Sie rasend? 4 -- крикнул он, махнув своей палкой и, кажется, немного начиная трусить. Его, может быть, смущал мой костюм. Я был очень прилично, даже щегольски одет, как человек, вполне принадлежащий к самой порядочной публике.
  
   3 Да (нем.).
   4 Вы что, взбесились? (нем.).
  
   -- Jawo-o-ohl! -- крикнул я вдруг изо всей силы, протянув о, как протягивают берлинцы, поминутно употребляющие в разговоре фразу "jawohl" и при этом протягивающие букву о более или менее, для выражения различных оттенков мыслей и ощущений.
   Барон и баронесса быстро повернулись и почти побежали от меня в испуге. Из публики иные заговорили, другие смотрели на меня в недоумении. Впрочем, не помню хорошо.
   Я оборотился и пошел обыкновенным шагом к Полине Александровне. Но еще не доходя шагов сотни до ее скамейки, я увидел, что она встала и отправилась с детьми к отелю.
   Я настиг ее у крыльца.
   -- Исполнил... дурачество, -- сказал я, поравнявшись с нею.
   -- Ну, так что ж? Теперь и разделывайтесь, -- ответила она, даже и не взглянув на меня, и пошла по лестнице.
   Весь этот вечер я проходил в парке. Чрез парк и потом чрез лес я прошел даже в другое княжество. В одной избушке ел яичницу и пил вино: за эту идиллию с меня содрали целых полтора талера.
   Только в одиннадцать часов я воротился домой. Тотчас же за мною прислали от генерала.
   Наши в отеле занимают два номера; у них четыре комнаты. Первая, большая, -- салон, с роялем. Рядом с нею тоже большая комната -- кабинет генерала. Здесь ждал он меня, стоя среди кабинета в чрезвычайно величественном положении. Де-Грие сидел, развалясь на диване.
   -- Милостивый государь, позвольте спросить, что вы наделали? -- начал генерал, обращаясь ко мне.
   -- Я бы желал, генерал, чтобы вы приступили прямо к делу, -- сказал я. -- Вы, вероятно, хотите говорить о моей встрече сегодня с одним немцем?
   -- С одним немцем?! Этот немец -- барон Вурмергельм и важное лицо-с! Вы наделали ему и баронессе грубостей.
   -- Никаких.
   -- Вы испугали их, милостивый государь, -- крикнул генерал.
   -- Да совсем же нет. Мне еще в Берлине запало в ухо беспрерывно повторяемое ко всякому слову "jawohl", которое они так отвратительно протягивают. Когда я встретился с ним в аллее, мне вдруг это "jawohl", не знаю почему, вскочило на память, ну и подействовало на меня раздражительно... Да к тому же баронесса вот уж три раза, встречаясь со мною, имеет обыкновение идти прямо на меня, как будто бы я был червяк, которого можно ногою давить. Согласитесь, я тоже могу иметь свое самолюбие. Я снял шляпу и вежливо (уверяю вас, что вежливо) сказал: "Madame, j'ai l'honneur d'être votre esclave". Когда барон обернулся и закричал "гейн!" -- меня вдруг так и подтолкнуло тоже закричать: "Jawohl!" Я и крикнул два раза: первый раз обыкновенно, а второй -- протянув изо всей силы. Вот и всё.
   Признаюсь, я ужасно был рад этому в высшей степени мальчишескому объяснению. Мне удивительно хотелось размазывать всю эту историю как можно нелепее.
   И чем далее, тем я более во вкус входил.
   -- Вы смеетесь, что ли, надо мною, -- крикнул генерал. Он обернулся к французу и по-французски изложил ему, что я решительно напрашиваюсь на историю. Де-Грие презрительно усмехнулся и пожал плечами.
   -- О, не имейте этой мысли, ничуть не бывало! -- вскричал я генералу, -- мой поступок, конечно, нехорош, я в высшей степени откровенно вам сознаюсь в этом. Мой поступок можно назвать даже глупым и неприличным школьничеством, но -- не более. И знаете, генерал, я в высшей степени раскаиваюсь. Но тут есть одно обстоятельство, которое в моих глазах почти избавляет меня даже и от раскаяния. В последнее время, эдак недели две, даже три, я чувствую себя нехорошо: больным, нервным, раздражительным, фантастическим и, в иных случаях, теряю совсем над собою волю. Право, мне иногда ужасно хотелось несколько раз вдруг обратиться к маркизу Де-Грие и... А впрочем, нечего договаривать; может, ему будет обидно. Одним словом, это признаки болезни. Не знаю, примет ли баронесса Вурмергельм во внимание это обстоятельство, когда я буду просить у нее извинения (потому что я намерен просить у нее извинения)? Я полагаю, не примет, тем более что, сколько известно мне, этим обстоятельством начали в последнее время злоупотреблять в юридическом мире: адвокаты при уголовных процессах стали весьма часто оправдывать своих клиентов, преступников, тем, что они в момент преступления ничего не помнили и что это будто бы такая болезнь. "Прибил, дескать, и ничего не помнит", И представьте себе, генерал, медицина им поддакивает -- действительно подтверждает, что бывает такая болезнь, такое временное помешательство, когда человек почти ничего не помнит, или полупомнит, или четверть помнит. Но барон и баронесса -- люди поколения старого, притом прусские юнкеры и помещики. Им, должно быть, этот прогресс в юридически-медицинском мире еще неизвестен, а потому они и не примут моих объяснений. Как вы думаете, генерал?
   -- Довольно, сударь! -- резко и с сдержанным негодованием произнес генерал, -- довольно! Я постараюсь раз навсегда избавить себя от вашего школьничества. Извиняться перед баронессою и бароном вы не будете. Всякие сношения с вами, даже хотя бы они состояли единственно в вашей просьбе о прощении, будут для них слишком унизительны. Барон, узнав, что вы принадлежите к моему дому, объяснялся уж со мною в воксале и, признаюсь вам, еще немного, и он потребовал бы у меня удовлетворения. Понимаете ли вы, чему подвергали вы меня, -- меня, милостивый государь? Я, я принужден был просить у барона извинения и дал ему слово, что немедленно, сегодня же, вы не будете принадлежать к моему дому...
   -- Позвольте, позвольте, генерал, так это он сам непременно потребовал, чтоб я не принадлежал к вашему дому, как вы изволите выражаться?
   -- Нет; но я сам почел себя обязанным дать ему это удовлетворение, и, разумеется, барон остался доволен, Мы расстаемся, милостивый государь. Вам следует дополучить с меня эти четыре фридрихсдора и три флорина на здешний расчет. Вот деньги, а вот и бумажка с расчетом; можете это проверить. Прощайте. С этих пор мы чужие. Кроме хлопот и неприятностей, я не видал от вас ничего. Я позову сейчас кельнера и объявлю ему, что с завтрашнего дня не отвечаю за ваши расходы в отеле. Честь имею пребыть вашим слугою.
   Я взял деньги, бумажку, на которой был карандашом написан расчет, поклонился генералу и весьма серьезно сказал ему:
   -- Генерал, дело так окончиться не может. Мне очень жаль, что вы подвергались неприятностям от барона, но -- извините меня-- виною этому вы сами. Каким образом взяли вы на себя отвечать за меня барону? Что значит выражение, что я принадлежу к вашему дому? Я просто учитель в вашем доме, и только. Я не сын родной, не под опекой у вас, и за поступки мои вы не можете отвечать. Я сам -- лицо юридически компетентное. Мне двадцать пять лет, я кандидат университета, я дворянин, я вам совершенно чужой. Только одно мое безграничное уважение к вашим достоинствам останавливает меня потребовать от вас теперь же удовлетворения и дальнейшего отчета в том, что вы взяли на себя право за меня отвечать.
   Генерал был до того поражен, что руки расставил, потом вдруг оборотился к французу и торопливо передал ему, что я чуть не вызвал его сейчас на дуэль. Француз громко захохотал.
   -- Но барону я спустить не намерен, -- продолжал я с полным хладнокровием, нимало не смущаясь смехом мсье Де-Грие, -- и так как вы, генерал, согласившись сегодня выслушать жалобы барона и войдя в его интерес, поставили сами себя как бы участником во всем этом деле, то я честь имею вам доложить, что не позже как завтра поутру потребую у барона, от своего имени, формального объяснения причин, по которым он, имея дело со мною, обратился мимо меня к другому лицу, точно я не мог или был недостоин отвечать ему сам за себя.
   Что я предчувствовал, то и случилось. Генерал, услышав эту новую глупость, струсил ужасно.
   -- Как, неужели вы намерены еще продолжать это проклятое дело! -- вскричал он, -- но что ж со мной-то вы делаете, о господи! Не смейте, не смейте, милостивый государь, или, клянусь вам!.. здесь есть тоже начальство, и я... я... одним словом, по моему чину... и барон тоже... одним словом, вас заарестуют и вышлют отсюда с полицией, чтоб вы не буянили! Понимаете это-с! -- И хоть ему захватило дух от гнева, но все-таки он трусил ужасно.
   -- Генерал, -- отвечал я с нестерпимым для него спокойствием, -- заарестовать нельзя за буйство прежде совершения буйства. Я еще не начинал моих объяснений с бароном, а вам еще совершенно неизвестно, в каком виде и на каких основаниях я намерен приступить к этому делу. Я желаю только разъяснить обидное для меня предположение, что я нахожусь под опекой у лица, будто бы имеющего власть над моей свободной волею. Напрасно вы так себя тревожите и беспокоите.
   -- Ради бога, ради бога, Алексей Иванович, оставьте это бессмысленное намерение! -- бормотал генерал, вдруг изменяя свой разгневанный тон на умоляющий и даже схватив меня за руки. -- Ну, представьте, что из этого выйдет? опять неприятность! Согласитесь сами, я должен здесь держать себя особенным образом, особенно теперь!.. особенно теперь!.. О, вы не знаете, не знаете всех моих обстоятельств!.. Когда мы отсюда поедем, я готов опять принять вас к себе. Я теперь только так, ну, одним словом, -- ведь вы понимаете же причины! -- вскричал он отчаянно, -- Алексей Иванович, Алексей Иванович!..
   Ретируясь к дверям, я еще раз усиленно просил его не беспокоиться, обещал, что всё обойдется хорошо и прилично, и поспешил выйти.
   Иногда русские за границей бывают слишком трусливы и ужасно боятся того, что скажут и как на них поглядят, и будет ли прилично вот то-то и то-то? -- одним словом, держат себя точно в корсете, особенно претендующие на значение. Самое любое для них -- какая-нибудь предвзятая, раз установленная форма, которой они рабски следуют -- в отелях, на гуляньях, в собраниях, в дороге... Но генерал проговорился, что у него, сверх того, были какие-то особые обстоятельства, что ему надо как-то "особенно держаться". Оттого-то он так вдруг малодушно и струсил и переменил со мной тон. Я это принял к сведению и заметил. И конечно, он мог сдуру обратиться завтра к каким-нибудь властям, так что мне надо было в самом деле быть осторожным.
   Мне, впрочем, вовсе не хотелось сердить собственно генерала; но мне захотелось теперь посердить Полину. Полина обошлась со мною так жестоко и сама толкнула меня на такую глупую дорогу, что мне очень хотелось довести ее до того, чтобы она сама попросила меня остановиться. Мое школьничество могло, наконец, и ее компрометировать. Кроме того, во мне сформировались кой-какие другие ощущения и желания; если я, например, исчезаю пред нею самовольно в ничто, то это вовсе ведь не значит, что пред людьми я мокрая курица и уж, конечно, не барону "бить меня палкой". Мне захотелось над всеми ними насмеяться, а самому выйти молодцом. Пусть посмотрят. Небось! она испугается скандала и кликнет меня опять. А и не кликнет, так все-таки увидит, что я не мокрая курица...
   (Удивительное известие: сейчас только услышал от нашей няни, которую встретил на лестнице, что Марья Филипповна отправилась сегодня, одна-одинешенька, в Карлсбад, с вечерним поездом, к двоюродной сестре. Это что за известие? Няня говорит, что она давно собиралась; но как же этого никто не знал? Впрочем, может, я только не знал. Няня проговорилась мне, что Марья Филипповна с генералом еще третьего дня крупно поговорила. Понимаю-с. Это, наверное, -- mademoiselle Blanche. Да, у нас наступает что-то решительное).
  
  

Глава VII

   Наутро я позвал кельнера и объявил, чтобы счет мне писали особенно. Номер мой был не так еще дорог, чтоб очень пугаться и совсем выехать из отеля. У меня было шестнадцать фридрихсдоров, а там... там, может быть, богатство! Странное дело, я еще не выиграл, но поступаю, чувствую и мыслю, как богач, и не могу представлять себя иначе.
   Я располагал, несмотря на ранний час, тотчас же отправиться к мистеру Астлею в отель d'Angletterre, очень недалеко от нас, как вдруг вошел ко мне Де-Грие. Этого никогда еще не случалось, да, сверх того, с этим господином во всё последнее время мы были в самых чуждых и в самых натянутых отношениях. Он явно не скрывал своего ко мне пренебрежения, даже старался не скрывать; а я -- я имел свои собственные причины его не жаловать. Одним словом, я его ненавидел. Приход его меня очень удивил. Я тотчас же смекнул, что тут что-нибудь особенное заварилось.
   Вошел он очень любезно и сказал мне комплимент насчет моей комнаты. Видя, что я со шляпой в руках, он осведомился, неужели я так рано выхожу гулять. Когда же услышал, что я иду к мистеру Астлею по делу, подумал, сообразил, и лицо его приняло чрезвычайно озабоченный вид.
   Де-Грие был, как все французы, то есть веселый и любезный, когда это надо и выгодно, и нестерпимо скучный, когда быть веселым и любезным переставала необходимость. Француз редко натурально любезен; он любезен всегда как бы по приказу, из расчета. Если, например, видит необходимость быть фантастичным, оригинальным, по-необыденнее, то фантазия его, самая глупая и неестественная, слагается из заранее принятых и давно уже опошлившихся форм. Натуральный же француз состоит из самой мещанской, мелкой, обыденной положительности, -- одним словом, скучнейшее существо в мире. По-моему, только новички и особенно русские барышни прельщаются французами. Всякому же порядочному существу тотчас же заметна и нестерпима эта казенщина раз установившихся форм салонной любезности, развязности и веселости.
   -- Я к вам по делу, -- начал он чрезвычайно независимо, хотя, впрочем, вежливо, -- и не скрою, что к вам послом или, лучше сказать, посредником от генерала. Очень плохо зная русский язык, я ничего почти вчера не понял; но генерал мне подробно объяснил, и признаюсь...
   -- Но послушайте, monsieur Де-Грие, -- перебил я его, -- вы вот и в этом деле взялись быть посредником. Я, конечно, "un outchitel" и никогда не претендовал на честь быть близким другом этого дома или на какие-нибудь особенно интимные отношения, а потому и не знаю всех обстоятельств; но разъясните мне: неужели вы уж теперь совсем принадлежите к членам этого семейства? Потому что вы, наконец, во всем берете такое участие, непременно, сейчас же во всем посредником... Вопрос мой ему не понравился. Для него он был слишком прозрачен, а проговариваться он не хотел.
   -- Меня связывают с генералом отчасти дела, отчасти некоторые особенные обстоятельства, -- сказал он сухо. -- Генерал прислал меня просить вас оставить ваши вчерашние намерения. Всё, что вы выдумали, конечно, очень остроумно; но он именно просил меня представить вам, что вам совершенно не удастся; мало того -- вас барон не примет, и, наконец, во всяком случае он ведь имеет все средства избавиться от дальнейших неприятностей с вашей стороны. Согласитесь сами. К чему же, скажите, продолжать? Генерал же вам обещает, наверное, принять вас опять в свой дом, при первых удобных обстоятельствах, а до того времени зачесть ваше жалованье, vos appointements. 1 Ведь это довольно выгодно, не правда ли?
  
   1 ваше жалованье (франц.).
  
   Я возразил ему весьма спокойно, что он несколько ошибается; что, может быть, меня от барона и не прогонят, а, напротив, выслушают, и попросил его признаться, что, вероятно, он затем и пришел, чтоб выпытать: как именно я примусь за всё это дело?
   -- О боже, если генерал так заинтересован, то, разумеется, ему приятно будет узнать, что и как вы будете делать? Это так естественно!
   Я принялся объяснять, а он начал слушать, развалясь, несколько склонив ко мне набок голову, с явным, нескрываемым ироническим оттенком в лице. Вообще он держал себя чрезвычайно свысока. Я старался всеми силами притвориться, что смотрю на дело с самой серьезной точки зрения. Я объяснил, что так как барон обратился к генералу с жалобою на меня, точно на генеральскую слугу, то, во-первых, лишил меня этим места, а во-вторых, третировал меня как лицо, которое не в состоянии за себя ответить и с которым не стоит и говорить. Конечно, я чувствую себя справедливо обиженным; однако, понимая разницу лет, положения в обществе и прочее, и прочее (я едва удерживался от смеха в этом месте), не хочу брать на себя еще нового легкомыслия, то есть прямо потребовать от барона или даже только предложить ему об удовлетворении. Тем не менее я считаю себя совершенно вправе предложить ему, и особенно баронессе, мои извинения, тем более что действительно в последнее время я чувствую себя нездоровым, расстроенным и, так сказать, фантастическим и прочее, и прочее. Однако ж сам барон вчерашним обидным для меня обращением к генералу и настоянием, чтобы генерал лишил меня места, поставил меня в такое положение, что теперь я уже не могу представить ему и баронессе мои извинения, потому что и он, и баронесса, и весь свет, наверно, подумают, что я пришел с извинениями со страха, чтоб получить назад свое место. Из всего этого следует, что я нахожусь теперь вынужденным просить барона, чтобы он первоначально извинился предо мною сам, в самых умеренных выражениях, -- например, сказал бы, что он вовсе не желал меня обидеть. И когда барон это выскажет, тогда я уже, с развязанными руками, чистосердечно и искренно принесу ему и мои извинения. Одним словом, заключил я, я прошу только, чтобы барон развязал мне руки.
   -- Фи, какая щепетильность и какие утонченности! И чего вам извиняться? Ну согласитесь, monsieur... monsieur... что вы затеваете всё это нарочно, чтобы досадить генералу... а может быть, имеете какие-нибудь особые цели... mon cher monsieur, pardon, j'ai oublié votre nom, monsieur Alexis?.. n'est ce pas? 1
  
   1 дорогой мой, простите, я забыл ваше имя, Алексей?.. Не так ли? (франц.).
  
   -- Но позвольте, mon cher marquis, 1 да вам что за дело?
   -- Mais le général... 2
   -- А генералу что? Он вчера что-то говорил, что держать себя на какой-то ноге должен... и так тревожился... но я ничего не понял.
   -- Тут есть, -- тут именно существует особое обстоятельство, -- подхватил Де-Грие просящим тоном, в котором всё более и более слышалась досада. -- Вы знаете mademoiselle de Cominges?
   -- То есть mademoiselle Blanche?
   -- Ну да, mademoiselle Blanche de Cominges... et madame sa mère... 3 согласитесь сами, генерал... одним словом, генерал влюблен и даже... даже, может быть, здесь совершится брак. И представьте при этом разные скандалы, истории...
   -- Я не вижу тут ни скандалов, ни историй, касающихся брака.
   -- Но le baron est si irascible, un caractère prussien, vous savez, enfin il fera une querelle d'Allemand. 4
  
   1 дорогой маркиз (франц.).
   2 Но генерал (франц.).
   3 мадемуазель Бланш де Коменж и ее мамашу (франц.).
   4 барон так вспыльчив, прусский характер, знаете, он может устроить ссору из-за пустяков (франц.).
  
   -- Так мне же, а не вам, потому что я уже не принадлежу к дому... (Я нарочно старался быть как можно бестолковее). Но позвольте, так это решено, что mademoiselle Blanche выходит за генерала? Чего же ждут? Я хочу сказать -- что скрывать об этом, по крайней мере от нас, от домашних?
   -- Я вам не могу... впрочем, это еще не совсем... однако... вы знаете, ждут из России известия; генералу надо устроить дела...
   -- А, а! la baboulinka!
   Де-Грие с ненавистью посмотрел на меня.
   -- Одним словом, -- перебил он, -- я вполне надеюсь на вашу врожденную любезность, на ваш ум, на такт... вы, конечно, сделаете это для того семейства, в котором вы были приняты как родной, были любимы, уважаемы...
   -- Помилуйте, я был выгнан! Вы вот утверждаете теперь, что это для виду; но согласитесь, если вам скажут: "Я, конечно, не хочу тебя выдрать за уши, но для виду позволь себя выдрать за уши..." Так ведь это почти всё равно?
   -- Если так, если никакие просьбы не имеют на вас влияния, -- начал он строго и заносчиво, -- то позвольте вас уверить, что будут приняты меры. Тут есть начальство, вас вышлют сегодня же, -- que diable! in blan-bec comme vous 1 хочет вызвать на дуэль такое лицо, как барон! И вы думаете, что вас оставят в покое? И поверьте, вас никто здесь не боится! Если я просил, то более от себя, потому что вы беспокоили генерала. И неужели, неужели вы думаете, что барон не велит вас просто выгнать лакею?
   -- Да ведь я не сам пойду, -- отвечал я с чрезвычайным спокойствием, -- вы ошибаетесь, monsieur Де-Грие, всё это обойдется гораздо приличнее, чем вы думаете. Я вот сейчас же отправлюсь к мистеру Астлею и попрошу его быть моим посредником, одним словом, быть моим second. 2 Этот человек меня --любит и, наверное, не откажет. Он пойдет к барону, и барон его примет. Если сам я un outchitel и кажусь чем-то subalterne, 3 ну и, наконец, без защиты, то мистер Астлей -- племянник лорда, настоящего лорда, это известно всем, лорда Пиброка, и лорд этот здесь. Поверьте, что барон будет вежлив с мистером Астлеем и выслушает его. А если не выслушает, то мистер Астлей почтет это себе за личную обиду (вы знаете, как англичане настойчивы) и пошлет к барону от себя приятеля, а у него приятели хорошие. Разочтите теперь, что выйдет, может быть, и не так, как вы полагаете.
  
   1 кой черт! молокосос, как вы (франц.).
   2 секундантом (франц.).
   3 подчиненным (франц.).
  
   Француз решительно струсил; действительно, всё это было очень похоже на правду, а стало быть, выходило, что я и в самом деле был в силах затеять историю.
   -- Но прошу же вас, -- начал он совершенно умоляющим голосом, -- оставьте всё это! Вам точно приятно, что выйдет история! Вам не удовлетворения надобно, а истории! Я сказал, что всё это выйдет забавно и даже остроумно, чего, может быть, вы и добиваетесь, но, одним словом, -- заключил он, видя, что я встал и беру шляпу, -- я пришел вам передать эти два слова от одной особы, прочтите, -- мне поручено ждать ответа.
   Сказав это, он вынул из кармана и подал мне маленькую, сложенную и запечатанную облаткою записочку.
   Рукою Полины было написано:
  
   "Мне показалось, что вы намерены продолжать эту историю. Вы рассердились и начинаете школьничать. Но тут есть особые обстоятельства, и я вам их потом, может быть, объясню; а вы, пожалуйста, перестаньте и уймитесь. Какие всё это глупости! Вы мне нужны и сами обещались слушаться. Вспомните Шлангенберг. Прошу вас быть послушным и, если надо, приказываю. Ваша П.
   P. S. Если на меня за вчерашнее сердитесь, то простите меня".
  
   У меня как бы всё перевернулось в глазах, когда я прочел эти строчки. Губы у меня побелели, и я стал дрожать. Проклятый француз смотрел с усиленно скромным видом и отводя от меня глаза, как бы для того, чтобы не видеть моего смущения. Лучше бы он захохотал надо мною.
   -- Хорошо, -- ответил я, -- скажите, чтобы mademoiselle была спокойна. Позвольте же, однако, вас спросить, -- прибавил я резко, -- почему вы так долго не передавали мне эту записку? Вместо того чтобы болтать о пустяках, мне кажется, вы должны были начать с этого... если вы именно и пришли с этим поручением.
   -- О, я хотел... вообще всё это так странно, что вы извините мое натуральное нетерпение. Мне хотелось поскорее узнать самому лично, от вас самих, ваши намерения. Я, впрочем, не знаю, что в этой записке, и думал, что всегда успею передать.
   -- Понимаю, вам просто-запросто велено передать это только в крайнем случае, а если уладите на словах, то и не передавать. Так ли? Говорите прямо, monsieur Де-Грие!
   -- Peut-être, 1 -- сказал он, принимая вид какой-то особенной сдержанности и смотря на меня каким-то особенным взглядом.
  
   1 Может быть (франц.).
  
   Я взял шляпу; он кивнул головой и вышел. Мне показалось, что на губах его насмешливая улыбка. Да и как могло быть иначе?
   -- Мы с тобой еще сочтемся, французишка, померимся! -- бормотал я, сходя с лестницы. Я еще ничего не мог сообразить, точно что мне в голову ударило. Воздух несколько освежил меня.
   Минуты через две, чуть-чуть только я стал ясно соображать, мне ярко представились две мысли: первая -- что из таких пустяков, из нескольких школьнических, невероятных угроз мальчишки, высказанных вчера на лету, поднялась такая всеобщая тревога! и вторая мысль -- каково же, однако, влияние этого француза на Полину? Одно его слово -- и она делает всё, что ему нужно, пишет записку и лаже просит меня. Конечно, их отношения и всегда для меня были загадкою с самого начала, с тех пор как я их знать начал; однако ж в эти последние дни я заметил в ней решительное отвращение и даже презрение к нему, а он даже и не смотрел на нее, даже просто бывал с ней невежлив. Я это заметил. Полина сама мне говорила об отвращении; у ней уже прорывались чрезвычайно значительные признания... Значит, он просто владеет ею, она у него в каких-то цепях...
  
  

Глава VIII

   На променаде, как здесь называют, то есть в каштановой аллее, я встретил моего англичанина.
   -- О, о! -- начал он, завидя меня, -- я к вам, а вы ко мне. Так вы уж расстались с вашими?
   -- Скажите, во-первых, почему всё это вы знаете, -- спросил я в удивлении, -- неужели всё это всем известно?
   -- О нет, все неизвестно; да и не стоит, чтоб было известно. Никто не говорит.
   -- Так почему вы это знаете?
   -- Я знаю, то есть имел случай узнать. Теперь куда вы отсюда уедете? Я люблю вас и потому к вам пришел.
   -- Славный вы человек, мистер Астлей, -- сказал я (меня, впрочем, ужасно поразило: откуда он знает?), -- и так как я еще не пил кофе, да и вы, вероятно, его плохо пили, то пойдемте к воксалу в кафе, там сядем, закурим, и я вам всё расскажу, и... вы тоже мне расскажете.
   Кафе был во ста шагах. Нам принесли кофе, мы уселись, я закурил папиросу, мистер Астлей ничего не закурил и, уставившись на меня, приготовился слушать.
   -- Я никуда не еду, я здесь остаюсь, -- начал я.
   -- И я был уверен, что вы останетесь, -- одобрительно произнес мистер Астлей.
   Идя к мистеру Астлею, я вовсе не имел намерения и даже нарочно не хотел рассказывать ему что-нибудь о моей любви к Полине. Во все эти дни я не сказал с ним об этом почти ни одного слова. К тому же он был очень застенчив. Я с первого раза заметил, что Полина произвела на него чрезвычайное впечатление, но он никогда не упоминал ее имени. Но странно, вдруг, теперь, только что он уселся и уставился на меня своим пристальным оловянным взглядом, во мне, неизвестно почему, явилась охота рассказать ему всё, то есть всю мою любовь и со всеми ее оттенками. Я рассказывал целые полчаса, и мне было это чрезвычайно приятно, в первый раз я об этом рассказывал! Заметив же, что в некоторых, особенно пылких местах, он смущается, я нарочно усиливал пылкость моего рассказа. В одном раскаиваюсь: я, может быть, сказал кое-что лишнее про француза...
   Мистер Астлей слушал, сидя против меня, неподвижно, не издавая ни слова, ни звука и глядя мне в глаза; но когда я заговорил про француза, он вдруг осадил меня и строго спросил: имею ли я право упоминать об этом постороннем обстоятельстве? Мистер Астлей всегда очень странно задавал вопросы.
   -- Вы правы: боюсь, что нет, -- ответил я.
   -- Об этом маркизе и о мисс Полине вы ничего не можете сказать точного, кроме одних предположений?
   Я опять удивился такому категорическому вопросу от такого застенчивого человека, как мистер Астлей.
   -- Нет, точного ничего, -- ответил я, -- конечно, ничего.
   -- Если так, то вы сделали дурное дело не только тем, что заговорили об этом со мною, но даже и тем, что про себя это подумали.
   -- Хорошо, хорошо! Сознаюсь; но теперь не в том дело, -- перебил я, про себя удивляясь. Тут я ему рассказал всю вчерашнюю историю во всех подробностях, выходку Полины, мое приключение с бароном, мою отставку, необыкновенную трусость генерала и, наконец, в подробности изложил сегодняшнее посещение Де-Грие, со всеми оттенками; в заключение показал ему записку.
   -- Что вы из этого выводите? -- спросил я. -- Я именно пришел узнать ваши мысли. Что же до меня касается, то я, кажется, убил бы этого французишку и, может быть, это сделаю.
   -- И я, -- сказал мистер Астлей. -- Что же касается до мисс Полины, то... вы знаете, мы вступаем в сношения даже с людьми нам ненавистными, если нас вызывает к тому необходимость. Тут могут быть сношения вам неизвестные, зависящие от обстоятельств посторонних. Я думаю, что вы можете успокоиться -- отчасти, разумеется.
   Что же касается до вчерашнего поступка ее, то он, конечно, странен, -- не потому, что она пожелала от вас отвязаться и послала вас под дубину барона (которую, я не понимаю почему, он не употребил, имея в руках), а потому, что такая выходка для такой... для такой превосходной мисс -- неприлична. Разумеется, она не могла предугадать, что вы буквально исполните ее насмешливое желание...
   -- Знаете ли что? -- вскричал я вдруг, пристально всматриваясь в мистера Астлея, -- мне сдается, что вы уже о всем об этом слышали, знаете от кого? -- от самой мисс Полины!
   Мистер Астлей посмотрел на меня с удивлением.
   -- У вас глаза сверкают, и я читаю в них подозрение, -- проговорил он, тотчас же возвратив себе прежнее спокойствие, -- но вы не имеете ни малейших прав обнаруживать ваши подозрения. Я не могу признать этого права и вполне отказываюсь отвечать на ваш вопрос.
   -- Ну, довольно! И не надо! -- закричал я, странно волнуясь и не понимая, почему вскочило это мне в мысль! И когда, где, каким образом мистер Астлей мог бы быть выбран Полиною в поверенные? В последнее время, впрочем, я отчасти упустил из виду мистера Астлея, а Полина и всегда была для меня загадкой, -- до того загадкой, что, например, теперь, пустившись рассказывать всю историю моей любви мистеру Астлею, я вдруг, во время самого рассказа, был поражен тем, что почти ничего не мог сказать об моих отношениях с нею точного и положительного. Напротив того, всё было фантастическое, странное, неосновательное и даже ни на что не похожее.
   -- Ну, хорошо, хорошо; я сбит с толку и теперь еще многого не могу сообразить, -- отвечал я, точно запыхавшись. -- Впрочем, вы хороший человек. Теперь другое дело, и я прошу вашего -- не совета, а мнения.
   Я помолчал и начал:
   -- Как вы думаете, почему так струсил генерал? почему из моего глупейшего шалопайничества они все вывели такую историю? Такую историю, что даже сам Де-Грие нашел необходимым вмешаться (а он вмешивается только в самых важных случаях), посетил меня (каково!), просил, умолял меня -- он, Де-Грие, меня! Наконец, заметьте себе, он пришел в девять часов, в конце девятого, и уж записка мисс Полины была в его руках. Когда же, спрашивается, она была написана? Может быть, мисс Полину разбудили для этого! Кроме того, что из этого я вижу, что мисс Полина его раба (потому что даже у меня просит прощения!); кроме этого, ей-то что во всем этом, ей лично? Она для чего так интересуется? Чего они испугались какого-то барона? И что ж такое, что генерал женится на mademoiselle Blanche de Cominges? Они говорят, что им как-то особенно держать себя вследствие этого обстоятельства надо, -- но ведь это уж слишком особенно, согласитесь сами! Как вы думаете? Я по глазам вашим убежден, что вы и тут более меня знаете!
   Мистер Астлей усмехнулся и кивнул головой.
   -- Действительно, я, кажется, и в этом гораздо больше вашего знаю, -- сказал он. -- Тут всё дело касается одной mademoiselle Blanche, и я уверен, что это совершенная истина.
   -- Ну что ж mademoiselle Blanche? -- вскричал я с нетерпением (у меня вдруг явилась надежда, что теперь что-нибудь откроется о mademoiselle Полине).
   -- Мне кажется, что mademoiselle Blanche имеет в настоящую минуту особый интерес всячески избегать встречи с бароном и баронессой, -- тем более встречи неприятной, еще хуже -- скандальной.
   -- Ну! Ну!
   -- Mademoiselle Blanche третьего года, во время сезона уже была здесь, в Рулетенбурге. И я тоже здесь находился. Mademoiselle Blanche тогда не называлась mademoiselle de Cominges, равномерно и мать ее madame veuve 1 Cominges тогда не существовала. По крайней мере о ней не было и помину. Де-Грие -- Де-Грие тоже не было. Я питаю глубокое убеждение, что они не только не родня между собой, но даже и знакомы весьма недавно. Маркизом Де-Грие стал тоже весьма недавно -- я в этом уверен по одному обстоятельству. Даже можно предположить, что он и Де-Грие стал называться недавно. Я знаю здесь одного человека, встречавшего его и под другим именем.
  
   1 вдова (франц.).
  
   -- Но ведь он имеет действительно солидный круг знакомства?
   -- О, это может быть. Даже mademoiselle Blanche его может иметь. Но третьего года mademoiselle Blanche, по жалобе этой самой баронессы, получила приглашение от здешней полиции покинуть город и покинула его.
   -- Как так?
   -- Она появилась тогда здесь сперва с одним итальянцем, каким-то князем, с историческим именем что-то вроде Барберини или что-то похожее. Человек весь в перстнях и бриллиантах, и даже не фальшивых. Они ездили в удивительном экипаже. Mademoiselle Blanche играла в trente et quarante сначала хорошо, потом ей стало сильно изменять счастие; так я припоминаю. Я помню, в один вечер она проиграла чрезвычайную сумму. Но всего хуже, что un beau matin 1 ее князь исчез неизвестно куда; исчезли и лошади, и экипаж -- всё исчезло. Долг в отеле ужасный. Mademoiselle Зельма (вместо Барберини она вдруг обратилась в mademoiselle Зельму) была в последней степени отчаяния. Она выла и визжала на весь отель и разорвала в бешенстве свое платье. Тут же в отеле стоял один польский граф (все путешествующие поляки -- графы), и mademoiselle Зельма, разрывавшая свои платья и царапавшая, как кошка, свое лицо своими прекрасными, вымытыми в духах руками, произвела на него некоторое впечатление. Они переговорили, и к обеду она утешилась. Вечером он появился с ней под руку в воксале. Mademoiselle Зельма смеялась, по своему обыкновению, весьма громко, и в манерах ее оказалось несколько более развязности. Она поступила прямо в тот разряд играющих на рулетке дам, которые, подходя к столу, изо всей силы отталкивают плечом игрока, чтобы очистить себе место. Это особенный здесь шик у этих дам. Вы их, конечно, заметили?
  
   1 в одно прекрасное утро (франц.).
  
   -- О, да.
   -- Не стоит и замечать. К досаде порядочной публики, они здесь не переводятся, по крайней мере те из них, которые меняют каждый день у стола тысячефранковые билеты. Впрочем, как только они перестают менять билеты, их тотчас просят удалиться. Mademoiselle Зельма еще продолжала менять билеты, но игра ее шла еще несчастливее. Заметьте себе, что эти дамы весьма часто играют счастливо; у них удивительное владение собою. Впрочем, история моя кончена. Однажды, точно так же как и князь, исчез и граф. Mademoiselle Зельма явилась вечером играть уже одна; на этот раз никто не явился предложить ей руку. В два дня она проигралась окончательно. Поставив последний луидор и проиграв его, она осмотрелась кругом и увидела подле себя барона Вурмергельма, который очень внимательно и с глубоким негодованием ее рассматривал. Но mademoiselle Зельма не разглядела негодования и, обратившись к барону с известной улыбкой, попросила поставить за нее на красную десять луидоров. Вследствие этого, по жалобе баронессы, она к вечеру получила приглашение не показываться более в воксале. Если вы удивляетесь, что мне известны все эти мелкие и совершенно неприличные подробности, то это потому, что слышал я их окончательно от мистера Фидера, одного моего родственника, который в тот же вечер увез в своей коляске mademoiselle Зельму из Рулетенбурга в Спа. Теперь поймите: mademoiselle Blanche хочет быть генеральшей, вероятно для того, чтобы впредь не получать таких приглашений, как третьего года от полиции воксала. Теперь она уже не играет; но это потому, что теперь у ней по всем признакам есть капитал, который она ссужает здешним игрокам на проценты. Это гораздо расчетливее. Я даже подозреваю, что ей должен и несчастный генерал. Может быть, должен и Де-Грие. Может быть, Де-Грие с ней в компании. Согласитесь сами, что, по крайней мере до свадьбы, она бы не желала почему-либо обратить на себя внимание баронессы и барона. Одним словом, в ее положении ей всего менее выгоден скандал. Вы же связаны с их домом, и ваши поступки могли возбудить скандал, тем более что она каждодневно является в публике под руку с генералом или с мисс Полиною. Теперь понимаете?
   -- Нет, не понимаю! -- вскричал я, изо всей силы стукнув по столу так, что garçon 1 прибежал в испуге.
  
   1 официант (франц.).
  
   -- Скажите, мистер Астлей, -- повторил я в исступлении, -- если вы уже знали всю эту историю, а следственно знаете наизусть, что такое mademoiselle Blanche de Cominges, то каким образом не предупредили вы хоть меня, самого генерала, наконец, а главное, мисс Полину, которая показывалась здесь в воксале, в публике, с mademoiselle Blanche под руку? Разве это возможно?
   -- Вас предупреждать мне было нечего, потому что вы ничего не могли сделать, -- спокойно отвечал мистер Астлей. -- А впрочем, и о чем предупреждать? Генерал, может быть, знает о mademoiselle Blanche еще более, чем я, и все-таки прогуливается с нею и с мисс Полиной. Генерал -- несчастный человек. Я видел вчера, как mademoiselle Blanche скакала на прекрасной лошади с monsieur Де-Грие и с этим маленьким русским князем, а генерал скакал за ними на рыжей лошади. Он утром говорил, что у него болят ноги, но посадка его была хороша. И вот в это-то мгновение мне вдруг пришло на мысль, что это совершенно погибший человек. К тому же всё это не мое дело, и я только недавно имел честь узнать мисс Полину. А впрочем (спохватился вдруг мистер Астлей), я уже сказал вам, что не могу признать ваши права на некоторые вопросы, несмотря на то, что искренно вас люблю...
   -- Довольно, -- сказал я, вставая, -- теперь мне ясно, как день, что и мисс Полине всё известно о mademoiselle Blanche, но что она не может расстаться со своим французом, а потому и решается гулять с mademoiselle Blanche. Поверьте, что никакие другие влияния не заставили бы ее гулять с mademoiselle Blanche и умолять меня в записке не трогать барона. Тут именно должно быть это влияние, пред которым всё склоняется! И, однако, ведь она же меня и напустила на барона! Черт возьми, тут ничего не разберешь!
   -- Вы забываете, во-первых, что эта mademoiselle de Cominges -- невеста генерала, а во-вторых, что у мисс Полины, падчерицы генерала, есть маленький брат и маленькая сестра, родные дети генерала, уж совершенно брошенные этим сумасшедшим человеком, а кажется, и ограбленные.
   -- Да, да! это так! уйти от детей -- значит уж совершенно их бросить, остаться -- значит защитить их интересы, а может быть, и спасти клочки имения. Да, да, всё это правда! Но все-таки, все-таки! О, я понимаю, почему все они так теперь интересуются бабуленькой!
   -- О ком? -- спросил мистер Астлей.
   -- О той старой ведьме в Москве, которая не умирает и о которой ждут телеграммы, что она умрет.
   -- Ну да, конечно, весь интерес в ней соединился. Всё дело в наследстве! Объявится наследство, и генерал женится; мисс Полина будет тоже развязана, а Де-Грие...
   -- Ну, а Де-Грие?
   -- А Де-Грие будут заплачены деньги; он того только здесь и ждет.
   -- Только! вы думаете, только этого и ждет?
   -- Более я ничего не знаю, -- упорно замолчал мистер Астлей.
   -- А я знаю, я знаю! -- повторил я в ярости, -- он тоже ждет наследства, потому что Полина получит приданое, а получив деньги, тотчас кинется ему на шею. Все женщины таковы! И самые гордые из них -- самыми-то пошлыми рабами и выходят! Полина способна только страстно любить и больше ничего! Вот мое мнение о ней! Поглядите на нее, особенно когда она сидит одна, задумавшись:. это -- что-то предназначенное, приговоренное, проклятое! Она способна на все ужасы жизни и страсти... она... она... но кто это зовет меня? -- воскликнул я вдруг. -- Кто кричит? Я слышал, закричали по-русски: "Алексей Иванович!" Женский голос, слышите, слышите!
   В это время мы подходили к нашему отелю. Мы давно уже, почти не замечая того, оставили кафе.
   -- Я слышал женские крики, но не знаю, кого зовут; это по-русски; теперь я вижу, откуда крики, -- указывал мистер Астлей, -- это кричит та женщина, которая сидит в большом кресле и которую внесли сейчас на крыльцо столько лакеев. Сзади несут чемоданы, значит, только что приехал поезд.
   -- Но почему она зовет меня? Она опять кричит; смотрите, она нам машет.
   -- Я вижу, что она машет, -- сказал мистер Астлей.
   -- Алексей Иванович! Алексей Иванович! Ах, господи, что это за олух! -- раздавались отчаянные крики с крыльца отеля.
   Мы почти побежали к подъезду. Я вступил на площадку и... руки мои опустились от изумления, а ноги так и приросли к камню.
  
  

Глава IX

   На верхней площадке широкого крыльца отеля, внесенная по ступеням в креслах и окруженная слугами, служанками и многочисленною подобострастною челядью отеля, в присутствии самого обер-кельнера, вышедшего встретить высокую посетительницу, приехавшую с таким треском и шумом, с собственною прислугою и с столькими баулами и чемоданами, восседала -- бабушка! Да, это была она сама, грозная и богатая, семидесятипятилетняя Антонида Васильевна Тарасевичева, помещица и московская барыня, la baboulinka, о которой пускались и получались телеграммы, умиравшая и не умершая и которая вдруг сама, собственнолично, явилась к нам как снег на голову.
   Она явилась, хотя и без ног, носимая, как и всегда, во все последние пять лет, в креслах, но, по обыкновению своему, бойкая, задорная, самодовольная, прямо сидящая, громко и повелительно кричащая, всех бранящая, -- ну точь-в-точь такая, как я имел честь видеть ее раза два, с того времени как определился в генеральский дом учителем. Естественно, что я стоял пред нею истуканом от удивления. Она же разглядела меня своим рысьим взглядом еще за сто шагов, когда ее вносили в креслах, узнала и кликнула меня по имени и отчеству, что тоже, по обыкновению своему, раз навсегда запомнила. "И эдакую-то ждали видеть в гробу, схороненную и оставившую наследство, -- пролетело у меня в мыслях, -- да она всех нас и весь отель переживет! Но, боже, что ж это будет теперь с нашими, что будет теперь с генералом! Она весь отель теперь перевернет на сторону!"
   -- Ну что ж ты, батюшка, стал предо мною, глаза выпучил! -- продолжала кричать на меня бабушка, -- поклониться-поздороваться не умеешь, что ли? Аль загордился, не хочешь? Аль, может, не узнал? Слышишь, Потапыч, -- обратилась она к седому старичку, во фраке, в белом галстуке и с розовой лысиной, своему дворецкому, сопровождавшему ее в вояже, -- слышишь, не узнаёт! Схоронили! Телеграмму за телеграммою посылали: умерла али не умерла? Ведь я всё знаю! А я, вот видишь, и живехонька.
   -- Помилуйте, Антонида Васильевна, с чего мне-то вам худого желать? -- весело отвечал я очнувшись, -- я только был удивлен... Да и как же не подивиться, так неожиданно...
   -- А что тебе удивительного? Села да поехала. В вагоне покойно, толчков нет. Ты гулять ходил, что ли?
   -- Да, прошелся к воксалу.
   -- Здесь хорошо, -- сказала бабушка, озираясь, -- тепло и деревья богатые. Это я люблю! Наши дома? Генерал?
   -- О! дома, в этот час, наверно, все дома.
   -- А у них и здесь часы заведены и все церемонии? Тону задают. Экипаж, я слышала, держат, les seigneurs russes! 1 Просвистались, так и за границу! И Прасковья с ним?
  
   1 русские вельможи! (франц.).
  
   -- И Полина Александровна тоже.
   -- И французишка? Ну да сама всех увижу. Алексей Иванович, показывай дорогу, прямо к нему. Тебе-то здесь хорошо ли?
   -- Так себе, Антонида Васильевна.
   -- А ты, Потапыч, скажи этому олуху, кельнеру, чтоб мне удобную квартиру отвели, хорошую, не высоко, туда и вещи сейчас перенеси. Да чего всем-то соваться меня нести? Чего они лезут? Экие рабы! Это кто с тобой? -- обратилась она опять ко мне.
   -- Это мистер Астлей, -- отвечал я.
   -- Какой такой мистер Астлей?
   -- Путешественник, мой добрый знакомый; знаком и с генералом.
   -- Англичанин. То-то он уставился на меня и зубов не разжимает. Я, впрочем, люблю англичан. Ну, тащите наверх, прямо к ним на квартиру; где они там?
   Бабушку понесли; я шел впереди по широкой лестнице отеля. Шествие наше было очень эффектное. Все, кто попадались, -- останавливались и смотрели во все глаза. Наш отель считался самым лучшим, самым дорогим и самым аристократическим на водах. На лестнице и в коридорах всегда встречаются великолепные дамы и важные англичане. Многие осведомлялись внизу у обер-кельнера, который, с своей стороны, был глубоко поражен. Он, конечно, отвечал всем спрашивавшим, что это важная иностранка, une russe, une comtesse, grande dame 1 и что она займет то самое помещение, которое за неделю тому назад занимала la grande duchesse de N. 2 Повелительная и властительная наружность бабушки, возносимой в креслах, была причиною главного эффекта. При встрече со всяким новым лицом она тотчас обмеривала его любопытным взглядом и о всех громко меня расспрашивала. Бабушка была из крупной породы, и хотя и не вставала с кресел, но предчувствовалось, глядя на нее, что она весьма высокого роста. Спина ее держалась прямо, как доска, и не опиралась на кресло. Седая, большая ее голова, с крупными и резкими чертами лица, держалась вверх; глядела она как-то даже заносчиво и с вызовом; и видно было, что взгляд и жесты ее совершенно натуральны. Несмотря на семьдесят пять лет, лицо ее было довольно свежо и даже зубы не совсем пострадали. Одета она была в черном шелковом платье и в белом чепчике.
  
   1 русская, графиня, важная дама (франц.).
   2 великая княгиня де Н. (франц.).
  
   -- Она чрезвычайно интересует меня, -- шепнул мне, подымаясь рядом со мною, мистер Астлей.
   "О телеграммах она знает, -- подумал я, -- Де-Грие ей тоже известен, но mademoiselle Blanche еще, кажется, мало известна". Я тотчас же сообщил об этом мистеру Астлею.
   Грешный человек! только что прошло мое первое удивление, я ужасно обрадовался громовому удару, который мы произведем сейчас у генерала. Меня точно что подзадоривало, и я шел впереди чрезвычайно весело.
   Наши квартировали в третьем этаже; я не докладывал и даже не постучал в дверь, а просто растворил ее настежь, и бабушку внесли с триумфом. Все они были, как нарочно, в сборе, в кабинете генерала. Было двенадцать часов, и, кажется, проектировалась какая-то поездка, -- одни сбирались в колясках, другие верхами, всей компанией; кроме того, были еще приглашенные из знакомых. Кроме генерала, Полины с детьми, их нянюшки, находились в кабинете: Де-Грие, mademoiselle Blanche, опять в амазонке, ее мать madame veuve Cominges, маленький князь и еще какой-то ученый путешественник, немец, которого я видел у них еще в первый раз. Кресла с бабушкой прямо опустили посредине кабинета, в трех шагах от генерала. Боже, никогда не забуду этого впечатления! Пред нашим входом генерал что-то рассказывал, а Де-Грие его поправлял. Надо заметить, что mademoiselle Blanche и Де-Грие вот уже два-три дня почему-то очень ухаживали за маленьким князем -- à la barbe du pauvre général, 1 и компания хоть, может быть, и искусственно, но была настроена на самый веселый и радушно-семейный тон. При виде бабушки генерал вдруг остолбенел, разинул рот и остановился на полслове. Он смотрел на нее, выпучив глаза, как будто околдованный взглядом василиска. Бабушка смотрела на него тоже молча, неподвижно, -- но что это был за торжествующий, вызывающий и насмешливый взгляд! Они просмотрели так друг на друга секунд десять битых, при глубоком молчании всех окружающих. Де-Грие сначала оцепенел, но скоро необыкновенное беспокойство замелькало в его лице. Mademoiselle Blanche подняла брови, раскрыла рот и дико разглядывала бабушку. Князь и ученый в глубоком недоумении созерцали всю эту картину. Во взгляде Полины выразилось чрезвычайное удивление и недоумение, но вдруг она побледнела, как платок; чрез минуту кровь быстро ударила ей в лицо и залила ей щеки. Да, это была катастрофа для всех! Я только и делал, что переводил мои взгляды от бабушки на всех окружающих и обратно. Мистер Астлей стоял в стороне, по своему обыкновению, спокойно и чинно.
  
   1 под носом у бедного генерала (франц.).
  
   -- Ну, вот и я! Вместо телеграммы-то! -- разразилась наконец бабушка, прерывая молчание. -- Что, не ожидали?
   -- Антонида Васильевна... тетушка... но каким же образом... -- пробормотал несчастный генерал. Если бы бабушка не заговорила еще несколько секунд, то, может быть, с ним был бы удар.
   -- Как каким образом? Села да поехала. А железная-то дорога на что? А вы все думали: я уж ноги протянула и вам наследство оставила? Я ведь знаю, как ты отсюда телеграммы-то посылал. Денег-то что за них переплатил, я думаю. Отсюда не дешево. А я ноги на плечи, да и сюда. Это тот француз? Monsieur Де-Грие, кажется?
   -- Oui, madame, -- подхватил Де-Грие, -- et croyez, je suis si enchanté... votre santé... c'est un miracle... vous voir ici, une surprise charmante... 1
  
   1 Да, сударыня... И поверьте, я в таком восторге... ваше здоровье... это чудо... видеть вас здесь... прелестный сюрприз (франц.).
  
   -- То-то charmante; знаю я тебя, фигляр ты эдакой, да я-то тебе вот на столечко не верю! -- и она указала ему свой мизинец. -- Это кто такая, -- обратилась она, указывая на mademoiselle Blanche. Эффектная француженка, в амазонке, с хлыстом в руке, видимо, ее поразила. -- Здешняя, что ли?
   -- Это mademoiselle Blanche de Cominges, а вот и маменька ее madame de Cominges; они квартируют в здешнем отеле, -- доложил я.
   -- Замужем дочь-то? -- не церемонясь, расспрашивала бабушка.
   -- Mademoiselle de Cominges девица, -- отвечал я как можно почтительнее и нарочно вполголоса.
   -- Веселая?
   Я было не понял вопроса.
   -- Не скучно с нею? По-русски понимает? Вот Де-Грие у нас в Москве намастачился по-нашему-то, с пятого на десятое.
   Я объяснил ей, что mademoiselle de Cominges никогда не была в России.
   -- Bonjour! 1 -- сказала бабушка, вдруг резко обращаясь к mademoiselle Blanche.
  
   1 Здравствуйте (франц.).
  
   -- Bonjour, madame, -- церемонно и изящно присела mademoiselle Blanche, поспешив, под покровом необыкновенной скромности и вежливости, выказать всем выражением лица и фигуры чрезвычайное удивление к такому странному вопросу и обращению.
   -- О, глаза опустила, манерничает и церемонничает; сейчас видна птица; актриса какая-нибудь. Я здесь в отеле внизу остановилась, -- обратилась она вдруг к генералу, -- соседка тебе буду; рад или не рад?
   -- О тетушка! Поверьте искренним чувствам... моего удовольствия, -- подхватил генерал. Он уже отчасти опомнился, а так как при случае он умел говорить удачно, важно и с претензиею на некоторый эффект, то принялся распространяться и теперь. -- Мы были так встревожены и поражены известиями о вашем нездоровье... Мы получали такие безнадежные телеграммы, и вдруг...
   -- Ну, врешь, врешь! -- перебила тотчас бабушка.
   -- Но каким образом, -- тоже поскорей перебил и возвысил голос генерал, постаравшись не заметить этого "врешь", -- каким образом вы, однако, решились на такую поездку? Согласитесь сами, что в ваших летах и при вашем здоровье... по крайней мере всё это так неожиданно, что понятно наше удивление. Но я так рад... и мы все (он начал умильно и восторженно улыбаться) постараемся изо всех сил сделать вам здешний сезон наиприятнейшим препровождением...
   -- Ну, довольно; болтовня пустая; нагородил по обыкновению; я и сама сумею прожить. Впрочем, и от вас не прочь; зла не помню. Каким образом, ты спрашиваешь. Да что тут удивительного? Самым простейшим образом. И чего они все удивляются. Здравствуй, Прасковья. Ты здесь что делаешь?
   -- Здравствуйте, бабушка, -- сказала Полина, приближаясь к ней, -- давно ли в дороге?
   -- Ну, вот эта умнее всех спросила, а то: ах да ах! Вот видишь ты: лежала-лежала, лечили-лечили, я докторов прогнала и позвала пономаря от Николы. Он от такой же болезни сенной трухой одну бабу вылечил. Ну, и мне помог; на третий день вся вспотела и поднялась. Потом опять собрались мои немцы, надели очки и стали рядить: "Если бы теперь, говорят, за границу на воды и курс взять, так совсем бы завалы прошли". А почему же нет, думаю? Дурь-Зажигины разахались: "Куда вам, говорят, доехать!". Ну, вот-те на! В один день собралась и на прошлой неделе в пятницу взяла девушку, да Потапыча, да Федора лакея, да этого Федора из Берлина и прогнала, потому: вижу, совсем его не надо, и одна-одинешенька доехала бы... Вагон беру особенный, а носильщики на всех станциях есть, за двугривенный куда хочешь донесут. Ишь вы квартиру нанимаете какую! -- заключила она осматриваясь. -- Из каких это ты денег, батюшка? Ведь всё у тебя в залоге. Одному этому французишке что должен деньжищ-то! Я ведь всё знаю, всё знаю!
   -- Я, тетушка... -- начал генерал, весь сконфузившись, -- я удивляюсь, тетушка... я, кажется, могу и без чьего-либо контроля... притом же мои расходы не превышают моих средств, и мы здесь...
   -- У тебя-то не превышают? сказал! У детей-то, должно быть, последнее уж заграбил, опекун!
   -- После этого, после таких слов... -- начал генерал в негодовании, -- я уже и не знаю...
   -- То-то не знаешь! небось здесь от рулетки не отходишь? Весь просвистался?
   Генерал был так поражен, что чуть не захлебнулся от прилива взволнованных чувств своих.
   -- На рулетке! Я? При моем значении... Я? Опомнитесь, тетушка, вы еще, должно быть, нездоровы...
   -- Ну, врешь, врешь; небось оттащить не могут; всё врешь! Я вот посмотрю, что это за рулетка такая, сегодня же. Ты, Прасковья, мне расскажи, где что здесь осматривают, да вот и Алексей Иванович покажет, а ты, Потапыч, записывай все места, куда ехать. Что здесь осматривают? -- обратилась вдруг она опять к Полине.
   -- Здесь есть близко развалины замка, потом Шлангенберг.
   -- Что это Шлангенберг? Роща, что ли?
   -- Нет, не роща, это гора; там пуант...
   -- Какой такой пуант?
   -- Самая высшая точка на горе, огороженное место. Оттуда вид бесподобный.
   -- Это на гору-то кресла тащить? Встащат аль нет?
   -- О, носильщиков сыскать можно, -- отвечал я.
   В это время подошла здороваться к бабушке Федосья, нянюшка, и подвела генеральских детей.
   -- Ну, нечего лобызаться! Не люблю целоваться с детьми: все дети сопливые. Ну, ты как здесь, Федосья?
   -- Здесь очинно, очинно хорошо, матушка Антонида Васильевна, -- ответила Федосья. -- Как вам-то было, матушка? Уж мы так про вас изболезновались.
   -- Знаю, ты-то простая душа. Это что у вас, всё гости, что ли? -- обратилась она опять к Полине. -- Это кто плюгавенький-то, в очках?
   -- Князь Нильский, бабушка, -- прошептала ей Полина.
   -- А русский? А я думала, не поймет! Не слыхал, может быть! Мистера Астлея я уже видела. Да вот он опять, -- увидала его бабушка, -- здравствуйте! -- обратилась она вдруг к нему.
   Мистер Астлей молча ей поклонился.
   -- Ну, что вы мне скажете хорошего? Скажите что-нибудь! Переведи ему это, Полина. Полина перевела.
   -- То, что я гляжу на вас с большим удовольствием и радуюсь, что вы в добром здоровье, -- серьезно, но с чрезвычайною готовностью ответил мистер Астлей. Бабушке перевели, и ей, видимо, это понравилось.
   -- Как англичане всегда хорошо отвечают, -- заметила она. -- Я почему-то всегда любила англичан, сравнения нет с французишками! Заходите ко мне, -- обратилась она опять к мистеру Астлею. -- Постараюсь вас не очень обеспокоить. Переведи это ему, да скажи ему, что я здесь внизу, здесь внизу, -- слышите, внизу, внизу, -- повторяла она мистеру Астлею, указывая пальцем вниз.
   Мистер Астлей был чрезвычайно доволен приглашением.
   Бабушка внимательным и довольным взглядом оглядела с ног до головы Полину.
   -- Я бы тебя, Прасковья, любила, -- вдруг сказала она, -- девка ты славная, лучше их всех, да характеришко у тебя -- ух! Ну да и у меня характер; повернись-ка; это у тебя не накладка в волосах-то?
   -- Нет, бабушка, свои.
   -- То-то, не люблю теперешней глупой моды. Хороша ты очень. Я бы в тебя влюбилась, если б была кавалером. Чего замуж-то не выходишь? Но, однако, пора мне. И погулять хочется, а то всё вагон да вагон... Ну что ты, всё еще сердишься? -- обратилась она к генералу.
   -- Помилуйте, тетушка, полноте! -- спохватился обрадованный генерал, -- я понимаю, в ваши лета...
   -- Cette vieille est tombée en enfance, 1 -- шепнул мне Де-Грие.
  
   1 Эта старуха впала в детство (франц.).
  
   -- Я вот всё хочу здесь рассмотреть. Ты мне Алексея Ивановича-то уступишь? -- продолжала бабушка генералу.
   -- О, сколько угодно, но я и сам... и Полина и monsieur Де-Грие... мы все, все сочтем за удовольствие вас сопутствовать...
   -- Mais, madame, cela sera un plaisir, 2 -- подвернулся Де-Грие с обворожительной улыбкой.
  
   2 Но, сударыня, это будет удовольствие (франц.).
  
   -- То-то, plaisir. Смешон ты мне, батюшка. Денег-то я тебе, впрочем, не дам, -- прибавила она вдруг генералу. -- Ну, теперь в мой номер: осмотреть надо, а потом и отправимся по всем местам. Ну, подымайте.
   Бабушку опять подняли, и все отправились гурьбой, вслед за креслами, вниз по лестнице. Генерал шел, как будто ошеломленный ударом дубины по голове. Де-Грие что-то соображал. Mademoiselle Blanche хотела было остаться, но почему-то рассудила тоже пойти со всеми. За нею тотчас же отправился и князь, и наверху, в квартире генерала, остались только немец и madame veuve Cominges.
  
  

Глава X

   На водах -- да, кажется, и во всей Европе -- управляющие отелями и обер-кельнеры при отведении квартир посетителям руководствуются не столько требованиями и желаниями их, сколько собственным личным своим на них взглядом; и, надо заметить, редко ошибаются. Но бабушке, уж неизвестно почему, отвели такое богатое помещение, что даже пересолили: четыре великолепно убранные комнаты, с ванной, помещениями для прислуги, особой комнатой для камеристки и прочее, и прочее. Действительно, в этих комнатах неделю тому назад останавливалась какая-то grande duchesse, о чем, конечно, тотчас же и объявлялось новым посетителям, для придания еще большей цены квартире. Бабушку пронесли, или лучше сказать, прокатили по всем комнатам, и она внимательно и строго оглядывала их. Обер-кельнер, уже пожилой человек, с плешивой головой, почтительно сопровождал ее при этом первом осмотре.
   Не знаю, за кого они все приняли бабушку, но, кажется, за чрезвычайно важную и, главное, богатейшую особу. В книгу внесли тотчас: "Madame la générale princesse de Tarassevitcheva", 1 хотя бабушка никогда не была княгиней. Своя прислуга, особое помещение в вагоне, бездна ненужных баулов, чемоданов и даже сундуков, прибывших с бабушкой, вероятно, послужили началом престижа; а кресла, резкий тон и голос бабушки, ее эксцентрические вопросы, делаемые с самым не стесняющимся и не терпящим никаких возражений видом, одним словом, вся фигура бабушки -- прямая, резкая, повелительная, -- довершали всеобщее к ней благоговение. При осмотре бабушка вдруг иногда приказывала останавливать кресла, указывала на какую-нибудь вещь в меблировке и обращалась с неожиданными вопросами к почтительно улыбавшемуся, но уже начинавшему трусить обер-кельнеру. Бабушка предлагала вопросы на французском языке, на котором говорила, впрочем, довольно плохо, так что я обыкновенно переводил. Ответы обер-кельнера большею частию ей не нравились и казались неудовлетворительными. Да и она-то спрашивала всё как будто не об деле, а бог знает о чем. Вдруг, например, остановилась пред картиною -- довольно слабой копией с какого-то известного оригинала с мифологическим сюжетом.
  
   1 Госпожа генеральша, княгиня Тарасевичева (франц.).
  
   -- Чей портрет?
   Обер-кельнер объявил, что, вероятно, какой-нибудь графини.
   -- Как же ты не знаешь? Здесь живешь, а не знаешь. Почему он здесь? Зачем глаза косые?
   На все эти вопросы обер-кельнер удовлетворительно отвечать не мог и даже потерялся.
   -- Вот болван-то! -- отозвалась бабушка по-русски. Ее понесли далее. Та же история повторилась с одной саксонской статуэткой, которую бабушка долго рассматривала и потом велела вынесть, неизвестно за что.
   Наконец пристала к обер-кельнеру: что стоили ковры в спальне и где их ткут? Обер-кельнер обещал справиться.
   -- Вот ослы-то! -- ворчала бабушка и обратила всё свое внимание на кровать.
   -- Эдакий пышный балдахин! Разверните его. s Постель развернули.
   -- Еще, еще, всё разверните. Снимите подушки, наволочки, подымите перину.
   Всё перевернули. Бабушка осмотрела внимательно.
   -- Хорошо, что у них клопов нет. Всё белье долой! Постлать мое белье и мои подушки. Однако всё это слишком пышно, куда мне, старухе, такую квартиру: одной скучно. Алексей Иванович, ты бывай ко мне чаще, когда детей перестанешь учить.
   -- Я со вчерашнего дня не служу более у генерала, -- ответил я, -- и живу в отеле совершенно сам по себе.
   -- Это почему так?
   -- На днях приехал сюда один знатный немецкий барон с баронессой, супругой, из Берлина. Я вчера, на гулянье, заговорил с ним по-немецки, не придерживаясь берлинского произношения.
   -- Ну, так что же?
   -- Он счел это дерзостью и пожаловался генералу, а генерал вчера же уволил меня в отставку.
   -- Да что ж ты обругал, что ли, его, барона-то? (Хоть бы и обругал, так ничего!)
   -- О нет. Напротив, барон на меня палку поднял.
   -- И ты, слюняй, позволил так обращаться с своим учителем, -- обратилась она вдруг к генералу, -- да еще его с места прогнал! Колпаки вы, -- все колпаки, как я вижу.
   -- Не беспокойтесь, тетушка, -- отвечал генерал с некоторым высокомерно-фамильярным оттенком, -- я сам умею вести мои дела. К тому же Алексей Иванович не совсем вам верно передал.
   -- А ты так и снес? -- обратилась она ко мне.
   -- Я хотел было на дуэль вызвать барона, -- отвечал я как можно скромнее и спокойнее, -- да генерал воспротивился.
   -- Это зачем ты воспротивился? -- опять обратилась бабушка к генералу. (А ты, батюшка, ступай, придешь, когда позовут, -- обратилась она тоже и к обер-кельнеру, -- нечего разиня-то рот стоять. Терпеть не могу эту харю нюрнбергскую!) -- Тот откланялся и вышел, конечно, не поняв комплимента бабушки.
   -- Помилуйте, тетушка, разве дуэли возможны? -- отвечал с усмешкой генерал.
   -- А почему невозможны? Мужчины все петухи; вот бы и дрались. Колпаки вы все, как я вижу, не умеете отечества своего поддержать. Ну, подымите! Потапыч, распорядись, чтоб всегда были готовы два носильщика, найми и уговорись. Больше двух не надо. Носить приходится только по лестницам, а по гладкому, по улице -- катить, так и расскажи; да заплати еще им вперед, почтительнее будут. Ты же сам будь всегда при мне, а ты, Алексей Иванович, мне этого барона покажи на гулянье: какой такой фон-барон, хоть бы поглядеть на него. Ну, где же эта рулетка?
   Я объяснил, что рулетки расположены в воксале, в залах. Затем последовали вопросы: много ли их? много ль играют? целый ли день играют? как устроены? Я отвечал, наконец, что всего лучше осмотреть это собственными глазами, а что так описывать довольно трудно.
   -- Ну, так и нести прямо туда! Иди вперед, Алексей Иванович!
   -- Как, неужели, тетушка, вы даже и не отдохнете с дороги? -- заботливо спросил генерал. Он немного как бы засуетился, да и все они как-то замешались и стали переглядываться. Вероятно, им было несколько щекотливо, даже стыдно сопровождать бабушку прямо в воксал, где она, разумеется, могла наделать каких-нибудь эксцентричностей, но уже публично; между тем все они сами вызвались сопровождать ее.
   -- А чего мне отдыхать? Не устала; и без того пять дней сидела. А потом осмотрим, какие тут ключи и воды целебные и где они. А потом... как этот, -- ты сказала, Прасковья, -- пуант, что ли?
   -- Пуант, бабушка.
   -- Ну пуант, так пуант. А еще что здесь есть?
   -- Тут много предметов, бабушка, -- затруднилась было Полина.
   -- Ну, сама не знаешь! Марфа, ты тоже со мной пойдешь, -- сказала она своей камеристке.
   -- Но зачем же ей-то, тетушка? -- захлопотал вдруг генерал, -- и, наконец, это нельзя; и Потапыча вряд ли в самый воксал пустят.
   -- Ну, вздор! Что она слуга, так и бросить ее! Тоже ведь живой человек; вот уж неделю по дорогам рыщем, тоже и ей посмотреть хочется. С кем же ей, кроме меня? Одна-то и нос на улицу показать не посмеет.
   -- Но, бабушка...
   -- Да тебе стыдно, что ли, со мной? Так оставайся дома, не спрашивают. Ишь, какой генерал; я и сама генеральша. Да и чего вас такой хвост за мной, в самом деле, потащится? Я и с Алексеем Ивановичем всё осмотрю...
   Но Де-Грие решительно настоял, чтобы всем сопутствовать, и пустился в самые любезные фразы насчет удовольствия ее сопровождать и прочее. Все тронулись.
   -- Elle est tombée en enfance, -- повторял Де-Грие генералу, -- seule elle fera des bêtises... 1 Далее я не расслышал, но у него, очевидно, были какие-то намерения, а может быть, даже возвратились и надежды.
  
   1 одна она наделает глупостей (франц.).
  
   До воксала было с полверсты. Путь наш шел по каштановой аллее, до сквера, обойдя который вступали прямо в воксал. Генерал несколько успокоился, потому что шествие наше хотя и было довольно эксцентрично, но тем не менее было чинно и прилично. Да и ничего удивительного не было в том факте, что на водах явился больной и расслабленный человек, без ног. Но, очевидно, генерал боялся воксала: зачем больной человек, без ног, да еще старушка, пойдет на рулетку? Полина и mademoiselle Blanche шли обе по сторонам, рядом с катившимся креслом. Mademoiselle Blanche смеялась, была скромно весела и даже весьма любезно заигрывала иногда с бабушкой, так что та ее наконец похвалила. Полина, с другой стороны, обязана была отвечать на поминутные и бесчисленные вопросы бабушки, вроде того: кто это прошел? какая это проехала? велик ли город? велик ли сад? это какие деревья? это какие горы? летают ли тут орлы? какая это смешная крыша? Мистер Астлей шел рядом со мной и шепнул мне, что многого ожидает в это утро. Потапыч и Марфа шли сзади, сейчас за креслами, -- Потапыч в своем фраке, в белом галстухе, но в картузе, а Марфа -- сорокалетняя, румяная, но начинавшая уже седеть девушка -- в чепчике, в ситцевом платье и в скрипучих козловых башмаках. Бабушка весьма часто к ним оборачивалась и с ними заговаривала. Де-Грие и генерал немного отстали и говорили о чем-то с величайшим жаром. Генерал был очень уныл; Де-Грие говорил с видом решительным. Может быть, он генерала ободрял; очевидно, что-то советовал. Но бабушка уже произнесла давеча роковую фразу: "Денег я тебе не дам". Может быть, для Де-Грие это известие казалось невероятным, но генерал знал свою тетушку. Я заметил, что Де-Грие и mademoiselle Blanche продолжали перемигиваться. Князя и немца-путешественника я разглядел в самом конце аллеи: они отстали и куда-то ушли от нас.
   В воксал мы прибыли с триумфом. В швейцаре и в лакеях обнаружилась та же почтительность, как и в прислуге отеля. Смотрели они, однако, с любопытством. Бабушка сначала велела обнести себя по всем залам; иное похвалила, к другому осталась совершенно равнодушна; обо всем расспрашивала. Наконец дошли и до игорных зал. Лакей, стоявший у запертых дверей часовым, как бы пораженный, вдруг отворил двери настежь.
   Появление бабушки у рулетки произвело глубокое впечатление на публику. За игорными рулеточными столами и на другом конце залы, где помещался стол с trente et quarante, толпилось, может быть, полтораста или двести игроков, в несколько рядов. Те, которые успевали протесниться к самому столу, по обыкновению, стояли крепко и не упускали своих мест до тех пор, пока не проигрывались; ибо так стоять простыми зрителями и даром занимать игорное место не позволено. Хотя кругом стола и уставлены стулья, но немногие из игроков садятся, особенно при большом стечении публики, потому что стоя можно установиться теснее и, следовательно, выгадать место, да и ловчее ставить. Второй и третий ряды теснились за первыми, ожидая и наблюдая свою очередь; но в нетерпении просовывали иногда чрез первый ряд руку, чтоб поставить свои куши. Даже из третьего ряда изловчались таким образом просовывать ставки; от этого не проходило десяти и даже пяти минут, чтоб на каком-нибудь конце стола не началась "история" за спорные ставки. Полиция воксала, впрочем, довольно хороша. Тесноты, конечно, избежать нельзя; напротив, наплыву публики рады, потому что это выгодно; но восемь круперов, сидящих кругом стола, смотрят во все глаза за ставками, они же и рассчитываются, а при возникающих спорах они же их и разрешают. В крайних же случаях зовут полицию, и дело кончается в минуту. Полицейские помещаются тут же в зале, в партикулярных платьях, между зрителями, так что их и узнать нельзя. Они особенно смотрят за воришками и промышленниками, которых на рулетках особенно много, по необыкновенному удобству промысла. В самом деле, везде в других местах воровать приходится из карманов и из-под замков, а это, в случае неудачи, очень хлопотливо оканчивается. Тут же, просто-запросто, стоит только к рулетке подойти, начать играть и вдруг, явно и гласно, взять чужой выигрыш и положить в свой карман; если же затеется спор, то мошенник вслух и громко настаивает, что ставка -- его собственная. Если дело сделано ловко и свидетели колеблются, то вор очень часто успевает оттягать деньги себе, разумеется если сумма не очень значительная. В последнем случае она, наверное, бывает замечена круперами или кем-нибудь из других игроков еще прежде. Но если сумма не так значительна, то настоящий хозяин даже иногда просто отказывается продолжать спор, совестясь скандала, и отходит. Но если успевают вора изобличить, то тотчас же выводят со скандалом.
   На всё это бабушка смотрела издали, с диким любопытством. Ей очень понравилось, что воришек выводят. Trente et quarante мало возбудило ее любопытство; ей больше понравилась рулетка и что катается шарик. Она пожелала, наконец, разглядеть игру поближе. Не понимаю, как это случилось, но лакеи и некоторые другие суетящиеся агенты (преимущественно проигравшиеся полячки, навязывающие свои услуги счастливым игрокам и всем иностранцам) тотчас нашли и очистили бабушке место, несмотря на всю эту тесноту, у самой средины стола, подле главного крупера, и подкатили туда ее кресло. Множество посетителей, не играющих, но со стороны наблюдающих игру (преимущественно англичане с их семействами), тотчас же затеснились к столу, чтобы из-за игроков поглядеть на бабушку. Множество лорнетов обратилось в ее сторону. У круперов родились надежды: такой эксцентрический игрок действительно как будто обещал что-нибудь необыкновенное. Семидесятилетняя женщина без ног и желающая играть -- конечно, был случай не обыденный. Я протеснился тоже к столу и устроился подле бабушки. Потапыч и Марфа остались где-то далеко в стороне, между народом. Генерал, Полина, Де-Грие и mademoiselle Blanche тоже поместились в стороне, между зрителями.
   Бабушка сначала стала осматривать игроков. Она задавала мне резкие, отрывистые вопросы полушепотом: кто это такой? это кто такая? Ей особенно понравился в конце стола один очень молодой человек, игравший в очень большую игру, ставивший тысячами и наигравший, как шептали кругом, уже тысяч до сорока франков, лежавших перед ним в куче, золотом и в банковых билетах. Он был бледен; у него сверкали глаза и тряслись руки; он ставил уже без всякого расчета, сколько рука захватит, а между тем всё выигрывал да выигрывал, всё загребал да загребал. Лакеи суетились кругом него, подставляли ему сзади кресла, очищали вокруг него место, чтоб ему было просторнее, чтоб его не теснили, -- всё это в ожидании богатой благодарности. Иные игроки с выигрыша дают им иногда не считая, а так, с радости, тоже сколько рука из кармана захватит. Подле молодого человека уже устроился один полячок, суетившийся изо всех сил, и почтительно, но беспрерывно что-то шептал ему, вероятно, указывая, как ставить, советуя и направляя игру, -- разумеется, тоже ожидая впоследствии подачки. Но игрок почти и не смотрел на него, ставил зря и всё загребал. Он, видимо, терялся.
   Бабушка наблюдала его несколько минут.
   -- Скажи ему, -- вдруг засуетилась бабушка, толкая меня, -- скажи ему, чтоб бросил, чтоб брал поскорее деньги и уходил. Проиграет, сейчас всё проиграет! -- захлопотала она, чуть не задыхаясь от волнения. -- Где Потапыч? Послать к нему Потапыча! Да скажи же, скажи же, -- толкала она меня, -- да где же, в самом деле, Потапыч! Sortez, sortez! 1 -- начала было она сама кричать молодому человеку. -- Я нагнулся к ней и решительно прошептал, что здесь так кричать нельзя и даже разговаривать чуть-чуть громко не позволено, потому что это мешает счету, и что нас сейчас прогонят.
  
   1 Уходите, уходите! (франц.)
  
   -- Экая досада! Пропал человек, значит сам хочет... смотреть на него не могу, всю ворочает. Экой олух! -- и бабушка поскорей оборотилась в другую сторону.
   Там, налево, на другой половине стола, между игроками, заметна была одна молодая дама и подле нее какой-то карлик. Кто был этот карлик -- не знаю: родственник ли ее, или так она брала его для эффекта. Эту барыню я замечал и прежде; она являлась к игорному столу каждый день, в час пополудни, и уходила ровно в два; каждый день играла по одному часу. Ее уже знали и тотчас же подставляли ей кресла. Она вынимала из кармана несколько золота, несколько тысячефранковых билетов и начинала ставить тихо, хладнокровно, с расчетом, отмечая на бумажке карандашом цифры и стараясь отыскать систему, по которой в данный момент группировались шансы. Ставила она значительными кушами. Выигрывала каждый день одну, две, много три тысячи франков -- не более и, выиграв, тотчас же уходила. Бабушка долго ее рассматривала.
   -- Ну, эта не проиграет! эта вот не проиграет! Из каких? Не знаешь? Кто такая?
   -- Француженка, должно быть, из эдаких, -- шепнул я.
   -- А, видна птица по полету. Видно, что ноготок востер. Растолкуй ты мне теперь, что каждый поворот значит и как надо ставить?
   Я по возможности растолковал бабушке, что значат эти многочисленные комбинации ставок, rouge et noir, pair et impair, manque et passe 1 и, наконец, разные оттенки в системе чисел. Бабушка слушала внимательно, запоминала, переспрашивала и заучивала. На каждую систему ставок можно было тотчас же привести и пример, так что многое заучивалось и запоминалось очень легко и скоро. Бабушка осталась весьма довольна.
   -- А что такое zéro? 2 Вот этот крупер, курчавый, главный-то, крикнул сейчас zéro? И почему он всё загреб, что ни было на столе? Эдакую кучу, всё себя взял? Это что такое?
  
   1 красное и черное, чет и нечет, недобор и перебор (франц.).
   2 ноль (франц.).
  
   -- А zéro, бабушка, выгода банка. Если шарик упадет на zéro, то всё, что ни поставлено на столе, принадлежит банку без расчета. Правда, дается еще удар на розыгрыш, но зато банк ничего не платит.
   -- Вот-те на! а я ничего не получаю?
   -- Нет, бабушка, если вы пред этим ставили на zéro, то когда выйдет zéro, вам платят в тридцать пять раз больше.
   -- Как, в тридцать пять раз, и часто выходит? Что ж они, дураки, не ставят?
   -- Тридцать шесть шансов против, бабушка.
   -- Вот вздор! Потапыч! Потапыч! Постой, и со мной есть деньги -- вот! Она вынула из кармана туго набитый, кошелек и взяла из него фридрихсдор. -- На, поставь сейчас на zéro.
   -- Бабушка, zéro только что вышел, -- сказал я, -- стало быть, теперь долго не выйдет. Вы много проставите; подождите хоть немного.
   -- Ну, врешь, ставь!
   -- Извольте, но он до вечера, может быть, не выйдет, вы до тысячи проставите, это случалось.
   -- Ну, вздор, вздор! Волка бояться -- в лес не ходить. Что? проиграл? Ставь еще!
   Проиграли и второй фридрихсдор; поставили третий. Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик. Проиграли и третий. Бабушка из себя выходила, на месте ей не сиделось, даже кулаком стукнула по столу, когда крупер провозгласил "trente six" 1 вместо ожидаемого zéro.
  
   1 тридцать шесть (франц.)
  
   -- Эк ведь его! -- сердилась бабушка, -- да скоро ли этот зеришка проклятый выйдет? Жива не хочу быть, а уж досижу до zéro! Это этот проклятый курчавый круперишка делает, у него никогда не выходит! Алексей Иванович, ставь два золотых за раз! Это столько проставишь, что и выйдет zéro, так ничего не возьмешь.
   -- Бабушка!
   -- Ставь, ставь! Не твои.
   Я поставил два фридрихсдора. Шарик долго летал по колесу, наконец стал прыгать по зазубринам. Бабушка замерла и стиснула мою руку, и вдруг -- хлоп!
   -- Zéro, -- провозгласил крупер.
   -- Видишь, видишь! -- быстро обернулась ко мне бабушка, вся сияющая и довольная. -- Я ведь сказала, сказала тебе! И надоумил меня сам господь поставить два золотых. Ну, сколько же я теперь получу? Что ж не выдают? Потапыч, Марфа, где же они? Наши все куда же ушли? Потапыч, Потапыч!
   -- Бабушка, после, -- шептал я, -- Потапыч у дверей, его сюда не пустят. Смотрите, бабушка, вам деньги выдают, получайте! Бабушке выкинули запечатанный в синей бумажке тяжеловесный сверток с пятидесятью фридрихсдорами и отсчитали не запечатанных еще двадцать фридрихсдоров. Всё это я пригреб к бабушке лопаткой.
   -- Faites le jeu, messieurs! Faites le jeu, messieurs! Rien ne va plus? 2 -- возглашал крупер, приглашая ставить и готовясь вертеть рулетку.
  
   2 Делайте вашу ставку, господа! Делайте вашу ставку! Больше никто не ставит? (франц.).
  
   -- Господи! опоздали! сейчас завертят! Ставь, ставь! -- захлопотала бабушка, -- да не мешкай, скорее, -- выходила она из себя, толкая меня изо всех сил.
   -- Да куда ставить-то, бабушка?
   -- На zéro, на zéro! опять на zéro! Ставь как можно больше! Сколько у нас всего? Семьдесят фридрихсдоров? Нечего их жалеть, ставь по двадцати фридрихсдоров разом.
   -- Опомнитесь, бабушка! Он иногда по двести раз не выходит! Уверяю вас, вы весь капитал проставите.
   -- Ну, врешь, врешь! ставь! Вот язык-то звенит! Знаю, что делаю, -- даже затряслась в исступлении бабушка.
   -- По уставу разом более двенадцати фридрихсдоров на zéro ставить не позволено, бабушка, -- ну вот я поставил.
   -- Как не позволено? Да ты не врешь ли! Мусье! мусье! -- затолкала она крупера, сидевшего тут же подле нее слева и приготовившегося вертеть, -- combien zéro? douze? douze? 1
   Я поскорее растолковал вопрос по-французски.
   -- Oui, madame, 2 -- вежливо подтвердил крупер, -- равно как всякая единичная ставка не должна превышать разом четырех тысяч флоринов, по уставу, -- прибавил он в пояснение.
   -- Ну, нечего делать, ставь двенадцать.
   -- Le jeu est fait! 3 -- крикнул крупер. Колесо завертелось, и вышло тринадцать. Проиграли!
  
   1 сколько ноль? двенадцать? двенадцать? (франц.).
   2 Да, сударыня (франц.).
   3 Игра сделана! (франц.).
  
   -- Еще! еще! еще! ставь еще! -- кричала бабушка. Я уже не противоречил и, пожимая плечами, поставил еще двенадцать фридрихсдоров. Колесо вертелось долго. Бабушка просто дрожала, следя за колесом. "Да неужто она и в самом деле думает опять zéro выиграть?" -- подумал я, смотря на нее с удивлением. Решительное убеждение в выигрыше сияло на лице ее, непременное ожидание, что вот-вот сейчас крикнут: zéro! Шарик вскочил в клетку.
   -- Zéro! -- крикнул крупер.
   -- Что!!! -- с неистовым торжеством обратилась ко мне бабушка.
   Я сам был игрок; я почувствовал это в ту самую минуту. У меня руки-ноги дрожали, в голову ударило. Конечно, это был редкий случай, что на каких-нибудь десяти ударах три раза выскочил zéro; но особенно удивительного тут не было ничего. Я сам был свидетелем, как третьего дня вышло три zéro сряду и при этом один из игроков, ревностно отмечавший на бумажке удары, громко заметил, что не далее, как вчера, этот же самый zéro упал в целые сутки один раз.
   С бабушкой, как с выигравшей самый значительный выигрыш, особенно внимательно и почтительно рассчитались. Ей приходилось получить ровно четыреста двадцать фридрихсдоров, то есть четыре тысячи флоринов и двадцать фридрихсдоров. Двадцать фридрихсдоров ей выдали золотом, а четыре тысячи -- банковыми билетами.
   Но этот раз бабушка не звала Потапыча; она была занята не тем. Она даже не толкалась и не дрожала снаружи. Она, если можно так выразиться, дрожала изнутри. Вся на чем-то сосредоточилась, так и прицелилась:
   -- Алексей Иванович! он сказал, зараз можно только четыре тысячи флоринов поставить? На, бери, ставь эти все четыре на красную, -- решила бабушка.
   Было бесполезно отговаривать. Колесо завертелось.
   -- Rouge! -- провозгласил крупер. Опять выигрыш в четыре тысячи флоринов, всего, стало быть, восемь.
   -- Четыре сюда мне давай, а четыре ставь опять на красную, -- командовала бабушка. Я поставил опять четыре тысячи.
   -- Rouge! -- провозгласил снова крупер.
   -- Итого двенадцать! Давай их все сюда. Золото ссыпай сюда, в кошелек, а билеты спрячь.
   -- Довольно! Домой! Откатите кресла!
  
  

Глава XI

   Кресла откатили к дверям, на другой конец залы. Бабушка сияла. Все наши стеснились тотчас же кругом нее с поздравлениями. Как ни эксцентрично было поведение бабушки, но ее триумф покрывал многое, и генерал уже не боялся скомпрометировать себя в публике родственными отношениями с такой странной женщиной. С снисходительною и фамильярно-веселою улыбкою, как бы теша ребенка, поздравил он бабушку. Впрочем, он был видимо поражен, равно как и все зрители. Кругом говорили и указывали на бабушку. Многие проходили мимо нее, чтобы ближе ее рассмотреть. Мистер Астлей толковал о ней в стороне с двумя своими знакомыми англичанами. Несколько величавых зрительниц, дам, с величавым недоумением рассматривали ее как какое-то чудо. Де-Грие так и рассыпался в поздравлениях и улыбках.
   -- Quelle victoire! 1 -- говорил он.
   -- Mais, madame, c'était du feu! 2 -- прибавила с заигрывающей улыбкой mademoiselle Blanche.
  
   1 Какая победа! (франц.).
   2 Но, сударыня, это было блестяще! (франц.)
  
   -- Да-с, вот взяла да и выиграла двенадцать тысяч флоринов! Какое двенадцать, а золото-то? G золотом почти что тринадцать выйдет. Это сколько по-нашему? Тысяч шесть, что ли, будет?
   Я доложил, что и за семь перевалило, а по теперешнему курсу, пожалуй, и до восьми дойдет.
   -- Шутка, восемь тысяч! А вы-то сидите здесь, колпаки, ничего не делаете! Потапыч, Марфа, видели?
   -- Матушка, да как это вы? Восемь тысяч рублей, -- восклицала, извиваясь, Марфа.
   -- Нате, вот вам от меня по пяти золотых, вот! Потапыч и Марфа бросились целовать ручки.
   -- И носильщикам дать по фридрихсдору. Дай им по золотому, Алексей Иванович. Что это лакей кланяется, и другой тоже? Поздравляют? Дай им тоже по фридрихсдору.
   -- Madame la princesse... un pauvre expatrié... malheur continuel... les princes russes sont si généreux, 3 -- увивалась около кресел одна личность в истасканном сюртуке, пестром жилете, в усах, держа картуз на отлете и с подобострастною улыбкой...
  
   3 Госпожа княгиня... бедный эмигрант... постоянное несчастье... русские князья так щедры (франц.).
  
   -- Дай ему тоже фридрихсдор. Нет, дай два; ну, довольно, а то конца с ними не будет. Подымите, везите! Прасковья, -- обратилась она к Полине Александровне, -- я тебе завтра на платье куплю, и той куплю mademoiselle... как ее, mademoiselle Blanche, что ли, ей тоже на платье куплю. Переведи ей, Прасковья!
   -- Merci, madame, -- умильно присела mademoiselle Blanche, искривив рот в насмешливую улыбку, которою обменялась с Де-Грие и генералом. Генерал отчасти конфузился и ужасно был рад, когда мы добрались до аллеи.
   -- Федосья, Федосья-то, думаю, как удивится теперь, -- говорила бабушка, вспоминая о знакомой генеральской нянюшке. -- И ей нужно на платье подарить. Эй, Алексей Иванович, Алексей Иванович, подай этому нищему!
   По дороге проходил какой-то оборванец, с скрюченною спиной, и глядел на нас.
   -- Да это, может быть, и не нищий, а какой-нибудь прощелыга, бабушка.
   -- Дай! дай! дай ему гульден!
   Я подошел и подал. Он посмотрел на меня с диким недоумением, однако молча взял гульден. От него пахло вином.
   -- А ты, Алексей Иванович, не пробовал еще счастия?
   -- Нет, бабушка.
   -- А у самого глаза горели, я видела.
   -- Я еще попробую, бабушка, непременно, потом.
   -- И прямо ставь на zéro! Вот увидишь! Сколько у тебя капиталу?
   -- Всего только двадцать фридрихсдоров, бабушка.
   -- Немного. Пятьдесят фридрихсдоров я тебе дам взаймы, если хочешь. Вот этот самый сверток и бери, а ты, батюшка, все-таки не жди, тебе не дам! -- вдруг обратилась она к генералу.
   Того точно перевернуло, но он промолчал. Де-Грие нахмурился.
   -- Que diable, c'est une terrible vieille! 1 -- прошептал он сквозь зубы генералу.
  
   1 Черт возьми, ужасная старуха! (франц.).
  
   -- Нищий, нищий, опять нищий! -- закричала бабушка. -- Алексей Иванович, дай и этому гульден.
   На этот раз повстречался седой старик, с деревянной ногой, в каком-то синем длиннополом сюртуке и с длинною тростью в руках. Он похож был на старого солдата. Но когда я протянул ему гульден, он сделал шаг назад и грозно осмотрел меня.
   -- Was ist's der Teufel! 2 -- крикнул он, прибавив к этому еще с десяток ругательств.
  
   2 Черт побери, что это такое! (нем.).
  
   -- Ну дурак! -- крикнула бабушка, махнув рукою. -- Везите дальше! Проголодалась! Теперь сейчас обедать, потом немного поваляюсь и опять туда.
   -- Вы опять хотите играть, бабушка? -- крикнул я.
   -- Как бы ты думал? Что вы-то здесь сидите да киснете, так и мне на вас смотреть?
   -- Mais, madame, -- приблизился Де-Грие, -- les chances peuvent tourner, une seule mauvaise chance et vous perdrez tout... surtout avec votre jeu... c'était terrible! 1
   -- Vous perdrez absolument, 2 -- защебетала mademoiselle Blanche.
  
   1 Но, сударыня, удача может изменить, один неудачный ход -- и вы проиграете всё... особенно с вашими ставками... это ужасно! (франц.).
   2 Вы проиграете непременно (франц.).
  
   -- Да вам-то всем какое дело? Не ваши проиграю -- свои! А где этот мистер Астлей? -- спросила она меня.
   -- В воксале остался, бабушка.
   -- Жаль; вот этот так хороший человек.
   Прибыв домой, бабушка еще на лестнице, встретив обер-кельнера, подозвала его и похвасталась своим выигрышем; затем позвала Федосью, подарила ей три фридрихсдора и велела подавать обедать. Федосья и Марфа так и рассыпались пред нею за обедом.
   -- Смотрю я на вас, матушка, -- трещала Марфа, -- и говорю Потапычу, что это наша матушка хочет делать. А на столе денег-то, денег-то, батюшки! всю-то жизнь столько денег не видывала, а всё кругом господа, всё одни господа сидят. И откуда, говорю, Потапыч, это всё такие здесь господа? Думаю, помоги ей сама мати-божия. Молюсь я за вас, матушка, а сердце вот так и замирает, так и замирает, дрожу, вся дрожу. Дай ей, господи, думаю, а тут вот вам господь и послал. До сих пор, матушка, так и дрожу, так вот вся и дрожу.
   -- Алексей Иванович, после обеда, часа в четыре, готовься, пойдем. А теперь покамест прощай, да докторишку мне какого-нибудь позвать не забудь, тоже и воды пить надо. А то и позабудешь, пожалуй!
   Я вышел от бабушки как одурманенный. Я старался себе представить, что теперь будет со всеми нашими и какой оборот примут дела? Я видел ясно, что они (генерал преимущественно) еще не успели прийти в себя, даже и от первого впечатления. Факт появления бабушки вместо ожидаемой с часу на час телеграммы об ее смерти (а стало быть, и о наследстве) до того раздробил всю систему их намерений и принятых решений, что они с решительным недоумением и с каким-то нашедшим на всех столбняком относились к дальнейшим подвигам бабушки на рулетке.
   А между тем этот второй факт был чуть ли не важнее первого, потому что хоть бабушка и повторила два раза, что денег генералу не даст, но ведь кто знает, -- все-таки не должно было еще терять надежды. Не терял же ее Де-Грие, замешанный во все дела генерала. Я уверен, что и mademoiselle Blanche, тоже весьма замешанная (еще бы: генеральша и значительное наследство!), не потеряла бы надежды и употребила бы все обольщения кокетства над бабушкой -- в контраст с неподатливою и неумеющею приласкаться гордячкой Полиной. Но теперь, теперь, когда бабушка совершила такие подвиги на рулетке, теперь, когда личность бабушки отпечаталась пред ними так ясно и типически (строптивая, властолюбивая старуха et tombée en enfance), теперь, пожалуй, и всё погибло: ведь она, как ребенок, рада, что дорвалась, и, как водится, проиграется в пух. "Боже! -- подумал я (и прости меня, господи, с самым злорадным смехом), -- боже, да ведь каждый фридрихсдор, поставленный бабушкою давеча, ложился болячкою на сердце генерала, бесил Де-Грие и доводил до исступления mademoiselle de Cominges, у которой мимо рта проносили ложку. Вот и еще факт: даже с выигрыша, с радости, когда бабушка раздавала всем деньги и каждого прохожего принимала за нищего, даже и тут у ней вырвалось к генералу: "А тебе-то все-таки не дам!" Это значит: села на этой мысли, уперлась, слово такое себе дала; -- опасно! опасно!"
   Все эти соображения ходили в моей голове в то время, как я поднимался от бабушки по парадной лестнице, в самый верхний этаж, в свою каморку. Всё это занимало меня сильно; хотя, конечно, я и прежде мог предугадывать главные толстейшие нити, связывавшие предо мною актеров, но все-таки окончательно не знал всех средств и тайн этой игры. Полина никогда не была со мною вполне доверчива. Хоть и случалось, правда, что она открывала мне подчас, как бы невольно, свое сердце, но я заметил, что часто, да почти и всегда, после этих открытий или в смех обратит всё сказанное, или запутает и с намерением придаст всему ложный вид. О! она многое скрывала! Во всяком случае, я предчувствовал, что подходит финал всего этого таинственного и напряженного состояния. Еще один удар -- и всё будет кончено и обнаружено. О своей участи, тоже во всем этом заинтересованный, я почти не заботился. Странное у меня настроение: в кармане всего двадцать фридрихсдоров; я далеко на чужой стороне, без места и без средств к существованию, без надежды, без расчетов и -- не забочусь об этом! Если бы не дума о Полине, то я просто весь отдался бы одному комическому интересу предстоящей развязки и хохотал бы во всё горло. Но Полина смущает меня; участь ее решается, это я предчувствовал, но, каюсь, совсем не участь ее меня беспокоит. Мне хочется проникнуть в ее тайны; мне хотелось бы, чтобы она пришла ко мне и сказала: "Ведь я люблю тебя", а если нет, если это безумство немыслимо, то тогда... ну, да чего пожелать? Разве я знаю, чего желаю? Я сам как потерянный; мне только бы быть при ней, в ее ореоле, в ее сиянии, навечно, всегда, всю жизнь. Дальше я ничего не знаю! И разве я могу уйти от нее?
   В третьем этаже, в их коридоре, меня что-то как толкнуло. Я обернулся и, в двадцати шагах или более, увидел выходящую из двери Полину. Она точно выжидала и высматривала меня и тотчас же к себе поманила.
   -- Полина Александровна...
   -- Тише! -- предупредила она.
   -- Представьте себе, -- зашептал я, -- меня сейчас точно что толкнуло в бок; оглядываюсь -- вы! Точно электричество исходит из вас какое-то!
   Возьмите это письмо, -- заботливо и нахмуренно произнесла Полина, наверное не расслышав того, что я сказал, -- и передайте лично мистеру Астлею сейчас. Поскорее, прошу вас. Ответа не надо. Он сам...
   Она не договорила.
   -- Мистеру Астлею? -- переспросил я в удивлении. Но Полина уже скрылась в дверь.
   -- Ага, так у них переписка! -- я, разумеется, побежал тотчас же отыскивать мистера Астлея, сперва в его отеле, где его не застал, потом в воксале, где обегал все залы, и наконец, в досаде, чуть не в отчаянии, возвращаясь домой, встретил его случайно, в кавалькаде каких-то англичан и англичанок, верхом. Я поманил его, остановил и передал ему письмо. Мы не успели и переглянуться. Но я подозреваю, что мистер Астлей нарочно поскорее пустил лошадь.
   Мучила ли меня ревность? Но я был в самом разбитом состоянии духа. Я и удостовериться не хотел, о чем они переписываются. Итак, он ее поверенный! "Друг-то друг, -- думал я, -- и это ясно (и когда он успел сделаться), но есть ли тут любовь?" "Конечно, нет", -- шептал мне рассудок. Но ведь одного рассудка в эдаких случаях мало. Во всяком случае предстояло и это разъяснить. Дело неприятно усложнялось.
   Не успел я войти в отель, как швейцар и вышедший из своей комнаты обер-кельнер сообщили мне, что меня требуют, ищут, три раза посылали наведываться: где я? -- просят как можно скорее в номер к генералу. Я был в самом скверном расположении духа. У генерала в кабинете я нашел, кроме самого генерала, Де-Грие и mademoiselle Blanche, одну, без матери. Мать была решительно подставная особа, употреблявшаяся только для парада; но когда доходило до настоящего дела, то mademoiselle Blanche орудовала одна. Да и вряд ли та что-нибудь знала про дела своей названной дочки.
   Они втроем о чем-то горячо совещались, и даже дверь кабинета была заперта, чего никогда не бывало. Подходя к дверям, я расслышал громкие голоса -- дерзкий и язвительный разговор Де-Грие, нахально-ругательный и бешеный крик Blanche и жалкий голос генерала, очевидно в чем-то оправдывавшегося. При появлении моем все они как бы поприудержались и подправились. Де-Грие поправил волосы и из сердитого лица сделал улыбающееся, -- тою скверною, официально-учтивою, французскою улыбкою, которую я так ненавижу. Убитый и потерявшийся генерал приосанился, но как-то машинально. Одна только mademoiselle Blanche почти не изменила своей сверкающей гневом физиономии и только замолкла, устремив на меня взор с нетерпеливым ожиданием. Замечу, что она до невероятности небрежно доселе со мною обходилась, даже не отвечала на мои поклоны, -- просто не примечала меня.
   -- Алексей Иванович, -- начал нежно распекающим тоном генерал, -- позвольте вам объявить, что странно, в высочайшей степени странно... одним словом, ваши поступки относительно меня и моего семейства... одним словом, в высочайшей степени странно...
   -- Eh! ce n'est pas ça, -- с досадой и презрением перебил Де-Грие. (Решительно, он всем заправлял!) -- Mon cher monsieur, notre cher général se trompe, 1 -- впадая в такой тон (продолжаю его речь по-русски), но он хотел вам сказать... то есть вас предупредить или, лучше сказать, просить вас убедительнейше, чтобы вы не губили его, -- ну да, не губили! Я употребляю именно это выражение...
  
   1 Это не то... Дорогой мой, наш милый генерал ошибается (франц.).
  
   -- Но чем же, чем же? -- прервал я.
   -- Помилуйте, вы беретесь быть руководителем (или как это сказать?) этой старухи, cette pauvre terrible vieille, 1 -- сбивался сам Де-Грие, -- но ведь она проиграется; она проиграется вся в пух! Вы сами видели, вы были свидетелем, как она играет! Если она начнет проигрывать, то она уж и не отойдет от стола, из упрямства, из злости, и всё будет играть, всё будет играть, а в таких случаях никогда не отыгрываются, и тогда... тогда...
  
   1 этой бедной, ужасной старухи (франц.).
  
   -- И тогда, -- подхватил генерал, -- тогда вы погубите всё семейство! Я и мое семейство, мы -- ее наследники, у ней нет более близкой родни. Я вам откровенно скажу: дела мои расстроены, крайне расстроены. Вы сами отчасти знаете... Если она проиграет значительную сумму или даже, пожалуй, всё состояние (о боже!), что тогда будет с ними, с моими детьми! (генерал оглянулся на Де-Грие) -- со мною! (Он поглядел на mademoiselle Blanche, с презрением от него отвернувшуюся). Алексей Иванович, спасите, спасите нас!..
   -- Да чем же, генерал, скажите, чем я могу... Что я-то тут значу?
   -- Откажитесь, откажитесь, бросьте ее!..
   -- Так другой найдется! -- вскричал я.
   -- Ce n'est pas ça, ce n'est pas ça, -- перебил опять Де-Грие, -- que diable! Нет, не покидайте, но по крайней мере усовестите, уговорите, отвлеките... Ну, наконец, не дайте ей проиграть слишком много, отвлеките ее как-нибудь.
   -- Да как я это сделаю? Если бы вы сами взялись за это, monsieur Де-Грие, -- прибавил я как можно наивнее.
   Тут я заметил быстрый, огненный, вопросительный взгляд mademoiselle Blanche на Де-Грие. В лице самого Де-Грие мелькнуло что-то особенное, что-то откровенное, от чего он не мог удержаться.
   -- То-то и есть, что она меня не возьмет теперь! -- вскричал, махнув рукой, Де-Грие. -- Если б!.. потом...
   Де-Грие быстро и значительно поглядел на mademoiselle Blanche.
   -- О mon cher monsieur Alexis, soyez si bon, 1 -- шагнула ко мне с обворожительною улыбкою сама mademoiselle Blanche, схватила меня за обе руки и крепко сжала. Черт возьми! это дьявольское лицо умело в одну секунду меняться. В это мгновение у ней явилось такое просящее лицо, такое милое, детски улыбающееся и даже шаловливое; под конец фразы она плутовски мне подмигнула, тихонько от всех; срезать разом, что ли, меня хотела? И недурно вышло, -- только уж грубо было это, однако, ужасно.
  
   1 О дорогой господин Алексей, будьте так добры (франц.).
  
   Подскочил за ней и генерал, -- именно подскочил.
   -- Алексей Иванович, простите, что я давеча так с вами начал, я не то совсем хотел сказать... Я вас прошу, умоляю, в пояс вам кланяюсь по-русски, -- вы один, один можете нас спасти! Я и mademoiselle Cominges вас умоляем, -- вы понимаете, ведь вы понимаете? -- умолял он, показывая мне глазами на mademoiselle Blanche. Он был очень жалок.
   В эту минуту раздались три тихие и почтительные удара в дверь; отворили -- стучал коридорный слуга, а за ним, в нескольких шагах, стоял Потапыч. Послы были от бабушки. Требовалось сыскать и доставить меня немедленно, "сердятся", -- сообщил Потапыч.
   -- Но ведь еще только половина четвертого!
   -- Они и заснуть не могли, всё ворочались, потом вдруг встали, кресла потребовали и за вами. Уж они теперь на крыльце-с...
   -- Quelle mégère! 2 -- крикнул Де-Грие.
  
   2 Какая мегера! (франц.).
  
   Действительно, я нашел бабушку уже на крыльце, выходящую из терпения, что меня нет. До четырех часов она не выдержала.
   -- Ну, подымайте! -- крикнула она, и мы отправились опять на рулетку.
  
  

Глава XII

   Бабушка была в нетерпеливом и раздражительном состоянии духа; видно было, что рулетка у ней крепко засела в голове. Ко всему остальному она была невнимательна и вообще крайне рассеянна. Ни про что, например, по дороге не расспрашивала, как давеча. Увидя одну богатейшую коляску, промчавшуюся мимо нас вихрем, она было подняла руку и спросила: "Что такое? Чьи?" -- но, кажется, и не расслышала моего ответа; задумчивость ее беспрерывно прерывалась резкими и нетерпеливыми телодвижениями и выходками. Когда я ей показал издали, уже подходя к воксалу, барона и баронессу Вурмергельм, она рассеянно посмотрела и совершенно равнодушно сказала: "А!" -- и, быстро обернувшись к Потапычу и Марфе, шагавшим сзади, отрезала им:
   -- Ну, вы зачем увязались? Не каждый раз брать вас! Ступайте домой! Мне и тебя довольно, -- прибавила она мне, когда те торопливо поклонились и воротились домой.
   В воксале бабушку уже ждали. Тотчас же отгородили ей то же самое место, возле крупера. Мне кажется, эти круперы, всегда такие чинные и представляющие из себя обыкновенных чиновников, которым почти решительно всё равно: выиграет ли банк или проиграет, -- вовсе не равнодушны к проигрышу банка и, уж конечно, снабжены кой-какими инструкциями для привлечения игроков и для вящего наблюдения казенного интереса, за что непременно и сами получают призы и премии. По крайней мере на бабушку смотрели уж как на жертвочку. Затем, что у нас предполагали, то и случилось.
   Вот как было дело.
   Бабушка прямо накинулась на zéro и тотчас же велела ставить по двенадцати фридрихсдоров. Поставили раз, второй, третий -- zéro не выходил. "Ставь, ставь!" -- толкала меня бабушка в нетерпении. Я слушался.
   -- Сколько раз проставили? -- спросила она наконец, скрежеща зубами от нетерпения.
   -- Да уж двенадцатый раз ставил, бабушка. Сто сорок четыре фридрихсдора проставили. Я вам говорю, бабушка, до вечера, пожалуй...
   -- Молчи! -- перебила бабушка. -- Поставь на zéro и поставь сейчас на красную тысячу гульденов. На, вот билет.
   Красная вышла, а zéro опять лопнул; воротили тысячу гульденов.
   -- Видишь, видишь! -- шептала бабушка, -- почти всё, что проставили, воротили. Ставь опять на zéro; еще раз десять поставим и бросим.
   Но на пятом разе бабушка совсем соскучилась.
   -- Брось этот пакостный зеришко к черту. На, ставь все четыре тысячи гульденов на красную, -- приказала она.
   -- Бабушка! много будет; ну как не выйдет красная, -- умолял я; но бабушка чуть меня не прибила. (А впрочем, она так толкалась, что почти, можно сказать, и дралась). Нечего было делать, я поставил на красную все четыре тысячи гульденов, выигранные давеча. Колесо завертелось. Бабушка сидела спокойно и гордо выпрямившись, не сомневаясь в непременном выигрыше.
   -- Zéro, -- возгласил крупер.
   Сначала бабушка не поняла, но когда увидела, что крупер загреб ее четыре тысячи гульденов, вместе со всем, что стояло на столе, и узнала, что zéro, который так долго не выходил и на котором мы проставили почти двести фридрихсдоров, выскочил, как нарочно, тогда, когда бабушка только что его обругала и бросила, то ахнула и на всю залу сплеснула руками. Кругом даже засмеялись.
   -- Батюшки! Он тут-то проклятый и выскочил! -- вопила бабушка, -- ведь эдакой, эдакой окаянный! Это ты! Это всё ты! -- свирепо накинулась на меня, толкаясь. -- Это ты меня отговорил.
   -- Бабушка, я вам дело говорил, как могу отвечать я за все шансы?
   -- Я-те дам шансы! -- шептала она грозно, -- пошел вон от меня.
   -- Прощайте, бабушка, -- повернулся я уходить.
   -- Алексей Иванович, Алексей Иванович, останься! Куда ты? Ну, чего, чего? Ишь рассердился! Дурак! Ну побудь, побудь еще, ну, не сердись, я сама дура! Ну скажи, ну что теперь делать!
   -- Я, бабушка, не возьмусь вам подсказывать, потому что вы меня же будете обвинять. Играйте сами; приказывайте, я ставить буду.
   -- Ну, ну! ну ставь еще четыре тысячи гульденов на красную! Вот бумажник, бери. -- Она вынула из кармана и подала мне бумажник. -- Ну, бери скорей, тут двадцать тысяч рублей чистыми деньгами.
   -- Бабушка, -- прошептал я, -- такие куши...
   -- Жива не хочу быть -- отыграюсь. Ставь! -- Поставили и проиграли. , -- Ставь, ставь, все восемь ставь!
   -- Нельзя, бабушка, самый большой куш четыре!..
   -- Ну ставь четыре!
   На этот раз выиграли. Бабушка ободрилась.
   -- Видишь, видишь! -- затолкала она меня, -- ставь опять четыре!
   Поставили -- проиграли; потом еще и еще проиграли.
   -- Бабушка, все двенадцать тысяч ушли, -- доложил я.
   -- Вижу, что все ушли, -- проговорила она в каком-то спокойствии бешенства, если так можно выразиться, -- вижу, батюшка, вижу, -- бормотала она, смотря пред собою неподвижно и как будто раздумывая, -- эх! жива не хочу быть, ставь еще четыре тысячи гульденов!
   -- Да денег нет, бабушка; тут в бумажнике наши пятипроцентные и еще какие-то переводы есть, а денег нет.
   -- А в кошельке?
   -- Мелочь осталась, бабушка.
   -- Есть здесь меняльные лавки? Мне сказали, что все наши бумаги разменять можно, -- решительно спросила бабушка.
   -- О, сколько угодно! Но что вы потеряете за промен, так... сам жид ужаснется!
   -- Вздор! Отыграюсь! Вези. Позвать этих болванов! Я откатил кресла, явились носильщики, и мы покатили из воксала.
   -- Скорей, скорей, скорей! -- командовала бабушка. -- Показывай дорогу, Алексей Иванович, да поближе возьми... а далеко?
   -- Два шага, бабушка.
   Но на повороте из сквера в аллею встретилась нам вся наша компания: генерал, Де-Грие и mademoiselle Blanche с маменькой. Полины Александровны с ними не было, мистера Астлея тоже.
   -- Ну, ну, ну! не останавливаться! -- кричала бабушка, -- ну, чего вам такое? Некогда с вами тут! Я шел сзади; Де-Грие подскочил ко мне.
   -- Всё давешнее проиграла и двенадцать тысяч гульденов своих просадила. Едем пятипроцентные менять, -- шепнул я ему наскоро.
   Де-Грие топнул ногою и бросился сообщить генералу. Мы продолжали катить бабушку.
   -- Остановите, остановите! -- зашептал мне генерал в исступлении.
   -- А вот попробуйте-ка ее остановить, -- шепнул я ему.
   -- Тетушка! -- приблизился генерал, -- тетушка... мы сейчас... мы сейчас... -- голос у него дрожал и падал, -- нанимаем лошадей и едем за город... Восхитительнейший вид... пуант... мы шли вас приглашать.
   -- И, ну тебя и с пуантом! -- раздражительно отмахнулась от него бабушка.
   -- Там деревня... там будем чай пить... -- продолжал генерал уже с полным отчаянием.
   -- Nous boirons du lait, sur l'herbe fraîche, 1 -- прибавил Де-Грие с зверскою злобой.
   Du lait, de l'herbe fraîche -- это всё, что есть идеально идиллического у парижского буржуа; в этом, как известно, взгляд его на "nature et la vérité!" 2
  
   1 Мы будем пить молоко на свежей траве (франц.).
   2 "природу и истину!" (франц.).
  
   -- И, ну тебя с молоком! Хлещи сам, а у меня от него брюхо болит. Да и чего вы пристали?! -- закричала бабушка, -- говорю некогда!
   -- Приехали, бабушка! -- закричал я, -- здесь!
   Мы подкатили к дому, где была контора банкира. Я пошел менять; бабушка осталась ждать у подъезда; Де-Грие, генерал и Blanche стояли в стороне, не зная, что им делать. Бабушка гневно на них посмотрела, и они ушли по дороге к воксалу.
   Мне предложили такой ужасный расчет, что я не решился и воротился к бабушке просить инструкций.
   -- Ах, разбойники! -- закричала она, всплеснув руками. -- Ну! Ничего! -- меняй! -- крикнула она решительно, -- стой, позови ко мне банкира!
   -- Разве кого-нибудь из конторщиков, бабушка?
   -- Ну конторщика, всё равно. Ах, разбойники!
   Конторщик согласился выйти, узнав, что его просит к себе старая, расслабленная графиня, которая не может ходить. Бабушка долго, гневно и громко упрекала его в мошенничестве и торговалась с ним смесью русского, французского и немецкого языков, причем я помогал переводу. Серьезный конторщик посматривал на нас обоих и молча мотал головой. Бабушку осматривал он даже с слишком пристальным любопытством, что уже было невежливо; наконец он стал улыбаться.
   -- Ну, убирайся! -- крикнула бабушка. -- Подавись моими деньгами! Разменяй у него, Алексей Иванович, некогда, а то бы к другому поехать...
   -- Конторщик говорит, что у других еще меньше дадут.
   Наверное не помню тогдашнего расчета, но он был ужасен. Я наменял до двенадцати тысяч флоринов золотом и билетами, взял расчет и вынес бабушке.
   -- Ну! ну! ну! Нечего считать, -- замахала она руками, скорей, скорей, скорей!
   -- Никогда на этот проклятый zéro не буду ставить и на красную тоже, -- промолвила она, подъезжая к воксалу.
   На этот раз я всеми силами старался внушить ей ставить как можно меньше, убеждая ее, что при обороте; шансов всегда будет время поставить и большой куш. Но она была так нетерпелива, что хоть и соглашалась сначала, но возможности не было сдержать ее во время игры. Чуть только она начинала выигрывать ставки в десять, в двадцать фридрихсдоров, -- "Ну, вот! Ну, вот! -- начинала она толкать меня, -- ну вот, выиграли же, -- стояло бы четыре тысячи вместо десяти, мы бы четыре тысячи выиграли, а то что теперь? Это всё ты, всё ты!"
   И как ни брала меня досада, глядя на ее игру, а я наконец решился молчать и не советовать больше ничего.
   Вдруг подскочил Де-Грие. Они все трое были возле; я заметил, что mademoiselle Blanche стояла с маменькой в стороне и любезничала с князьком. Генерал был в явной немилости, почти в загоне. Blanche даже и смотреть на него не хотела, хоть он и юлил подле нее всеми силами. Бедный генерал! Он бледнел, краснел, трепетал и даже уж не следил за игрою бабушки. Blanche и князек наконец вышли; генерал побежал за ними.
   -- Madame, madame, -- медовым голосом шептал бабушке Де-Грие, протеснившись к самому ее уху. -- Madame, эдак ставка нейдет... нет, нет, не можно... -- коверкал он по-русски, -- нет!
   -- А как же? Ну, научи! -- обратилась к нему бабушка.
   Де-Грие вдруг быстро заболтал по-французски, начал советовать, суетился, говорил, что надо ждать шансу, стал рассчитывать какие-то цифры... бабушка ничего не понимала. Он беспрерывно обращался ко мне, чтоб я переводил; тыкал пальцем в стол, указывал; наконец схватил карандаш и начал было высчитывать на бумажке. Бабушка потеряла наконец терпение.
   -- Ну, пошел, пошел! Всё вздор мелешь! "Madame, madame", а сам и дела-то не понимает; пошел!
   -- Mais, madame, -- защебетал Де-Грие и снова начал толкать и показывать. Очень уж его разбирало.
   -- Ну, поставь раз, как он говорит, -- приказала мне бабушка, -- посмотрим: может, и в самом деле выйдет.
   Де-Грие хотел только отвлечь ее от больших кушей: он предлагал ставить на числа, поодиночке и в совокупности. Я поставил, по его указанию, по фридрихсдору на ряд нечетных чисел в первых двенадцати и по пяти фридрихсдоров на группы чисел от двенадцати до восемнадцати и от восемнадцати до двадцати четырех: всего поставили шестнадцать фридрихсдоров.
   Колесо завертелось. "Zéro", -- крикнул крупер. Мы всё проиграли.
   -- Эдакой болван! -- крикнула бабушка, обращаясь к Де-Грие. -- Эдакой ты мерзкий французишка! Ведь посоветует же изверг! Пошел, пошел! Ничего не понимает, а туда же суется!
   Страшно обиженный Де-Грие пожал плечами, презрительно посмотрел на бабушку и отошел. Ему уж самому стало стыдно, что связался; слишком уж не утерпел.
   Через час, как мы ни бились, -- всё проиграли.
   -- Домой! -- крикнула бабушка.
   Она не промолвила ни слова до самой аллеи. В аллее, и уже подъезжая к отелю, у ней начали вырываться восклицания:
   -- Экая дура! экая дурында! Старая ты, старая дурында!
   Только что въехали в квартиру:
   -- Чаю мне! -- закричала бабушка, -- и сейчас собираться! Едем!
   -- Куда, матушка, ехать изволите? -- начала было Марфа.
   -- А тебе какое дело? Знай сверчок свой шесток! Потапыч, собирай всё, всю поклажу. Едем назад, в Москву! Я пятнадцать тысяч целковых профершпилила!
   -- Пятнадцать тысяч, матушка! Боже ты мой! -- крикнул было Потапыч, умилительно всплеснув руками, вероятно, предполагая услужиться.
   -- Ну, ну, дурак! Начал еще хныкать! Молчи! Собираться! Счет, скорее, скорей!
   -- Ближайший поезд отправится в девять с половиною часов, бабушка, -- доложил я, чтоб остановить ее фурор.
   -- А теперь сколько?
   -- Половина восьмого.
   -- Экая досада! Ну всё равно! Алексей Иванович, денег у меня ни копейки. Вот тебе еще два билета, сбегай туда, разменяй мне и эти. А то не с чем и ехать.
   Я отправился. Через полчаса возвратившись в отель, я застал всех наших у бабушки. Узнав, что бабушка уезжает совсем в Москву, они были поражены, кажется, еще больше, чем ее проигрышем. Положим, отъездом спасалось ее состояние, но зато что же теперь станется с генералом? Кто заплатит Де-Грие? Mademoiselle Blanche, разумеется, ждать не будет, пока помрет бабушка, и, наверное, улизнет теперь с князьком или с кем-нибудь другим. Они стояли перед нею, утешали ее и уговаривали. Полины опять не было. Бабушка неистово кричала на них.
   -- Отвяжитесь, черти! Вам что за дело? Чего эта козлиная борода ко мне лезет, -- кричала она на Де-Грие, -- а тебе, пигалица, чего надо? -- обратилась она к mademoiselle Blanche. -- Чего юлишь?
   -- Diantre! 1 -- прошептала mademoiselle Blanche, бешено сверкнув глазами, но вдруг захохотала и вышла.
   -- Elle vivra cent ans! 2 -- крикнула она, выходя из дверей, генералу.
  
   1 Черт возьми! (франц.).
   2 Она сто лет проживет! (франц.).
  
   -- А, так ты на мою смерть рассчитываешь? -- завопила бабушка генералу, -- пошел! Выгони их всех, Алексей Иванович! Какое вам дело? Я свое просвистала, а не ваше!
   Генерал пожал плечами, согнулся и вышел. Де-Грие за ним.
   -- Позвать Прасковью, -- велела бабушка Марфе.
   Через пять минут Марфа воротилась с Полиной. Всё это время Полина сидела в своей комнате с детьми и, кажется, нарочно решилась весь день не выходить. Лицо ее было серьезно, грустно и озабочено.
   -- Прасковья, -- начала бабушка, -- правда ли, что я давеча стороной узнала, что будто бы этот дурак, отчим-то твой, хочет жениться на этой глупой вертушке француженке, -- актриса, что ли, она, или того еще хуже? Говори, правда это?
   -- Наверное про это я не знаю, бабушка, -- ответила Полина, -- но по словам самой mademoiselle Blanche, которая не находит нужным скрывать, заключаю...
   -- Довольно! -- энергически прервала бабушка, -- всё понимаю! Я всегда считала, что от него это станется, и всегда считала его самым пустейшим и легкомысленным человеком. Натащил на себя форсу, что генерал (из полковников, по отставке получил), да и важничает. Я, мать моя, всё знаю, как вы телеграмму за телеграммой в Москву посылали -- "скоро ли, дескать, старая бабка ноги протянет?" Наследства ждали; без денег-то его эта подлая девка, как ее -- de Cominges, что ли, -- и в лакеи к себе не возьмет, да еще со вставными-то зубами. У ней, говорят, у самой денег куча, на проценты дает, добром нажила. Я, Прасковья, тебя не виню; не ты телеграммы посылала; и об старом тоже поминать не хочу. Знаю, что характеришка у тебя скверный -- оса! укусишь, так вспухнет, да жаль мне тебя, потому: покойницу Катерину, твою мать, я любила. Ну, хочешь? бросай всё здесь и поезжай со мною. Ведь тебе деваться-то некуда; да и неприлично тебе с ними теперь. Стой! -- прервала бабушка начинавшую было отвечать Полину, -- я еще не докончила. От тебя я ничего не потребую. Дом у меня в Москве, сама знаешь, -- дворец, хоть целый этаж занимай и хоть по неделям ко мне не сходи, коль мой характер тебе не покажется. Ну, хочешь или нет?
   -- Позвольте сперва вас спросить: неужели вы сейчас ехать хотите?
   -- Шучу, что ли, я, матушка? Сказала и поеду. Я сегодня пятнадцать тысяч целковых просадила на растреклятой вашей рулетке. В подмосковной я, пять лет назад, дала обещание церковь из деревянной в каменную перестроить, да вместо того здесь просвисталась. Теперь, матушка, церковь поеду строить.
   -- А воды-то, бабушка? Ведь вы приехали воды пить?
   -- И, ну тебя с водами твоими! Не раздражай ты меня, Прасковья; нарочно, что ли, ты? Говори, едешь аль нет?
   -- Я вас очень, очень благодарю, бабушка, -- с чувством начала Полина, -- за убежище, которое вы мне предлагаете. Отчасти вы мое положение угадали. Я вам так признательна, что, поверьте, к вам приду, может быть, даже и скоро; а теперь есть причины... важные... и решиться я сейчас, сию минуту, не могу. Если бы вы остались хоть недели две...
   -- Значит, не хочешь?
   -- Значит, не могу. К тому же во всяком случае я не могу брата и сестру оставить, а так как... так как... так как действительно может случиться, что они останутся, как брошенные, то... если возьмете меня с малютками, бабушка, то, конечно, к вам поеду и, поверьте, заслужу вам это! -- прибавила она с жаром, -- а без детей не могу, бабушка.
   -- Ну, не хнычь! (Полина и не думала хныкать, да она и никогда не плакала), -- и для цыплят найдется место; велик курятник. К тому же им в школу пора. Ну так не едешь теперь? Ну, Прасковья, смотри! Желала бы я тебе добра, а ведь я знаю, почему ты не едешь. Всё я знаю, Прасковья! Не доведет тебя этот французишка до добра.
   Полина вспыхнула. Я так и вздрогнул. (Все знают! Один я, стало быть, ничего не знаю!)
   -- Ну, ну, не хмурься. Не стану размазывать. Только смотри, чтоб не было худа, понимаешь? Ты девка умная; жаль мне тебя будет. Ну, довольно, не глядела бы я на вас на всех! Ступай! прощай!
   -- Я, бабушка, еще провожу вас, -- сказала Полина.
   -- Не надо; не мешай, да и надоели вы мне все. Полина поцеловала у бабушки руку, но та руку отдернула и сама поцеловала ее в щеку.
   Проходя мимо меня, Полина быстро на меня поглядела и тотчас отвела глаза.
   -- Ну, прощай и ты, Алексей Иванович! Всего час до поезда. Да и устал ты со мною, я думаю. На, возьми себе эти пятьдесят золотых.
   -- Покорно благодарю вас, бабушка, мне совестно...
   -- Ну, ну! -- крикнула бабушка, но до того энергично и грозно, что я не посмел отговариваться и принял.
   -- В Москве, как будешь без места бегать, -- ко мне приходи; отрекомендую куда-нибудь. Ну, убирайся!
   Я пришел к себе в номер и лег на кровать. Я думаю, я лежал с полчаса навзничь, закинув за голову руки. Катастрофа уж разразилась, было о чем подумать. Завтра я решил настоятельно говорить с Полиной. А! французишка? Так, стало быть, правда! Но что же тут могло быть, однако? Полина и Де-Грие! Господи, какое сопоставление!
   Всё это было просто невероятно. Я вдруг вскочил вне себя, чтоб идти тотчас же отыскать мистера Астлея и во что бы то ни стало заставить его говорить. Он, конечно, и тут больше меня знает. Мистер Астлей? вот еще для меня загадка!
   Но вдруг в дверях моих раздался стук. Смотрю -- Потапыч.
   -- Батюшка, Алексей Иванович: к барыне, требуют!
   -- Что такое? Уезжает, что ли? До поезда еще двадцать минут.
   -- Беспокоятся, батюшка, едва сидят. "Скорей, скорей!" -- вас то есть, батюшка; ради Христа, не замедлите.
   Тотчас же я сбежал вниз. Бабушку уже вывезли в коридор. В руках ее был бумажник.
   -- Алексей Иванович, иди вперед, пойдем!..
   -- Куда, бабушка?
   -- Жива не хочу быть, отыграюсь! Ну, марш, без расспросов! Там до полночи ведь игра идет?
   Я остолбенел, подумал, но тотчас же решился.
   -- Воля ваша, Антонида Васильевна, не пойду.
   -- Это почему? Это что еще? Белены, что ли, вы все объелись!
   -- Воля ваша: я потом сам упрекать себя стану; не хочу! Не хочу быть ни свидетелем, ни участником; избавьте, Антонида Васильевна. Вот ваши пятьдесят фридрихсдоров назад; прощайте! -- И я, положив сверток с фридрихсдорами тут же на столик, подле которого пришлись кресла бабушки, поклонился и ушел.
   -- Экой вздор! -- крикнула мне вслед бабушка, -- да не ходи, пожалуй, я и одна дорогу найду! Потапыч, иди со мною! Ну, подымайте, несите.
   Мистера Астлея я не нашел и воротился домой. Поздно, уже в первом часу пополуночи, я узнал от Потапыча, чем кончился бабушкин день. Она всё проиграла, что ей давеча я наменял, то есть, по-нашему, еще десять тысяч рублей. К ней прикомандировался там тот самый полячок, которому она дала давеча два фридрихсдора, и всё время руководил ее в игре. Сначала, до полячка, она было заставляла ставить Потапыча, но скоро прогнала его; тут-то и подскочил полячок. Как нарочно, он понимал по-русски и даже болтал кое-как, смесью трех языков, так что они кое-как уразумели друг друга. Бабушка всё время нещадно ругала его, и хоть тот беспрерывно "стелился под стопки паньски", но уж "куда сравнить с вами, Алексей Иванович, -- рассказывал Потапыч. -- С вами она точно с барином обращалась, а тот -- так, я сам видел своими глазами, убей бог на месте, -- тут же у ней со стола воровал. Она его сама раза два на столе поймала, и уж костила она его, костила всяческими-то, батюшка, словами, даже за волосенки раз отдергала; право, не лгу, так что кругом смех пошел. Всё, батюшка, проиграла; всё как есть, всё, что вы ей наменяли. Довезли мы ее, матушку, сюда -- только водицы спросила испить, перекрестилась, и в постельку. Измучилась, что ли, она, тотчас заснула. Пошли бог сны ангельские! Ох, уж эта мне заграница! -- заключил Потапыч, -- говорил, что не к добру. И уж поскорей бы в нашу Москву! И чего-чего у нас дома нет, в Москве? Сад, цветы, каких здесь и не бывает, дух, яблоньки наливаются, простор, -- нет: надо было за границу! Ох-хо-хо!.."
  
  

Глава XIII

   Вот уже почти целый месяц прошел, как я не притрогивался к этим заметкам моим, начатым под влиянием впечатлений, хотя и беспорядочных, но сильных. Катастрофа, приближение которой я тогда предчувствовал, наступила действительно, но во сто раз круче и неожиданнее, чем я думал. Всё это было нечто странное, безобразное и даже трагическое, по крайней мере со мной. Случились со мною некоторые происшествия -- почти чудесные; так по крайней мере я до сих пор гляжу на них, хотя на другой взгляд и, особенно судя по круговороту, в котором я тогда кружился, они были только что разве не совсем обыкновенные. Но чудеснее всего для меня то, как я сам отнесся ко всем этим событиям. До сих пор не понимаю себя! И всё это пролетело как сон, -- даже страсть моя, а она ведь была сильна и истинна, но... куда же она теперь делась? Право: нет-нет, да мелькнет иной раз теперь в моей голове: "Уж не сошел ли я тогда с ума и не сидел ли всё это время где-нибудь в сумасшедшем доме, а может быть, и теперь сижу, -- так что мне всё это показалось и до сих пор только кажется..."
   Я собрал и перечел мои листки. (Кто знает, может быть, для того, чтобы убедиться, не в сумасшедшем ли доме я их писал?) Теперь я один-одинешенек. Наступает осень, желтеет лист. Сижу в этом унылом городишке (о, как унылы германские городишки!) и, вместо того чтобы обдумать предстоящий шаг, живу под влиянием только что минувших ощущений, под влиянием свежих воспоминаний, под влиянием всего этого недавнего вихря, захватившего меня тогда в этот круговорот и опять куда-то выбросившего. Мне всё кажется порой, что я всё еще кружусь в том же вихре и что вот-вот опять промчится эта буря, захватит меня мимоходом своим крылом и я выскочу опять из порядка и чувства меры и закружусь, закружусь, закружусь..
   Впрочем, я, может быть, и установлюсь как-нибудь и перестану кружиться, если дам себе, по возможности, точный отчет во всем приключившемся в этот месяц. Меня тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам. Странно, для того чтобы хоть чем-нибудь заняться, я беру в здешней паршивой библиотеке для чтения романы Поль де Кока (в немецком переводе!), которых я почти терпеть не могу, но читаю их и -- дивлюсь на себя: точно я боюсь серьезною книгою или каким-нибудь серьезным занятием разрушить обаяние только что минувшего. Точно уж так дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по нем впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь новым, чтобы он не разлетелся в дым! Дорого мне это всё так, что ли? Да, конечно, дорого; может, и через сорок лет вспоминать буду...
   Итак, принимаюсь писать. Впрочем, всё это можно рассказать теперь отчасти и покороче: впечатления совсем не те...
   Во-первых, чтоб кончить с бабушкой. На другой день она проигралась вся окончательно. Так и должно было случиться: кто раз, из таких, попадается на эту дорогу, тот -- точно с снеговой горы в санках катится, всё быстрее и быстрее. Она играла весь день до восьми часов вечера; я при ее игре не присутствовал и знаю только по рассказам.
   Потапыч продежурил при ней в воксале целый день. Полячки, руководившие бабушку, сменялись в этот день несколько раз. Она начала с того, что прогнала вчерашнего полячка, которого она драла за волосы, и взяла другого, но другой оказался почти что еще хуже. Прогнав этого и взяв опять первого, который не уходил и толкался во всё это время изгнания тут же, за ее креслами, поминутно просовывая к ней свою голову, -- она впала наконец в решительное отчаяние. Прогнанный второй полячок тоже ни за что не хотел уйти; один поместился с правой стороны, а другой с левой. Всё время они спорили и ругались друг с другом за ставки и ходы, обзывали друг друга "лайдаками" и прочими польскими любезностями, потом опять мирились, кидали деньги без всякого порядка, распоряжались зря. Поссорившись, они ставили каждый с своей стороны, один, например, на красную, а другой тут же на черную. Кончилось тем, что они совсем закружили и сбили бабушку с толку, так что она наконец чуть не со слезами обратилась к старичку круперу с просьбою защитить ее, чтоб он их прогнал. Их действительно тотчас же прогнали, несмотря на их крики и протесты: они кричали оба разом и доказывали, что бабушка им же должна, что она их в чем-то обманула, поступила с ними бесчестно, подло. Несчастный Потапыч рассказывал мне всё это со слезами в тот самый вечер, после проигрыша, и жаловался, что они набивали свои карманы деньгами, что он сам видел, как они бессовестно воровали и поминутно совали себе в карманы. Выпросит, например, у бабушки за труды пять фридрихсдоров и начнет их тут же ставить на рулетке, рядом с бабушкиными ставками. Бабушка выиграет, а он кричит, что это его ставка выиграла, а бабушка проиграла. Когда их прогоняли, то Потапыч выступил и донес, что у них полны карманы золота. Бабушка тотчас же попросила крупера распорядиться, и как оба полячка ни кричали (точно два пойманные в руки петуха), но явилась полиция и тотчас карманы их были опустошены в пользу бабушки. Бабушка, пока не проигралась, пользовалась во весь этот день у круперов и у всего воксального начальства видимым авторитетом. Мало-помалу известность ее распространялась по всему городу. Все посетители вод, всех наций, обыкновенные и самые знатные, стекались посмотреть на "une vieille comtesse russe, tombée en enfance", которая уже проиграла "несколько миллионов". Но бабушка очень, очень мало выиграла от того, что избавили ее от двух полячишек. Взамен их тотчас же к услугам ее явился третий поляк, уже совершенно чисто говоривший по-русски, одетый джентльменом, хотя все-таки смахивавший на лакея, с огромными усами и с гонором. Он тоже целовал "стопки паньски" и "стелился под стопки паньски", но относительно окружающих вел себя заносчиво, распоряжался деспотически -- словом, сразу поставил себя не слугою, а хозяином бабушки. Поминутно с каждым ходом обращался он к ней и клялся ужаснейшими клятвами, что он сам "гоноровый" пан и что он не возьмет ни единой копейки из денег бабушки. Он так часто повторял эти клятвы, что та окончательно струсила. Но так как этот пан действительно вначале как будто поправил ее игру и стал было выигрывать, то бабушка и сама уже не могла от него отстать. Час спустя оба прежние полячишки, выведенные из воксала, появились снова за стулом бабушки, опять с предложением услуг, хоть на посылки. Потапыч божился, что "гоноровый пан" с ними перемигивался и даже что-то им передавал в руки.
   Так как бабушка не обедала и почти не сходила с кресел, то и действительно один из полячков пригодился: сбегал тут же рядом в обеденную залу воксала и достал ей чашку бульона, а потом и чаю. Они бегали, впрочем, оба. Но к концу дня, когда уже всем видно стало, что она проигрывает свой последний банковый билет, за стулом ее стояло уже до шести полячков, прежде невиданных и неслыханных. Когда же бабушка проигрывала уже последние монеты, то все они не только ее уж не слушались, но даже и не замечали, лезли прямо чрез нее к столу, сами хватали деньги, Сами распоряжались и ставили, спорили и кричали, переговариваясь с гоноровым паном за панибрата, а гоноровый пан чуть ли даже и не забыл о существовании бабушки. Даже тогда, когда бабушка, совсем всё проигравшая, возвращалась вечером в восемь часов в отель, то и тут три или четыре полячка всё еще не решались ее оставить и бежали около кресел, по сторонам, крича из всех сил и уверяя скороговоркою, что бабушка их в чем-то надула и должна им что-то отдать. Так дошли до самого отеля, откуда их наконец прогнали в толчки.
   По расчету Потапыча, бабушка проиграла всего в этот день до девяноста тысяч рублей, кроме проигранных ею вчера денег. Все свои билеты -- пятипроцентные, внутренних займов, все акции, бывшие с нею, она разменяла один за другим и одну за другой. Я подивился было, как она выдержала все эти семь или восемь часов, сидя в креслах и почти не отходя от стола, но Потапыч рассказывал, что раза три она действительно начинала сильно выигрывать; а увлеченная вновь надеждою, она уж и не могла отойти. Впрочем, игроки знают, как можно человеку просидеть чуть не сутки на одном месте за картами, не спуская глаз с правой и с левой.
   Между тем во весь этот день у нас в отеле происходили тоже весьма решительные вещи. Еще утром, до одиннадцати часов, когда бабушка еще была дома, наши, то есть генерал и Де-Грие, решились было на последний шаг. Узнав, что бабушка и не думает уезжать, а, напротив, отправляется опять в воксал, они во всем конклаве (кроме Полины) пришли к ней переговорить с нею окончательно и даже откровенно. Генерал, трепетавший и замиравший душою ввиду ужасных для него последствий, даже пересолил: после получасовых молений и просьб, и даже откровенно признавшись во всем, то есть во всех долгах, и даже в своей страсти к mademoiselle Blanche (он совсем потерялся), генерал вдруг принял грозный тон и стал даже кричать и топать ногами на бабушку; кричал, что она срамит их фамилию, стала скандалом всего города, и, наконец... наконец: "Вы срамите русское имя, сударыня! -- кричал генерал, -- и что на то есть полиция!" Бабушка прогнала его наконец палкой (настоящей палкой). Генерал и Де-Грие совещались еще раз или два в это утро, и именно их занимало: нельзя ли, в самом деле, как-нибудь употребить полицию? Что вот, дескать, несчастная, но почтенная старушка выжила из ума, проигрывает последние деньги и т. д. Одним словом, нельзя ли выхлопотать какой-нибудь надзор или запрещение?.. Но Де-Грие только пожимал плечами и в глаза смеялся над генералом, уже совершенно заболтавшимся и бегавшим взад и вперед по кабинету. Наконец Де-Грие махнул рукою и куда-то скрылся. Вечером узнали, что он совсем выехал из отеля, переговорил наперед весьма решительно и таинственно с mademoiselle Blanche. Что же касается до mademoiselle Blanche, то она с самого еще утра приняла окончательные меры: она совсем отшвырнула от себя генерала и даже не пускала его к себе на глаза. Когда генерал побежал за нею в воксал и встретил ее под руку с князьком, то ни она, ни madame veuve Cominges его не узнали. Князек тоже ему не поклонился. Весь этот день mademoiselle Blanche пробовала и обработывала князя, чтоб он высказался наконец решительно. Но увы! Она жестоко обманулась в расчетах на князя! Эта маленькая катастрофа произошла уже вечером; вдруг открылось, что князь гол как сокол, и еще на нее же рассчитывал, чтобы занять у нее денег под вексель и поиграть на рулетке. Blanche с негодованием его выгнала и заперлась в своем номере.
   Поутру в этот же день я ходил к мистеру Астлею или, лучше сказать, всё утро отыскивал мистера Астлея, но никак не мог отыскать его. Ни дома, ни в воксале или в парке его не было. В отеле своем он на этот раз не обедал. В пятом часу я вдруг увидел его идущего от дебаркадера железной дороги прямо в отель d'Angleterre. Он торопился и был очень озабочен, хотя и трудно различить заботу или какое бы то ни было замешательство в его лице. Он радушно протянул мне руку, с своим обычным восклицанием: "А!", но не останавливаясь на дороге и продолжая довольно спешным шагом путь. Я увязался за ним; но как-то он так сумел отвечать мне, что я ни о чем не успел и спросить его. К тому же мне было почему-то ужасно совестно заговаривать о Полине; он же сам ни слова о ней не спросил. Я рассказал ему про бабушку; он выслушал внимательно и серьезно и пожал плечами.
   -- Она всё проиграет, -- заметил я.
   -- О да, -- отвечал он, -- ведь она пошла играть еще давеча, когда я уезжал, а потому я наверно и знал, что она проиграется. Если будет время, я зайду в воксал посмотреть, потому что это любопытно...
   -- Куда вы уезжали? -- вскричал я, изумившись, что до сих пор не спросил.
   -- Я был во Франкфурте.
   -- По делам?
   -- Да, по делам.
   Ну что же мне было спрашивать дальше? Впрочем, я всё еще шел подле него, но он вдруг повернул в стоявший на дороге отель "De quatre saisons", 1 кивнул мне головой и скрылся. Возвращаясь домой, я мало-помалу догадался, что если бы я и два часа с ним проговорил, то решительно бы ничего не узнал, потому... что мне не о чем было его спрашивать! Да, конечно, так! Я никаким образом не мог бы теперь формулировать моего вопроса.
  
   1 "Четырех времен года" (франц.).
  
   Весь этот день Полина то гуляла с детьми и нянюшкой в парке, то сидела дома. Генерала она давно уже избегала и почти ничего с ним не говорила, по крайней мере о чем-нибудь серьезном. Я это давно заметил. Но зная, в каком генерал положении сегодня, я подумал, что он не мог миновать ее, то есть между ними не могло не быть каких-нибудь важных семейных объяснений. Однако ж, когда я, возвращаясь в отель после разговора с мистером Астлеем, встретил Полину с детьми, то на ее лице отражалось самое безмятежное спокойствие, как будто все семейные бури миновали только одну ее. На мой поклон она кивнула мне головой. Я пришел к себе совсем злой.
   Конечно, я избегал говорить с нею и ни разу с нею не сходился после происшествия с Вурмергельмами. При этом я отчасти форсил и ломался; но чем дальше шло время, тем всё более и более накипало во мне настоящее негодование. Если бы даже она и не любила меня нисколько, все-таки нельзя бы, кажется, так топтать мои чувства и с таким пренебрежением принимать мои признания. Ведь она знает же, что я взаправду люблю ее; ведь она сама допускала, позволяла мне так говорить с нею! Правда, это как-то странно началось у нас. Некоторое время, давно уж, месяца два назад, я стал замечать, что она хочет сделать меня своим другом, поверенным, и даже отчасти уж и пробует. Но это почему-то не пошло у нас тогда в ход; вот взамен того и остались странные теперешние отношения; оттого-то и стал я так говорить с нею. Но если ей противна моя любовь, зачем прямо не запретить мне говорить о ней?
   Мне не запрещают; даже сама она вызывала иной раз меня на разговор и... конечно, делала это на смех. Я знаю наверное, я это твердо заметил, -- ей было приятно, выслушав и раздражив меня до боли, вдруг меня огорошить какою-нибудь выходкою величайшего презрения и невнимания. И ведь знает же она, что я без нее жить не могу. Вот теперь три дня прошло после истории с бароном, а я уже не могу выносить нашей разлуки. Когда я ее встретил сейчас у воксала, у меня забилось сердце так, что я побледнел. Но ведь и она же без меня не проживет! Я ей нужен и -- неужели, неужели только как шут Балакирев?
   У ней тайна -- это ясно! Разговор ее с бабушкой больно уколол мое сердце. Ведь я тысячу раз вызывал ее быть со мною откровенной, и ведь она знала, что я действительно готов за нее голову мою положить. Но она всегда отделывалась чуть не презрением или вместо жертвы жизнью, которую я предлагал ей, требовала от меня таких выходок, как тогда с бароном! Разве это не возмутительно? Неужели весь мир для нее в этом французе? А мистер Астлей? Но тут уже дело становилось решительно непонятным, а между тем -- боже, как я мучился!
   Придя домой, в порыве бешенства, я схватил перо и настрочил ей следующее:
   "Полина Александровна, я вижу ясно, что пришла развязка, которая заденет, конечно, и вас. Последний раз повторяю: нужна или нет вам моя голова? Если буду нужен, хоть на что-нибудь, -- располагайте, а я покамест сижу в своей комнате, по крайней мере большею частью, и никуда не уеду. Надо будет, -- то напишите иль позовите".
   Я запечатал и отправил эту записку с коридорным лакеем, с приказанием отдать прямо в руки. Ответа я не ждал, но через три минуты лакей воротился с известием, что "приказали кланяться".
   Часу в седьмом меня позвали к генералу.
   Он был в кабинете, одет как бы собираясь куда-то идти. Шляпа и палка лежали на диване. Мне показалось входя, что он стоял среди комнаты, расставив ноги, опустя голову, и что-то говорил вслух сам с собой. Но только что он завидел меня, как бросился ко мне чуть не с криком, так что я невольно отшатнулся и хотел было убежать; но он схватил меня за обе руки и потащил к дивану; сам сел на диван, меня посадил прямо против себя в кресла и, не выпуская моих рук, с дрожащими губами, со слезами, заблиставшими вдруг на его ресницах, умоляющим голосом проговорил:
   -- Алексей Иванович, спасите, спасите, пощадите!
   Я долго не мог ничего понять; он всё говорил, говорил, говорил и всё повторял: "Пощадите, пощадите!" Наконец я догадался, что он ожидает от меня чего-то вроде совета; или, лучше сказать, всеми оставленный, в тоске и тревоге, он вспомнил обо мне и позвал меня, чтоб только говорить, говорить, говорить.
   Он помешался, по крайней мере в высшей степени потерялся. Он складывал руки и готов был броситься предо мной на колени, чтобы (как вы думаете?) -- чтоб я сейчас же шел к mademoiselle Blanche и упросил, усовестил ее воротиться к нему и выйти за него замуж.
   -- Помилуйте, генерал, -- вскричал я, -- да mademoiselle Blanche, может быть, еще и не заметила меня до сих пор? Что могу я сделать?
   Но напрасно было и возражать: он не понимал, что ему говорят. Пускался он говорить и о бабушке, но только ужасно бессвязно; он всё еще стоял на мысли послать за полициею.
   -- У нас, у нас, -- начинал он, вдруг вскипая негодованием, -- одним словом, у нас, в благоустроенном государстве, где есть начальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили! Да-с, милостивый государь, да-с, -- продолжал он, вдруг впадая в распекательный тон, вскочив с места и расхаживая по комнате; -- вы еще не знали этого, милостивый государь, -- обратился он к какому-то воображаемому милостивому государю в угол, -- так вот и узнаете... да-с... у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с, да-с... о, черт возьми!
   И он бросался опять на диван, а чрез минуту, чуть не всхлипывая, задыхаясь, спешил рассказать мне, что mademoiselle Blanche оттого ведь за него не выходит, что вместо телеграммы приехала бабушка и что теперь уже ясно, что он не получит наследства. Ему казалось, что ничего еще этого я не знаю. Я было заговорил о Де-Грие; он махнул рукою:
   -- Уехал! у него всё мое в закладе; я гол как сокол! Те деньги, которые вы привезли... те деньги, -- я не знаю, сколько там, кажется франков семьсот осталось, и -- довольно-с, вот и всё, а дальше -- не знаю-с, не знаю-с!..
   -- Как же вы в отеле расплатитесь? -- вскричал я в испуге, -- и... потом что же?
   Он задумчиво посмотрел, но, кажется, ничего не понял и даже, может быть, не расслышал меня. Я попробовал было заговорить о Полине Александровне, о детях; он наскоро отвечал:
   -- Да! да! -- но тотчас же опять пускался говорить о князе, о том, что теперь уедет с ним Blanche и тогда... и тогда -- что же мне делать, Алексей Иванович? -- обращался он вдруг ко мне. -- Клянусь богом! Что же мне делать, -- скажите, ведь это неблагодарность! Ведь это же неблагодарность?
   Наконец он залился в три ручья слезами.
   Нечего было делать с таким человеком; оставить его одного тоже было опасно; пожалуй, могло с ним что-нибудь приключиться. Я, впрочем, от него кое-как избавился, но дал знать нянюшке, чтоб та наведывалась почаще, да, кроме того, поговорил с коридорным лакеем, очень толковым малым; тот обещался мне тоже с своей стороны присматривать.
   Едва только оставил я генерала, как явился ко мне Потапыч с зовом к бабушке. Было восемь часов, и она только что воротилась из воксала после окончательного проигрыша. Я отправился к ней: старуха сидела в креслах, совсем измученная и видимо больная. Марфа подавала ей чашку чая, которую почти насильно заставила ее выпить. И голос и тон бабушки ярко изменились.
   -- Здравствуйте, батюшка Алексей Иванович, -- сказала она медленно и важно склоняя голову, -- извините, что еще раз побеспокоила, простите старому человеку. Я, отец мой, всё там оставила, почти сто тысяч рублей. Прав ты был, что вчера не пошел со мною. Теперь я без денег, гроша нет. Медлить не хочу ни минуты, в девять с половиною и поеду. Послала я к этому твоему англичанину, Астлею, что ли, и хочу у него спросить три тысячи франков на неделю. Так убеди ты его, чтоб он как-нибудь чего не подумал и не отказал. Я еще, отец мой, довольно богата. У меня три деревни и два дома есть. Да и денег еще найдется, не все с собой взяла. Для того я это говорю, чтоб не усомнился он как-нибудь... А, да вот и он! Видно хорошего человека.
   Мистер Астлей поспешил по первому зову бабушки. Нимало не думая и много не говоря, он тотчас же отсчитал ей три тысячи франков под вексель, который бабушка и подписала. Кончив дело, он откланялся и поспешил выйти.
   -- А теперь ступай и ты, Алексей Иванович. Осталось час с небольшим -- хочу прилечь, кости болят. Не взыщи на мне, старой дуре. Теперь уж не буду молодых обвинять в легкомыслии, да и того несчастного, генерала-то вашего, тоже грешно мне теперь обвинять. Денег я ему все-таки не дам, как он хочет, потому -- уж совсем он, на мой взгляд, глупехонек, только и я, старая дура, не умнее его. Подлинно, бог и на старости взыщет и накажет гордыню. Ну, прощай. Марфуша, подыми меня.
   Я, однако, желал проводить бабушку. Кроме того, я был в каком-то ожидании, я всё ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Мне не сиделось у себя. Я выходил в коридор, даже на минутку вышел побродить по аллее. Письмо мое к ней было ясно и решительно, а теперешняя катастрофа -- уж, конечно, окончательная. В отеле я услышал об отъезде Де-Грие. Наконец, если она меня и отвергнет, как друга, то, может быть, как слугу не отвергнет. Ведь нужен же я ей хоть на посылки; да пригожусь, как же иначе!
   Ко времени поезда я сбегал на дебаркадер и усадил бабушку. Они все уселись в особый семейный вагон. "Спасибо тебе, батюшка, за твое бескорыстное участие, -- простилась она со мною, -- да передай Прасковье то, о чем я вчера ей говорила, -- я ее буду ждать".
   Я пошел домой. Проходя мимо генеральского номера, я встретил нянюшку и осведомился о генерале. "И, батюшка, ничего", -- отвечала та уныло. Я, однако, зашел, но в дверях кабинета остановился в решительном изумлении. Mademoiselle Blanche и генерал хохотали о чем-то взапуски. Veuve Cominges сидела тут же на диване. Генерал был, видимо, без ума от радости, лепетал всякую бессмыслицу и заливался нервным длинным смехом, от которого всё лицо его складывалось в бесчисленное множество морщинок и куда-то прятались глаза. После я узнал от самой же Blanche, что она, прогнав князя и узнав о плаче генерала, вздумала его утешить и зашла к нему на минутку. Но не знал бедный генерал, что в эту минуту участь его была решена и что Blanche уже начала укладываться, чтоб завтра же, с первым утренним поездом, лететь в Париж. Постояв на пороге генеральского кабинета, я раздумал входить и вышел незамеченный. Поднявшись к себе и отворив дверь, я в полутемноте заметил вдруг какую-то фигуру, сидевшую на стуле, в углу, у окна. Она не поднялась при моем появлении. Я быстро подошел, посмотрел и -- дух у меня захватило: это была Полина!
  
  

Глава XIV

   Я так и вскрикнул.
   -- Что же? Что же? -- странно спрашивала она. Она была бледна и смотрела мрачно.
   -- Как что же? Вы? здесь, у меня!
   -- Если я прихожу, то уж вся прихожу. Это моя привычка. Вы сейчас это увидите; зажгите свечу.
   Я зажег свечку. Она встала, подошла к столу и положила предо мной распечатанное письмо.
   -- Прочтите, -- велела она.
   -- Это, -- это рука Де-Грие! -- вскричал я, схватив письмо. Руки у меня тряслись, и строчки прыгали пред глазами. Я забыл точные выражения письма, но вот оно -- хоть не слово в слово, так, по крайней мере, мысль в мысль.
   "Mademoiselle, -- писал Де-Грие, -- неблагоприятные обстоятельства заставляют меня уехать немедленно. Вы, конечно, сами заметили, что я нарочно избегал окончательного объяснения с вами до тех пор, пока не разъяснились все обстоятельства. Приезд старой (de la vieille dame) вашей родственницы и нелепый ее поступок покончили все мои недоумения. Мои собственные расстроенные дела запрещают мне окончательно питать дальнейшие сладостные надежды, которыми я позволял себе упиваться некоторое время. Сожалею о прошедшем, но надеюсь, что в поведении моем вы не отыщете ничего, что недостойно жантилома и честного человека (gentilhomme et honnête homme 1). Потеряв почти все мои деньги в долгах на отчиме вашем, я нахожусь в крайней необходимости воспользоваться тем, что мне остается: я уже дал знать в Петербург моим друзьям, чтоб немедленно распорядились продажею заложенного мне имущества; зная, однако же, что легкомысленный отчим ваш растратил ваши собственные деньги, я решился простить ему пятьдесят тысяч франков и на эту сумму возвращаю ему часть закладных на его имущество, так что вы поставлены теперь в возможность воротить всё, что потеряли, потребовав с него имение судебным порядком. Надеюсь, mademoiselle, что при теперешнем состоянии дел мой поступок будет для вас весьма выгоден. Надеюсь тоже, что этим поступком я вполне исполняю обязанность человека честного и благородного. Будьте уверены, что память о вас запечатлена навеки в моем сердце".
  
   1 дворянина и порядочного человека (франц.).
  
   -- Что же, это всё ясно, -- сказал я, обращаясь к Полине, -- неужели вы могли ожидать чего-нибудь другого, -- прибавил я с негодованием.
   -- Я ничего не ожидала, -- отвечала она, по-видимому спокойно, но что-то как бы вздрагивало в ее голосе; -- я давно всё порешила; я читала его мысли и узнала, что он думает. Он думал, что я ищу... что я буду настаивать... (Она остановилась и, не договорив, закусила губу и замолчала). Я нарочно удвоила мое к нему презрение, -- начала она опять, -- я ждала, что от него будет? Если б пришла телеграмма о наследстве, я бы швырнула ему долг этого идиота (отчима) и прогнала его! Он мне был давно, давно ненавистен. О, это был не тот человек прежде, тысячу раз не тот, а теперь, а теперь!.. О, с каким бы счастием я бросила ему теперь, в его подлое лицо, эти пятьдесят тысяч и плюнула бы... и растерла бы плевок!
   -- Но бумага, -- эта возвращенная им закладная на пятьдесят тысяч, ведь она у генерала? Возьмите и отдайте Де-Грие.
   -- О, не то! Не то!..
   -- Да, правда, правда, не то! Да и к чему генерал теперь способен? А бабушка? -- вдруг вскричал я.
   Полина как-то рассеянно и нетерпеливо на меня посмотрела.
   -- Зачем бабушка? -- с досадой проговорила Полина, -- я не могу идти к ней... Да и ни у кого не хочу прощения просить, -- прибавила она раздражительно.
   -- Что же делать! -- вскричал я, -- и как, ну как это вы могли любить Де-Грие! О, подлец, подлец! Ну, хотите, я его убью на дуэли! Где он теперь?
   -- Он во Франкфурте и проживет там три дня.
   -- Одно ваше слово, и я еду, завтра же, с первым поездом! -- проговорил я в каком-то глупом энтузиазме. Она засмеялась.
   -- Что же, он скажет еще, пожалуй: сначала возвратите пятьдесят тысяч франков. Да и за что ему драться?.. Какой это вздор!
   -- Ну так где же, где же взять эти пятьдесят тысяч франков, -- повторил я, скрежеща зубами, -- точно так и возможно вдруг их поднять на полу. -- Послушайте: мистер Астлей? -- спросил я, обращаясь к ней с началом какой-то странной идеи.
   У ней глаза засверкали.
   -- Что же, разве ты сам хочешь, чтоб я от тебя ушла к этому англичанину? -- проговорила она, пронзающим взглядом смотря мне в лицо и горько улыбаясь. Первый раз в жизни сказала она мне ты.
   Кажется, у ней в эту минуту закружилась голова от волнения, и вдруг она села на диван, как бы в изнеможении.
   Точно молния опалила меня; я стоял и не верил глазам, не верил ушам! Что же, стало быть, она меня любит! Она пришла ко мне, а не к мистеру Астлею! Она, одна, девушка, пришла ко мне в комнату, в отели, -- стало быть, компрометировала себя всенародно, -- и я, я стою перед ней и еще не понимаю!
   Одна дикая мысль блеснула в моей голове.
   -- Полина! Дай мне только один час! Подожди здесь только час и... я вернусь! Это... это необходимо! Увидишь! Будь здесь, будь здесь!
   И я выбежал из комнаты, не отвечая на ее удивленный вопросительный взгляд; она крикнула мне что-то вслед, но я не воротился.
   Да, иногда самая дикая мысль, самая с виду невозможная мысль, до того сильно укрепляется в голове, что ее принимаешь наконец за что-то осуществимое... Мало того: если идея соединяется с сильным, страстным желанием, то, пожалуй, иной раз примешь ее наконец за нечто фатальное, необходимое, предназначенное, за нечто такое, что уже не может не быть и не случиться! Может быть, тут есть еще что-нибудь, какая-нибудь комбинация предчувствий, какое-нибудь необыкновенное усилие воли, самоотравление собственной фантазией или еще что-нибудь -- не знаю; но со мною в этот вечер (который я никогда в жизни не позабуду) случилось происшествие чудесное.
   Оно хоть и совершенно оправдывается арифметикою, но тем не менее -- для меня еще до сих пор чудесное. И почему, почему эта уверенность так глубоко, крепко засела тогда во мне, и уже с таких давних пор? Уж, верно, я помышлял об этом, -- повторяю вам, -- не как о случае, который может быть в числе прочих (а стало быть, может и не быть), но как о чем-то таком, что никак уж не может не случиться!
   Было четверть одиннадцатого; я вошел в воксал в такой твердой надежде и в то же время в таком волнении, какого я еще никогда не испытывал. В игорных залах народу было еще довольно, хоть вдвое менее утрешнего.
   В одиннадцатом часу у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для нее одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи и готовы были бы играть, пожалуй, и всю ночь до рассвета, если б можно было. И всегда они с досадой расходятся, когда в двенадцать часов закрывают рулетку. И когда старший крупер перед закрытием рулетки, около двенадцати часов, возглашает: "Les trois derniers coups, messieurs!", 1 то они готовы проставить иногда на этих трех последних ударах всё, что у них есть в кармане, -- и действительно тут-то наиболее и проигрываются. Я прошел к тому самому столу, где давеча сидела бабушка. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зеленом сукне, начерчено было слово: "Passe". "Passe" -- это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется "Manque": но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лег последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною "passe".
   -- Vingt deux! 2 -- закричал крупер.
  
   1 Три последних игры (букв.: удара), господа! (франц.).
   2 Двадцать два! (франц.).
  
   Я выиграл -- и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.
   -- Trente et un, 1 -- прокричал крупер. Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) -- колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.
  
   1 Тридцать один (франц.).
  
   Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную -- и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь!
   -- Rouge! -- крикнул крупер, -- и я перевел дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, все уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я еще мог следить тогда за счетом).
   Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил мое золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых -- так, на авось, зря, без расчета! Впрочем, было одно мгновение ожидания, похожее, может быть, впечатлением на впечатление, испытанное madame Blanchard, когда она, в Париже, летела с воздушного шара на землю.
   -- Quatre! 2 -- крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на черную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на черную. Круперы переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали.
  
   2 Четыре! (франц.).
  
   Вышла черная. Не помню я уж тут ни расчета, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на "passe" (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) -- и опять выиграл; затем, выиграл еще четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами; запоминаю я тоже, что чаще всех выходили двенадцать средних, к которым я и привязался. Они появлялись как-то регулярно -- непременно раза три, четыре сряду, потом исчезали на два раза и потом возвращались опять раза на три или на четыре кряду. Эта удивительная регулярность встречается иногда полосами -- и вот это-то и сбивает с толку записных игроков, рассчитывающих с карандашом в руках. И какие здесь случаются иногда ужасные насмешки судьбы!
   Я думаю, с моего прибытия времени прошло не более получаса. Вдруг крупер уведомил меня, что я выиграл тридцать тысяч флоринов, а так как банк за один раз больше не отвечает, то, стало быть, рулетку закроют до завтрашнего утра. Я схватил всё мое золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешел на другой стол, в другую залу, где была другая рулетка; за мною хлынула вся толпа; там тотчас же очистили мне место, и я пустился ставить опять, зря и не считая. Не понимаю, что меня спасло!
   Иногда, впрочем, начинал мелькать в голове моей расчет. Я привязывался к иным цифрам и шансам, но скоро оставлял их и ставил опять, почти без сознания. Должно быть, я был очень рассеян; помню, что круперы несколько раз поправляли мою игру. Я делал грубые ошибки. Виски мои были смочены потом и руки дрожали. Подскакивали было и полячки с услугами, но я никого не слушал. Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. "Браво, браво!" -- кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра!
   -- Уходите, уходите, -- шептал мне чей-то голос справа. Это был какой-то франкфуртский жид; он всё время стоял подле меня и, кажется, помогал мне иногда в игре.
   -- Ради бога уходите, -- прошептал другой голос над левым моим ухом. Я мельком взглянул. Это была весьма скромно и прилично одетая дама, лет под тридцать, с каким-то болезненно бледным, усталым лицом, но напоминавшим и теперь ее чудную прежнюю красоту. В эту минуту я набивал карманы билетами, которые так и комкал, и собирал оставшееся на столе золото. Захватив последний сверток в пятьдесят фридрихсдоров, я успел, совсем неприметно, сунуть его в руку бледной даме; мне это ужасно захотелось тогда сделать, и тоненькие, худенькие ее пальчики, помню, крепко сжали мою руку в знак живейшей благодарности. Всё это произошло в одно мгновение.
   Собрав всё, я быстро перешел на trente et quarante.
   За trente et quarante сидит публика аристократическая. Это не рулетка, это карты. Тут банк отвечает за сто тысяч талеров разом. Наибольшая ставка тоже четыре тысячи флоринов. Я совершенно не знал игры и не знал почти ни одной ставки, кроме красной и черной, которые тут тоже были. К ним-то я и привязался. Весь воксал столпился кругом. Не помню, вздумал ли я в это время хоть раз о Полине. Я тогда ощущал какое-то непреодолимое наслаждение хватать и загребать банковые билеты, нараставшие кучею предо мной.
   Действительно, точно судьба толкала меня. На этот раз, как нарочно, случилось одно обстоятельство, довольно, впрочем, часто повторяющееся в игре. Привяжется счастие, например, к красной и не оставляет ее раз десять, даже пятнадцать сряду. Я слышал еще третьего дня, что красная, на прошлой неделе, вышла двадцать два раза сряду; этого даже и не запомнят на рулетке и рассказывали с удивлением. Разумеется, все тотчас же оставляют красную и уже после десяти раз, например, почти никто не решается на нее ставить. Но и на черную, противоположную красной, не ставит тогда никто из опытных игроков. Опытный игрок знает, что значит это "своенравие случая". Например, казалось бы, что после шестнадцати раз красной семнадцатый удар непременно ляжет на черную. На это бросаются новички толпами, удвоивают и утроивают куши, и страшно проигрываются.
   Но я, по какому-то странному своенравию, заметив, что красная вышла семь раз сряду, нарочно к ней привязался. Я убежден, что тут наполовину было самолюбия; мне хотелось удивить зрителей безумным риском, и -- о странное ощущение -- я помню отчетливо, что мною вдруг действительно без всякого вызова самолюбия овладела ужасная жажда риску. Может быть, перейдя через столько ощущений, душа не насыщается, а только раздражается ими и требует ощущений еще, и всё сильней и сильней, до окончательного утомления. И, право не лгу, если б устав игры позволял поставить пятьдесят тысяч флоринов разом, я бы поставил их наверно. Кругом кричали, что это безумно, что красная уже выходит четырнадцатый раз!
   -- Monsieur a gagné déjà cent mille florins, 1 -- раздался подле меня чей-то голос.
  
   1 Господин выиграл уже сто тысяч флоринов (франц.).
  
   Я вдруг очнулся. Как? я выиграл в этот вечер сто тысяч флоринов! Да к чему же мне больше? Я бросился на билеты, скомкал их в карман, не считая, загреб всё мое золото, все свертки и побежал из воксала. Кругом все смеялись, когда я проходил по залам, глядя на мои оттопыренные карманы и на неровную походку от тяжести золота. Я думаю, его было гораздо более полупуда. Несколько рук протянулось ко мне; я раздавал горстями, сколько захватывалось. Два жида остановили меня у выхода.
   -- Вы смелы! вы очень смелы! -- сказали они мне, -- но уезжайте завтра утром непременно, как можно раньше, не то вы всё-всё проиграете...
   Я их не слушал. Аллея была темна, так что руки своей нельзя было различить. До отеля было с полверсты. Я никогда не боялся ни воров, ни разбойников, даже маленький; не думал о них и теперь. Я, впрочем, не помню, о чем я думал дорогою; мысли не было. Ощущал я только какое-то ужасное наслаждение удачи, победы, могущества -- не знаю, как выразиться. Мелькал предо мною и образ Полины; я помнил и сознавал, что иду к ней, сейчас с ней сойдусь и буду ей рассказывать, покажу... но я уже едва вспомнил о том, что она мне давеча говорила, и зачем я пошел, и все те недавние ощущения, бывшие всего полтора часа назад, казались мне уж теперь чем-то давно прошедшим, исправленным, устаревшим -- о чем мы уже не будем более поминать, потому что теперь начнется всё сызнова. Почти уж в конце аллеи вдруг страх напал на меня: "Что, если меня сейчас убьют и ограбят?" С каждым шагом мой страх возрастал вдвое. Я почти бежал. Вдруг в конце аллеи разом блеснул весь наш отель, освещенный бесчисленными огнями, -- слава богу: дома!
   Я добежал в свой этаж и быстро растворил дверь. Полина была тут и сидела на моем диване, перед зажженною свечою, скрестя руки. С изумлением она на меня посмотрела, и, уж конечно, в эту минуту я был довольно странен на вид. Я остановился пред нею и стал выбрасывать на стол всю мою груду денег.
  
  

Глава XV

   Помню, она ужасно пристально смотрела в мое лицо, но не трогаясь с места, не изменяя даже своего положения.
   -- Я выиграл двести тысяч франков, -- вскричал я, выбрасывая последний сверток. Огромная груда билетов и свертков золота заняла весь стол, я не мог уж отвести от нее моих глаз; минутами я совсем забывал о Полине. То начинал я приводить в порядок эти кучи банковых билетов, складывал их вместе, то откладывал в одну общую кучу золото; то бросал всё и пускался быстрыми шагами ходить по комнате, задумывался, потом вдруг опять подходил к столу, опять начинал считать деньги. Вдруг, точно опомнившись, я бросился к дверям и поскорее запер их, два раза обернув ключ. Потом остановился в раздумье пред маленьким моим чемоданом.
   -- Разве в чемодан положить до завтра? -- спросил я, вдруг обернувшись к Полине, и вдруг вспомнил о ней. Она же всё сидела не шевелясь, на том же месте, но пристально следила за мной. Странно как-то было выражение ее лица; не понравилось мне это выражение! Не ошибусь, если скажу, что в нем была ненависть.
   Я быстро подошел к ней.
   -- Полина, вот двадцать пять тысяч флоринов -- это пятьдесят тысяч франков, даже больше. Возьмите, бросьте их ему завтра в лицо.
   Она не ответила мне.
   -- Если хотите, я отвезу сам, рано утром. Так?
   Она вдруг засмеялась. Она смеялась долго.
   Я с удивлением и с скорбным чувством смотрел на нее. Этот смех очень похож был на недавний, частый, насмешливый смех ее надо мной, всегда приходившийся во время самых страстных моих объяснений. Наконец она перестала и нахмурилась; строго оглядывала она меня исподлобья.
   -- Я не возьму ваших денег, -- проговорила она презрительно.
   -- Как? Что это? -- закричал я. -- Полина, почему же?
   -- Я даром денег не беру.
   -- Я предлагаю вам, как друг; я вам жизнь предлагаю. Она посмотрела на меня долгим, пытливым взглядом, как бы пронзить меня им хотела.
   -- Вы дорого даете, -- проговорила она усмехаясь, -- любовница Де-Грие не стоит пятидесяти тысяч франков.
   -- Полина, как можно так со мною говорить! -- вскричал я с укором, -- разве я Де-Грие?
   -- Я вас ненавижу! Да... да!.. я вас не люблю больше, чем Де-Грие, -- вскричала она, вдруг засверкав глазами.
   Тут она закрыла вдруг руками лицо, и с нею сделалась истерика. Я бросился к ней.
   Я понял, что с нею что-то без меня случилось. Она была совсем как бы не в своем уме.
   -- Покупай меня! Хочешь? хочешь? за пятьдесят тысяч франков, как Де-Грие? -- вырывалось у ней с судорожными рыданиями. Я обхватил ее, целовал ее руки, ноги, упал пред нею на колени.
   Истерика ее проходила. Она положила обе руки на мои плечи и пристально меня рассматривала; казалось, что-то хотела прочесть на моем лице. Она слушала меня, но, видимо, не слыхала того, что я ей говорил. Какая-то забота и вдумчивость явились в лице ее. Я боялся за нее; мне решительно казалось, что у ней ум мешается. То вдруг начинала она тихо привлекать меня к себе; доверчивая улыбка уже блуждала в ее лице; и вдруг она меня отталкивала и опять омраченным взглядом принималась в меня всматриваться.
   Вдруг она бросилась обнимать меня.
   -- Ведь ты меня любишь, любишь? -- говорила она, -- ведь ты, ведь ты... за меня с бароном драться хотел! -- И вдруг она расхохоталась, точно что-то смешное и милое мелькнуло вдруг в ее памяти. Она и плакала, и смеялась -- всё вместе. Ну что мне было делать? Я сам был как в лихорадке. Помню, она начинала мне что-то говорить, но я почти ничего не мог понять. Это был какой-то бред, какой-то лепет, -- точно ей хотелось что-то поскорей мне рассказать, -- бред, прерываемый иногда самым веселым смехом, который начинал пугать меня. "Нет, нет, ты милый, милый! -- повторяла она. -- Ты мой верный!" -- и опять клала мне руки свои на плечи, опять в меня всматривалась и продолжала повторять: "Ты меня любишь... любишь... будешь любить?" Я не сводил с нее глаз; я еще никогда не видал ее в этих припадках нежности и любви; правда, это, конечно, был бред, но... заметив мой страстный взгляд, она вдруг начинала лукаво улыбаться; ни с того ни с сего она вдруг заговаривала о мистере Астлее.
   Впрочем, о мистере Астлее она беспрерывно заговаривала (особенно когда силилась мне что-то давеча рассказать), но что именно, я вполне не мог схватить; кажется, она даже смеялась над ним; повторяла беспрерывно, что он ждет... и что знаю ли я, что он наверное стоит теперь под окном? "Да, да, под окном, -- ну отвори, посмотри, посмотри, он здесь, здесь!" Она толкала меня к окну, но только я делал движение идти, она заливалась смехом, и я оставался при ней, а она бросалась меня обнимать.
   -- Мы уедем? Ведь мы завтра уедем? -- приходило ей вдруг беспокойно в голову, -- ну... (и она задумалась) -- ну, а догоним мы бабушку, как ты думаешь? В Берлине, я думаю, догоним. Как ты думаешь, что она скажет, когда мы ее догоним и она нас увидит? А мистер Астлей?.. Ну, этот не соскочит с Шлангенберга, как ты думаешь? (Она захохотала). Ну, послушай: знаешь, куда он будущее лето едет? Он хочет на Северный полюс ехать для ученых исследований и меня звал с собою, ха-ха-ха! Он говорит, что мы, русские, без европейцев ничего не знаем и ни к чему не способны... Но он тоже добрый! Знаешь, он "генерала" извиняет; он говорит, что Blanche... что страсть, -- ну не знаю, не знаю, -- вдруг повторила она, как бы заговорясь и потерявшись. -- Бедные они, как мне их жаль, и бабушку... Ну, послушай, послушай, ну где тебе убить Де-Грие? И неужели, неужели ты думал, что убьешь? О глупый! Неужели ты мог подумать, что я пущу тебя драться с Де-Грие? Да ты и барона-то не убьешь, -- прибавила она, вдруг засмеявшись. -- О, как ты был тогда смешон с бароном; я глядела на вас обоих со скамейки; и как тебе не хотелось тогда идти, когда я тебя посылала. Как я тогда смеялась, как я тогда смеялась, -- прибавила она хохоча.
   И вдруг она опять целовала и обнимала меня, опять страстно и нежно прижимала свое лицо к моему. Я уж более ни о чем не думал и ничего не слышал. Голова моя закружилась...
   Я думаю, что было около семи часов утра, когда я очнулся; солнце светило в комнату. Полина сидела подле меня и странно осматривалась, как будто выходя из какого-то мрака и собирая воспоминания. Она тоже только что проснулась и пристально смотрела на стол и деньги. Голова моя была тяжела и болела. Я было хотел взять Полину за руку; она вдруг оттолкнула меня и вскочила с дивана. Начинавшийся день был пасмурный; пред рассветом шел дождь. Она подошла к окну, отворила его, выставила голову и грудь и, подпершись руками, а локти положив на косяк окна, пробыла так минуты три, не оборачиваясь ко мне и не слушая того, что я ей говорил. Со страхом приходило мне в голову: что же теперь будет и чем это кончится? Вдруг она поднялась с окна, подошла к столу и, смотря на меня с выражением бесконечной ненависти, с дрожавшими от злости губами, сказала мне:
   -- Ну, отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков!
   -- Полина, опять, опять! -- начал было я.
   -- Или ты раздумал? ха-ха-ха! Тебе, может быть, уже и жалко?
   Двадцать пять тысяч флоринов, отсчитанные еще вчера, лежали на столе; я взял и подал ей.
   -- Ведь они уж теперь мои? Ведь так? Так? -- злобно спрашивала она меня, держа деньги в руках.
   -- Да они и всегда были твои, -- сказал я.
   -- Ну так вот же твои пятьдесят тысяч франков! -- Она размахнулась и пустила их в меня. Пачка больно ударила мне в лицо и разлетелась по полу. Совершив это, Полина выбежала из комнаты.
   Я знаю, она, конечно, в ту минуту была не в своем уме, хоть я и не понимаю этого временного помешательства. Правда, она еще и до сих пор, месяц спустя, еще больна. Что было, однако, причиною этого состояния, а главное, этой выходки? Оскорбленная ли гордость? Отчаяние ли о том, что она решилась даже прийти ко мне? Не показал ли я ей виду, что тщеславлюсь моим счастием и в самом деле точно так же, как и Де-Грие, хочу отделаться от нее, подарив ей пятьдесят тысяч франков? Но ведь этого не было, я знаю по своей совести. Думаю, что виновато было тут отчасти и ее тщеславие: тщеславие подсказало ей не поверить мне и оскорбить меня, хотя всё это представлялось ей, может быть, и самой неясно. В таком случае я, конечно, ответил за Де-Грие и стал виноват, может быть, без большой вины. Правда, всё это был только бред; правда и то, что я знал, что она в бреду, и... не обратил внимания на это обстоятельство. Может быть, она теперь не может мне простить этого? Да, но это теперь; но тогда, тогда? Ведь не так же сильны были ее бред и болезнь, чтобы она уж совершенно забыла, что делает, идя ко мне с письмом Де-Грие? Значит, она знала, что делает.
   Я кое-как, наскоро, сунул все мои бумаги и всю мою кучу золота в постель, накрыл ее и вышел минут десять после Полины. Я был уверен, что она побежала домой, и хотел потихоньку пробраться к ним и в передней спросить у няни о здоровье барышни. Каково же было мое изумление, когда от встретившейся мне на лестнице нянюшки я узнал, что Полина домой еще не возвращалась и что няня сама шла ко мне за ней.
   -- Сейчас, -- говорил я ей, -- сейчас только ушла от меня, минут десять тому назад, куда же могла она деваться?
   Няня с укоризной на меня поглядела.
   А между тем вышла целая история, которая уже ходила по отелю. В швейцарской и у обер-кельнера перешептывались, что фрейлейн утром, в шесть часов, выбежала из отеля, в дождь, и побежала по направлению к hôtel d'Angleterre. По их словам и намекам я заметил, что они уже знают, что она провела всю ночь в моей комнате. Впрочем, уже рассказывалось о всем генеральском семействе: стало известно, что генерал вчера сходил с ума и плакал на весь отель. Рассказывали при этом, что приезжавшая бабушка была его мать, которая затем нарочно и появилась из самой России, чтоб воспретить своему сыну брак с mademoiselle de Cominges, а за ослушание лишить его наследства, и так как он действительно не послушался, то графиня, в его же глазах, нарочно и проиграла все свои деньги на рулетке, чтоб так уже ему и недоставалось ничего. "Diese Russen!" 1 -- повторял обер-кельнер с негодованием, качая головой. Другие смеялись. Обер-кельнер готовил счет. Мой выигрыш был уже известен; Карл, мой коридорный лакей, первый поздравил меня. Но мне было не до них. Я бросился в отель d'Angleterre.
   Еще было рано; мистер Астлей не принимал никого; узнав же, что это я, вышел ко мне в коридор и остановился предо мной, молча устремив на меня свой оловянный взгляд, и ожидал: что я скажу? Я тотчас спросил о Полине.
  
   1 Эти русские! (нем.).
  
   -- Она больна, -- отвечал мистер Астлей, по-прежнему смотря на меня в упор и не сводя с меня глаз.
   -- Так она в самом деле у вас?
   -- О да, у меня.
   -- Так как же вы... вы намерены ее держать у себя?
   -- О да, я намерен.
   -- Мистер Астлей, это произведет скандал; этого нельзя. К тому же она совсем больна; вы, может быть, не заметили?
   -- О да, я заметил и уже вам сказал, что она больна. Если б она была не больна, то у вас не провела бы ночь.
   -- Так вы и это знаете?
   -- Я это знаю. Она шла вчера сюда, и я бы отвел ее к моей родственнице, но так как она была больна, то ошиблась и пришла к вам.
   -- Представьте себе! Ну поздравляю вас, мистер Астлей. Кстати, вы мне даете идею: не стояли ли вы всю ночь у нас под окном? Мисс Полина всю ночь заставляла меня открывать окно и смотреть, -- не стоите ли вы под окном, и ужасно смеялась.
   -- Неужели? Нет, я под окном не стоял; но я ждал в коридоре и кругом ходил.
   -- Но ведь ее надо лечить, мистер Астлей.
   -- О да, я уж позвал доктора, и если она умрет, то вы дадите мне отчет в ее смерти. Я изумился:
   -- Помилуйте, мистер Астлей, что это вы хотите?
   -- А правда ли, что вы вчера выиграли двести тысяч талеров?
   -- Всего только сто тысяч флоринов.
   -- Ну вот видите! Итак, уезжайте сегодня утром в Париж.
   -- Зачем?
   -- Все русские, имея деньги, едут в Париж, -- пояснил мистер Астлей голосом и тоном, как будто прочел это по книжке.
   -- Что я буду теперь, летом, в Париже делать? Я ее люблю, мистер Астлей! Вы знаете сами.
   -- Неужели? Я убежден, что нет. Притом же, оставшись здесь, вы проиграете наверное всё, и вам не на что будет ехать в Париж. Но прощайте, я совершенно убежден, что бы сегодня уедете в Париж.
   -- Хорошо, прощайте, только я в Париж не поеду. Подумайте, мистер Астлей, о том, что теперь будет у нас? Одним словом, генерал... и теперь это приключение с мисс Полиной -- ведь это на весь город пойдет.
   -- Да, на весь город; генерал же, я думаю, об этом не думает, и ему не до этого. К тому же мисс Полина имеет полное право жить, где ей угодно. Насчет же этого семейства можно правильно сказать, что это семейство уже не существует.
   Я шел и посмеивался странной уверенности этого англичанина, что я уеду в Париж. "Однако он хочет меня застрелить на дуэли, -- думал я, -- если mademoiselle Полина умрет, -- вот еще комиссия!" Клянусь, мне было жаль Полину, но странно, -- с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, -- моя любовь отступила как бы на второй план. Это я теперь говорю; но тогда еще я не замечал всего этого ясно. Неужели я и в самом деле игрок, неужели я и в самом деле... так странно любил Полину? Нет, я до сих пор люблю ее, видит бог! А тогда, когда я вышел от мистера Астлея и шел домой, я искренно страдал и винил себя. Но... но тут со мной случилась чрезвычайно странная и глупая история.
   Я спешил к генералу, как вдруг невдалеке от их квартиры отворилась дверь и меня кто-то кликнул. Это была madame veuve Cominges и кликнула меня по приказанию mademoiselle Blanche. Я вошел в квартиру mademoiselle Blanche.
   У них был небольшой номер, в две комнаты. Слышен был смех и крик mademoiselle Blanche из спальни. Она вставала с постели.
   -- А, c'est lui!! Viens donc, bêta! Правда ли, que tu as gagné une montagne d'or et d'argent? J'aimerais mieux l'or. 1
   -- Выиграл, -- отвечал я смеясь.
   -- Сколько?
   -- Сто тысяч флоринов.
   -- Bibi, comme tu es bête. Да, войди же сюда, я ничего не слышу. Nous ferons bombance, n'est-ce pas? 2
  
   1 Это он!! Иди же сюда, дурачок! Правда ли, что ты выиграл гору золота и серебра? Я предпочла бы золото (франц.).
   2 Биби, как ты глуп... Мы покутим, не правда ли? (франц.).
  
   Я вошел к ней. Она валялась под розовым атласным одеялом, из-под которого выставлялись смуглые, здоровые, удивительные плечи, -- плечи, которые разве только увидишь во сне, -- кое-как прикрытые батистовою отороченною белейшими кружевами сорочкою, что удивительно шло к ее смуглой коже.
   -- Mon fils, as-tu du coeur? 1 -- вскричала она, завидев меня, и захохотала. Смеялась она всегда очень весело и даже иногда искренно.
   -- Tout autre... 2 -- начал было я, парафразируя Корнеля.
   -- Вот видишь, vois-tu, -- затараторила она вдруг, -- во-первых, сыщи чулки, помоги обуться, а во-вторых, si tu n'es pas trop bête, je te prends à Paris. 3 Ты знаешь, я сейчас еду.
  
  
   1 Сын мой, храбр ли ты? (франц.).
   2 Всякий другой... (франц.).
   3 если ты не будешь слишком глуп, я возьму тебя в Париж (франц.).
  
   -- Сейчас?
   -- Чрез полчаса.
   Действительно, всё было уложено. Все чемоданы и ее вещи стояли готовые. Кофе был уже давно подан.
   -- Eh bien! хочешь, tu verras Paris. Dis donc qu'est ce que c'est qu'un outchitel? Tu étais bien bête, quand tu étais outchitel. 4 Где же мои чулки? Обувай же меня, ну!
  
   4 ты увидишь Париж. Скажи-ка, что это такое учитель? Ты был очень глуп, когда ты был учителем (франц.).
  
   Она выставила действительно восхитительную ножку, смуглую, маленькую, неисковерканную, как все почти эти ножки, которые смотрят такими миленькими в ботинках. Я засмеялся и начал натягивать на нее шелковый чулочек. Mademoiselle Blanche между тем сидела на постели и тараторила.
   -- Eh bien, que feras-tu, si je te prends avec? Во-первых, je veux cinquante mille francs. Ты мне их отдашь во Франкфурте. Nous allons à Paris; там мы живем вместе et je te ferai voir des étoiles en plein jour. 5 Ты увидишь таких женщин, каких ты никогда не видывал. Слушай...
  
   5 Ну что ты будешь делать, если я тебя возьму с собой?.. я хочу пятьдесят тысяч франков... Мы едем в Париж... и ты у меня увидишь звезды среди бела дня (франц.).
  
   -- Постой, эдак я тебе отдам пятьдесят тысяч франков, а что же мне-то останется?
   -- Et cent cinquante mille francs, 1 ты забыл, и, сверх того, я согласна жить на твоей квартире месяц, два, que sais-je! 2 Мы, конечно, проживем в два месяца эти сто пятьдесят тысяч франков. Видишь, je suis bonne enfant 3 и тебе вперед говорю, mais tu verras des étoiles. 4
   -- Как, всё в два месяца?
   -- Как! Это тебя ужасает! Ah, vil esclave! 5 Да знаешь ли ты, что один месяц этой жизни лучше всего твоего существования. Один месяц -- et après le déluge! Mais tu ne peux comprendre, va! Пошел, пошел, ты этого не стоишь! Ай, que fais-tu? 6
   В эту минуту я обувал другую ножку, но не выдержал и поцеловал ее. Она вырвала и начала меня бить кончиком ноги по лицу. Наконец она прогнала меня совсем. "Eh bien, mon outchitel, je t'attends, si tu veux; 7 чрез четверть часа я еду!" -- крикнула она мне вдогонку.
  
   1 А сто пятьдесят тысяч франков (франц.).
   2 почем я знаю! (франц.).
   3 я добрая девочка (франц.).
   4 но ты увидишь звезды (франц.).
   5 А, низкий раб! (франц.).
   6 а потом хоть потоп! Но ты не можешь этого понять, где тебе!.. Что ты делаешь? (франц.).
   7 Ну, мой учитель, я тебя жду, если хочешь (франц.).
  
   Воротясь домой, был я уже как закруженный. Что же, я не виноват, что mademoiselle Полина бросила мне целой пачкой в лицо и еще вчера предпочла мне мистера Астлея. Некоторые из распавшихся банковых билетов еще валялись на полу; я их подобрал. В эту минуту отворилась дверь и явился сам обер-кельнер (который на меня прежде и глядеть не хотел) с приглашением: не угодно ли мне перебраться вниз, в превосходный номер, в котором только что стоял граф В.
   Я постоял, подумал.
   -- Счет! -- закричал я, -- сейчас еду, чрез десять минут. -- "В Париж так в Париж! -- подумал я про себя, -- знать, на роду написано!"
   Чрез четверть часа мы действительно сидели втроем в одном общем семейном вагоне: я, mademoiselle Blanche et madame veuve Cominges. Mademoiselle Blanche хохотала, глядя на меня, до истерики. Veuve Cominges ей вторила; не скажу, чтобы мне было весело. Жизнь переламывалась надвое, но со вчерашнего дня я уж привык всё ставить на карту. Может быть, и действительно правда, что я не вынес денег и закружился. Peut-être, je ne demandais pas mieux. 1 Мне казалось, что на время -- но только на время -- переменяются декорации. "Но чрез месяц я буду здесь, и тогда... и тогда мы еще с вами потягаемся, мистер Астлей!" Нет, как припоминаю теперь, мне и тогда было ужасно грустно, хоть я и хохотал взапуски с этой дурочкой Blanche.
   -- Да чего тебе! Как ты глуп! О, как ты глуп! -- вскрикивала Blanche, прерывая свой смех и начиная серьезно бранить меня. -- Ну да, ну Да, да, мы проживем твои двести тысяч франков, но зато, mais tu seras heureux, comme un petit roi; 2 я сама тебе буду повязывать галстук и познакомлю тебя с Hortense. А когда мы проживем все наши деньги, ты приедешь сюда и опять сорвешь банк. Что тебе сказали жиды? Главное -- смелость, а у тебя она есть, и ты мне еще не раз будешь возить деньги в Париж. Quant à moi, je veux cinquante mille francs de rente et alors... 3
  
   1 Может быть, только этого мне и надо было (франц.).
   2 но ты будешь счастлив, как маленький король (франц.).
   3 Что до меня, то я хочу пятьдесят тысяч франков ренты и тогда... (франц.)
  
   -- А генерал? -- спросил я ее.
   -- А генерал, ты знаешь сам, каждый день в это время уходит мне за букетом. На этот раз я нарочно велела отыскать самых редких цветов. Бедняжка воротится, а птичка и улетела. Он полетит за нами, увидишь. Ха-ха-ха! Я очень буду рада. В Париже он мне пригодится; за него здесь заплатит мистер Астлей...
   И вот таким-то образом я и уехал тогда в Париж.
  
  

Глава XVI

   Что я скажу о Париже? Всё это было, конечно, и бред, и дурачество. Я прожил в Париже всего только три недели с небольшим, и в этот срок были совершенно покончены мои сто тысяч франков. Я говорю только про сто тысяч; остальные сто тысяч я отдал mademoiselle Blanche чистыми деньгами, -- пятьдесят тысяч во Франкфурте и чрез три дня в Париже, выдал ей же еще пятьдесят тысяч франков, векселем, за который, впрочем, чрез неделю она взяла с меня и деньги, "et les cent mille francs, qui nous restent, tu les mangeras avec moi, mon outchitel". 1 Она меня постоянно звала учителем. Трудно представить себе что-нибудь на свете расчетливее, скупее и скалдырнее разряда существ, подобных mademoiselle Blanche. Но это относительно своих денег. Что же касается до моих ста тысяч франков, то она мне прямо объявила потом, что они ей нужны были для первой постановки себя в Париже. "Так что уж я теперь стала на приличную ногу раз навсегда, и теперь уж меня долго никто не собьет, по крайней мере я так распорядилась", -- прибавила она. Впрочем, я почти и не видал этих ста тысяч; деньги во всё время держала она, а в моем кошельке, в который она сама каждый день наведывалась, никогда не скоплялось более ста франков, и всегда почти было менее.
  
   1 и сто тысяч франков, которые нам остались, ты их проешь со мной, мой учитель (франц.).
  
   "Ну к чему тебе деньги?" -- говорила она иногда с самым простейшим видом, и я с нею не спорил. Зато она очень и очень недурно отделала на эти деньги свою квартиру, и когда потом перевела меня на новоселье, то, показывая мне комнаты, сказала: "Вот что с расчетом и со вкусом можно сделать с самыми мизерными средствами". Этот мизер стоил, однако, ровно пятьдесят тысяч франков. На остальные пятьдесят тысяч она завела экипаж, лошадей, кроме того, мы задали два бала, то есть две вечеринки, на которых были и Hortense и Lisette и Cléopâtre -- женщины замечательные во многих и во многих отношениях и даже далеко не дурные. На этих двух вечеринках я принужден был играть преглупейшую роль хозяина, встречать и занимать разбогатевших и тупейших купчишек, невозможных по их невежеству и бесстыдству, разных военных поручиков и жалких авторишек и журнальных козявок, которые явились в модных фраках, в палевых перчатках и с самолюбием и чванством в таких размерах, о которых даже у нас в Петербурге немыслимо, -- а уж это много значит сказать. Они даже вздумали надо мной смеяться, но я напился шампанского и провалялся в задней комнате. Всё это было для меня омерзительно в высшей степени. "C'est un outchitel, -- говорила обо мне Blanche, -- il a gagné deux cent mille francs 2 и который без меня не знал бы, как их истратить. А после он опять поступит в учителя; -- не знает ли кто-нибудь места? Надобно что-нибудь для него сделать". К шампанскому я стал прибегать весьма часто, потому что мне было постоянно очень грустно и до крайности скучно. Я жил в самой буржуазной, в самой меркантильной среде, где каждый су был рассчитан и вымерен. Blanche очень не любила меня в первые две недели, я это заметил; правда, она одела меня щегольски и сама ежедневно повязывала мне галстук, но в душе искренно презирала меня. Я на это не обращал ни малейшего внимания. Скучный и унылый, я стал уходить обыкновенно в "Château des Fleurs", 1 где регулярно, каждый вечер, напивался и учился канкану (который там прегадко танцуют) и впоследствии приобрел в этом роде даже знаменитость. Наконец Blanche раскусила меня: она как-то заранее составила себе идею, что я, во всё время нашего сожительства, буду ходить за нею с карандашом и бумажкой в руках и всё буду считать, сколько она истратила, сколько украла, сколько истратит и сколько еще украдет? И, уж конечно, была уверена, что у нас из-за каждых десяти франков будет баталия. На всякое нападение мое, предполагаемое ею заранее, она уже заблаговременно заготовила возражения; но, не видя от меня никаких нападений, сперва было пускалась сама возражать. Иной раз начнет горячо-горячо, но, увидя, что я молчу, -- чаще всего валяясь на кушетке и неподвижно смотря в потолок, -- даже, наконец, удивится. Сперва она думала, что я просто глуп, "un outchitel", и просто обрывала свои объяснения, вероятно, думая про себя: "Ведь он глуп; нечего его и наводить, коль сам не понимает". Уйдет, бывало, но минут через десять опять воротится (это случалось во время самых неистовых трат ее, трат совершенно нам не по средствам: например, она переменила лошадей и купила в шестнадцать тысяч франков пару).
  
   2 и сто тысяч франков, которые нам остались, ты их проешь со мной, мой учитель (франц.).
   1 "Замок цветов" (франц.).
  
   -- Ну, так ты, Bibi, не сердишься? -- подходила она ко мне.
   -- Не-е-ет! Надо-е-е-ла! -- говорил я, отстраняя ее от себя рукою, но это было для нее так любопытно, что она тотчас же села подле:
   -- Видишь, если я решилась столько заплатить, то это потому, что их продавали по случаю. Их можно опять продать за двадцать тысяч франков.
   -- Верю, верю; лошади прекрасные; и у тебя теперь славный выезд; пригодится; ну и довольно.
   -- Так ты не сердишься?
   -- За что же? Ты умно делаешь, что запасаешься некоторыми необходимыми для тебя вещами. Всё это потом тебе пригодится. Я вижу, что тебе действительно нужно поставить себя на такую ногу; иначе миллиона не наживешь. Тут наши сто тысяч франков только начало, капля в море.
   Blanche, всего менее ожидавшая от меня таких рассуждений (вместо криков-то да попреков!), точно с неба упала.
   -- Так ты... так ты вот какой! Mais tu as de l'esprit pour comprendre! Sais-tu, mon garçon, 1 хоть ты и учитель, -- но ты должен был родиться принцем! Так ты не жалеешь, что у нас деньги скоро идут?
   -- Ну их, поскорей бы уж!
   -- Mais... sais-tu... mais dis donc, разве ты богат? Mais sais-tu, ведь ты уж слишком презираешь деньги. Qu'est ce que tu feras après, dis donc? 2
   -- Après поеду в Гомбург и еще выиграю сто тысяч франков.
   -- Oui, oui, c'est ça, c'est magnifique! 3 И я знаю, что ты непременно выиграешь и привезешь сюда. Dis donc, да ты сделаешь, что я тебя и в самом деле полюблю! Eh bien, за то, что ты такой, я тебя буду всё это время любить и не сделаю тебе ни одной неверности. Видишь, в это время я хоть и не любила тебя, parce que je croyais, que tu n'est qu'un outchitel (quelque chose comme un laquais, n'est-ce pas?), но я все-таки была тебе верна, parce que je suis bonne fille. 4
   -- Ну, и врешь! А с Альбертом-то, с этим офицеришкой черномазым, разве я не видал прошлый раз?
   -- Oh, oh, mais tu es... 5
   -- Ну, врешь, врешь; да ты что думаешь, что я сержусь? Да наплевать! il faut que jeunesse se passe. 6 Не прогнать же тебе его, коли он был прежде меня и ты его любишь. Только ты ему денег не давай, слышишь?
  
   1 Оказывается, ты достаточно умен, чтоб понимать! Знаешь, мой мальчик (франц.).
   2 Но... знаешь... скажи-ка... Но знаешь... Что же ты будешь делать потом, скажи? (франц.).
   3 Вот-вот, это великолепно (франц.).
   4 Потому что я думала, что ты только учитель (что-то вроде лакея, не правда ли?)... потому что я добрая девушка (франц.).
   5 О, но ты... (франц.).
   6 надо в молодости перебеситься (франц.).
  
   -- Так ты и за это не сердишься? Mais tu es un vrai philosophe, sais-tu? Un vrai philosophe! -- вскричала она в восторге. -- Eh bien, je t'aimerai, je t'aimerai -- tu verras, tu sera content! 1
  
   1 Но ты настоящий философ, знаешь? Настоящий философ!.. Ну я буду тебя любить, любить -- увидишь, ты будешь доволен! (франц.).
  
   И действительно, с этих пор она ко мне даже как будто и в самом деле привязалась, даже дружески, и так прошли наши последние десять дней. Обещанных "звезд" я не видал; но в некоторых отношениях она и в самом деле сдержала слово. Сверх того, она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась Thérèse-philosophe...
   Впрочем, нечего об этом распространяться; всё это могло бы составить особый рассказ, с особым колоритом, который я не хочу вставлять в эту повесть. Дело в том, что я всеми силами желал, чтоб всё это поскорее кончилось. Но наших ста тысяч франков хватило, как я уже сказал, почти на месяц, чему я искренно удивлялся: по крайней мере, на восемьдесят тысяч, из этих денег, Blanche накупила себе вещей, и мы прожили никак не более двадцати тысяч франков, и -- все-таки достало. Blanche, которая под конец была уже почти откровенна со мной (по крайней мере кое в чем не врала мне), призналась, что по крайней мере на меня не падут долги, которые она принуждена была сделать. "Я тебе не давала подписывать счетов и векселей, -- говорила она мне, -- потому что жалела тебя; а другая бы непременно это сделала и уходила бы тебя в тюрьму. Видишь, видишь, как я тебя любила и какая я добрая! Одна эта чертова свадьба чего будет стоить!"
   У нас действительно была свадьба. Случилась она уже в самом конце нашего месяца, и надо предположить, что на нее ушли самые последние подонки моих ста тысяч франков; тем дело и кончилось, то есть тем наш месяц и кончился, и я после этого формально вышел в отставку.
   Случилось это так: неделю спустя после нашего водворения в Париже приехал генерал. Он прямо приехал к Blanche и с первого же визита почти у нас и остался. Квартирка где-то, правда, у него была своя. Blanche встретила его радостно, с визгами и хохотом и даже бросилась его обнимать; дело обошлось так, что уж она сама его не отпускала, и он всюду должен был следовать за нею: и на бульваре, и на катаньях, и в театре, и по знакомым. На это употребление генерал еще годился; он был довольно сановит и приличен -- росту почти высокого, с крашеными бакенами и усищами (он прежде служил в кирасирах), с лицом видным, хотя несколько и обрюзглым. Манеры его были превосходные, фрак он носил очень ловко. В Париже он начал носить свои ордена. С эдаким пройтись по бульвару было не только возможно, но, если так можно выразиться, даже рекомендательно. Добрый и бестолковый генерал был всем этим ужасно доволен; он совсем не на это рассчитывал, когда к нам явился по приезде в Париж. Он явился тогда, чуть не дрожа от страха; он думал, что Blanche закричит и велит его прогнать; а потому, при таком обороте дела, он пришел в восторг и весь этот месяц пробыл в каком-то бессмысленно-восторженном состоянии; да таким я его и оставил. Уже здесь я узнал в подробности, что после тогдашнего внезапного отъезда нашего из Рулетенбурга с ним случилось, в то же утро, что-то вроде припадка. Он упал без чувств, а потом всю неделю был почти как сумасшедший и заговаривался. Его лечили, но вдруг он всё бросил, сел в вагон и прикатил в Париж. Разумеется, прием Blanche оказался самым лучшим для него лекарством; но признаки болезни оставались долго спустя, несмотря на радостное и восторженное его состояние. Рассуждать или даже только вести кой-как немного серьезный разговор он уж совершенно не мог; в таком случае он только приговаривал ко всякому слову "гм!" и кивал головой -- тем и отделывался. Часто он смеялся, но каким-то нервным, болезненным смехом, точно закатывался; другой раз сидит по целым часам пасмурный, как ночь, нахмурив свои густые брови. Многого он совсем даже и не припоминал; стал до безобразия рассеян и взял привычку говорить сам с собой. Только одна Blanche могла оживлять его; да и припадки пасмурного, угрюмого состояния, когда он забивался в угол, означали только то, что он давно не видел Blanche, или что Blanche куда-нибудь уехала, а его с собой не взяла, или, уезжая, не приласкала его. При этом он сам не сказал бы, чего ему хочется, и сам не знал, что он пасмурен и грустен. Просидев час или два (я замечал это раза два, когда Blanche уезжала на целый день, вероятно, к Альберту), он вдруг начинает озираться, суетиться, оглядывается, припоминает и как будто хочет кого-то сыскать; но, не видя никого и так и не припомнив, о чем хотел спросить, он опять впадал в забытье до тех пор, пока вдруг не являлась Blanche, веселая, резвая, разодетая, с своим звонким хохотом; она подбегала к нему, начинала его тормошить и даже целовала, чем, впрочем, редко его жаловала. Раз генерал до того ей обрадовался, что даже заплакал, -- я даже подивился.
   Blanche, с самого его появления у нас, начала тотчас же за него предо мною адвокатствовать. Она пускалась даже в красноречие; напоминала, что она изменила генералу из-за меня, что она была почти уж его невестою, слово дала ему; что из-за нее он бросил семейство, и что, наконец, я служил у него и должен бы это чувствовать, и что -- как мне не стыдно... Я всё молчал, а она ужасно тараторила. Наконец я рассмеялся, и тем дело и кончилось, то есть сперва она подумала, что я дурак, а под конец остановилась на мысли, что я очень хороший и складный человек. Одним словом, я имел счастие решительно заслужить под конец полное благорасположение этой достойной девицы. (Blanche, впрочем, была и в самом деле предобрейшая девушка, -- в своем только роде, разумеется; я ее не так ценил сначала). "Ты умный и добрый человек, -- говаривала она мне под конец, -- и... и... жаль только, что ты такой дурак! Ты ничего, ничего не наживешь!"
   "Un vrai russe, un calmouk!" 1 Она несколько раз посылала меня прогуливать по улицам генерала, точь-в-точь с лакеем свою левретку. Я, впрочем, водил его и в театр, и в Bal-Mabile, и в рестораны. На это Blanche выдавала и деньги, хотя у генерала были и свои, и он очень любил вынимать бумажник при людях. Однажды я почти должен был употребить силу, чтобы не дать ему купить брошку в семьсот франков, которою он прельстился в Палерояле и которую во что бы то ни стало хотел подарить Blanche. Ну, что ей была брошка в семьсот франков? У генерала и всех-то денег было не более тысячи франков. Я никогда не мог узнать, откуда они у него явились? Полагаю, что от мистера Астлея, тем более что тот в отеле за них заплатил. Что же касается до того, как генерал
  
   1 Настоящий русский, калмык! (франц.).
   707
   всё это время смотрел на меня, то мне кажется, он даже и не догадывался о моих отношениях к Blanche. Он хоть и слышал как-то смутно, что я выиграл капитал, но, наверное, полагал, что я у Blanche вроде какого-нибудь домашнего секретаря или даже, может быть, слуги. По крайней мере говорил он со мной постоянно свысока по-прежнему, по-начальнически, и даже пускался меня иной раз распекать. Однажды он ужасно насмешил меня и Blanche, у нас, утром, за утренним кофе. Человек он был не совсем обидчивый; а тут вдруг обиделся на меня, за что? -- до сих пор не понимаю. Но, конечно, он и сам не понимал. Одним словом, он завел речь без начала и конца, à bâtons-rompus, 1 кричал, что я мальчишка, что он научит... что он даст понять... и так далее, и так далее. Но никто ничего не мог понять. Blanche заливалась-хохотала; наконец его кое-как успокоили и увели гулять. Много раз я замечал, впрочем, что ему становилось грустно, кого-то и чего-то было жаль, кого-то недоставало ему, несмотря даже на присутствие Blanche. В эти минуты он сам пускался раза два со мною заговаривать, но никогда толком не мог объясниться, вспоминал про службу, про покойницу жену, про хозяйство, про имение. Нападет на какое-нибудь слово и обрадуется ему, и повторяет его сто раз на дню, хотя оно вовсе не выражает ни его чувств, ни его мыслей. Я пробовал заговаривать с ним о его детях; но он отделывался прежнею скороговоркою и переходил поскорее на другой предмет: "Да-да! дети-дети, вы правы, дети!" Однажды только он расчувствовался -- мы шли с ним в театр: "Это несчастные дети! -- заговорил он вдруг, -- да, сударь, да, это не-с-счастные дети!" И потом несколько раз в этот вечер повторял слова: несчастные дети! Когда я раз заговорил о Полине, он пришел даже в ярость. "Это неблагодарная женщина, -- воскликнул он, -- она зла и неблагодарна! Она осрамила семью! Если б здесь были законы, я бы ее в бараний рог согнул! Да-с, да-с!" Что же касается до Де-Грие, то он даже и имени его слышать не мог. "Он погубил меня, -- говорил он, -- он обокрал меня, он меня зарезал! Это был мой кошмар в продолжение целых двух лет! Он по целым месяцам сряду мне во сне снился! Это -- это, это... О, не говорите мне о нем никогда!"
  
   1 через пятое на десятое, бессвязно (франц.).
  
   Я видел, что у них что-то идет на лад, но молчал, по обыкновению. Blanche объявила мне первая: это было ровно за неделю до того, как мы расстались.
   -- Il a de la chance, 1 -- тараторила она мне, -- babouchka теперь действительно уж больна и непременно умрет. Мистер Астлей прислал телеграмму; согласись, что все-таки он наследник ее. А если б даже и нет, то он ничему не помешает. Во-первых, у него есть свой пенсион, а во-вторых, он будет жить в боковой комнате и будет совершенно счастлив. Я буду "madame la générale". Я войду в хороший круг (Blanche мечтала об этом постоянно), впоследствии буду русской помещицей, j'aurai un château, des moujiks, et puis j'aurai toujours mon million. 2
  
   1 Ему везет (франц.).
   2 у меня будет замок, мужики, а потом у меня всё-таки будет мой миллион (франц.).
  
   -- Ну, а если он начнет ревновать, будет требовать... бог знает чего, -- понимаешь?
   -- О нет, non, non, non! Как он смеет! Я взяла меры, не беспокойся. Я уж заставила его подписать несколько векселей на имя Альберта. Чуть что -- и он тотчас же будет наказан; да и не посмеет!
   -- Ну, выходи...
   Свадьбу сделали без особенного торжества, семейно и тихо. Приглашены были Альберт и еще кое-кто из близких. Hortense, Cléopâtre и прочие были решительно отстранены. Жених чрезвычайно интересовался своим положением. Blanche сама повязала ему галстук, сама его напомадила, и в своем фраке и в белом жилете он смотрел très comme il faut. 3
   -- Il est pourtant très comme il faut, 4 -- объявила мне сама Blanche, выходя из комнаты генерала, как будто идея о том, что генерал très comme il faut, даже ее самое поразила. Я так мало вникал в подробности, участвуя во всем в качестве такого ленивого зрителя, что многое и забыл, как это было. Помню только, что Blanche оказалась вовсе не de Cominges, ровно как и мать ее -- вовсе не veuve Cominges, а -- du-Placet. Почему они были обе de Cominges до сих пор -- не знаю. Но генерал и этим остался очень доволен, и du-Placet ему даже больше понравилось, чем de Cominges. В утро свадьбы он, уже совсем одетый, всё ходил взад и вперед по зале и всё повторял про себя, с необыкновенно серьезным и важным видом:
  
   3 очень прилично (франц.).
   4 Он, однако, очень приличен (франц.).
  
   "Mademoiselle Blanche du-Placet! Blanche du-Placet! Du-Placet! Девица Бланка Дю-Пласет!.." И некоторое самодовольствие сияло на его лице. В церкви, у мэра и дома за закуской он был не только радостен и доволен, но даже горд. С ними с обоими что-то случилось. Blanche стала смотреть тоже с каким-то особенным достоинством.
   -- Мне теперь нужно совершенно иначе держать себя, -- сказала она мне чрезвычайно серьезно, -- mais vois-tu, я не подумала об одной прегадкой вещи: вообрази, я до сих пор не могу заучить мою теперешнюю фамилию: Загорьянский, Загозианский, madame la générale de Sago-Sago, ces diables des noms russes, enfin madame la générale à quatorze consonnes! comme c'est agréable, n'est-ce pas? 1
   Наконец мы расстались, и Blanche, эта глупая Blanche, даже прослезилась, прощаясь со мною. "Tu étais bon enfant, -- говорила она хныча. -- Je te croyais bête es tu en avais l'air, 2 но это к тебе идет". И, уж пожав мне руку окончательно, она вдруг воскликнула: "Attends!", 3 бросилась в свой будуар и чрез минуту вынесла мне два тысячефранковых билета. Этому я ни за что бы не поверил! "Это тебе пригодится, ты, может быть, очень ученый outchitel, но ты ужасно глупый человек. Больше двух тысяч я тебе ни за что не дам, потому что ты -- всё равно проиграешь. Ну, прощай! Nous serons toujours bons amis, а если опять выиграешь, непременно приезжай ко мне, et tu seras heureux!" 4
  
   1 но видишь ли... госпожа генеральша Заго-Заго, эти дьявольские русские имена, словом, госпожа генеральша с четырнадцатью согласными. Как это приятно, не правда ли? (франц.)
   2 Ты был добрым малым... Я считала тебя глупым, и ты выглядел дурачком (франц.).
   3 Подожди! (франц.).
   4 Мы всегда будем друзьями... и ты будешь счастлив! (франц.).
  
   У меня у самого оставалось еще франков пятьсот; кроме того, есть великолепные часы в тысячу франков, бриллиантовые запонки и прочее, так что можно еще протянуть довольно долгое время, ни о чем не заботясь. Я нарочно засел в этом городишке, чтоб собраться, а главное, жду мистера Астлея. Я узнал наверное, что он будет здесь проезжать и остановится на сутки, по делу. Узнаю обо всем... а потом -- потом прямо в Гомбург. В Рулетенбург не поеду, разве на будущий год. Действительно, говорят, дурная примета пробовать счастья два раза сряду за одним и тем же столом, а в Гомбурге самая настоящая-то игра и есть.
  
  

Глава XVII

   Вот уже год и восемь месяцев, как я не заглядывал в эти записки, и теперь только, от тоски и горя, вздумал развлечь себя и случайно перечел их. Так на том и оставил тогда, что поеду в Гомбург. Боже! с каким, сравнительно говоря, легким сердцем я написал тогда эти последние строчки! То есть не то чтоб с легким сердцем, а с какою самоуверенностью, с какими непоколебимыми надеждами! Сомневался ли я хоть сколько-нибудь в себе? И вот полтора года с лишком прошли, и я, по-моему, гораздо хуже, чем нищий! Да что нищий! Наплевать на нищенство! Я просто сгубил себя! Впрочем, не с уем почти и сравнивать, да и нечего себе мораль читать! Ничего не может быть нелепее морали в такое время! О самодовольные люди: с каким гордым самодовольством готовы эти болтуны читать свои сентенции! Если б они знали, до какой степени я сам понимаю всю омерзительность теперешнего моего состояния, то, конечно, уж не повернулся бы у них язык учить меня. Ну что, что могут они мне сказать нового, чего я не знаю? И разве в этом дело? Тут дело в том, что -- один оборот колеса и всё изменяется, и эти же самые моралисты первые (я в этом уверен) придут с дружескими шутками поздравлять меня. И не будут от меня все так отворачиваться, как теперь. Да наплевать на них на всех! Что я теперь? Zéro. Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока еще он не пропал!
   Я действительно тогда поехал в Гомбург, но... я был потом и опять в Рулетенбурге, был и в Спа, был даже и в Бадене, куда я ездил камердинером советника Гинце, мерзавца и бывшего моего здешнего барина. Да, я был и в лакеях, целых пять месяцев! Это случилось сейчас после тюрьмы. (Я ведь сидел и в тюрьме в Рулетенбурге за один здешний долг. Неизвестный человек меня выкупил, -- кто такой? Мистер Астлей? Полина? Не знаю, но долг был заплачен, всего двести талеров, и я вышел на волю). Куда мне было деваться? Я и поступил к этому Гинце. Он человек молодой и ветреный, любит полениться, а я умею говорить и писать на трех языках. Я сначала поступил к нему чем-то вроде секретаря, за тридцать гульденов в месяц; но кончил у него настоящим лакейством: держать секретаря ему стало не по средствам, и он мне сбавил жалованье; мне же некуда было идти, я остался -- и таким образом сам собою обратился в лакея. Я недоедал и недопивал на его службе, но зато накопил в пять месяцев семьдесят гульденов. Однажды вечером, в Бадене, я объявил ему, что желаю с ним расстаться; в тот же вечер я отправился на рулетку. О, как стучало мое сердце! Нет, не деньги мне были дороги! Тогда мне только хотелось, чтоб завтра же все эти Гинце, все эти обер-кельнеры, все эти великолепные баденские дамы, чтобы все они говорили обо мне, рассказывали мою историю, удивлялись мне, хвалили меня и преклонялись пред моим новым выигрышем. Всё это детские мечты и заботы, но... кто знает: может быть, я повстречался бы и с Полиной, я бы ей рассказал, и она бы увидела, что я выше всех этих нелепых толчков судьбы... О, не деньги мне дороги! Я уверен, что разбросал бы их опять какой-нибудь Blanche и опять ездил бы в Париже три недели на паре собственных лошадей в шестнадцать тысяч франков. Я ведь наверное знаю, что я не скуп; я даже думаю, что я расточителен, -- а между тем, однако ж, с каким трепетом, с каким замиранием сердца я выслушиваю крик крупера: trente et un, rouge, impaire et passe или: quatre, noir, pair et manque! С какою алчностью смотрю я на игорный стол, по которому разбросаны луидоры, фридрихсдоры и галеры, на столбики золота, когда они от лопатки крупера рассыпаются в горящие, как жар, кучи, или на длинные в аршин столбы серебра, лежащие вокруг колеса. Еще подходя к игорной зале, за две комнаты, только что я заслышу дзеньканье пересыпающихся денег, -- со мною почти делаются судороги.
   О, тот вечер, когда я понес мои семьдесят гульденов на игорный стол, тоже был замечателен. Я начал с десяти гульденов и опять с passe. К passe я имею предрассудок. Я проиграл. Оставалось у меня шестьдесят гульденов серебряною монетою; я подумал -- и предпочел zéro. Я стал разом ставить на zéro по пяти гульденов; с третьей ставки вдруг выходит zéro, я чуть не умер от радости, получив сто семьдесят пять гульденов; когда я выиграл сто тысяч гульденов, я не был так рад. Тотчас же я поставил сто гульденов на rouge -- дала; все двести на rouge -- дала; все четыреста на noir -- дала; все восемьсот на manque -- дала; считая с прежним, было тысяча семьсот гульденов, и это -- менее чем в пять минут! Да, в эдакие-то мгновения забываешь и все прежние неудачи! Ведь я добыл это более чем жизнию рискуя, осмелился рискнуть и -- вот я опять в числе человеков!
   Я занял номер, заперся и часов до трех сидел и считал свои деньги. Наутро я проснулся уже не лакеем. Я решил в тот же день выехать в Гомбург: там я не служил в лакеях и в тюрьме не сидел. За полчаса до поезда я отправился поставить две ставки, не более, и проиграл полторы тысячи флоринов. Однако же все-таки переехал в Гомбург, и вот уже месяц, как я здесь...
   Я, конечно, живу в постоянной тревоге, играю по самой маленькой и чего-то жду, рассчитываю, стою по целым дням у игорного стола и наблюдаю игру, даже во сне вижу игру, но при всем этом мне кажется, что я как будто одеревенел, точно загряз в какой-то тине. Заключаю это по впечатлению при встрече с мистером Астлеем. Мы не видались с того самого времени и встретились нечаянно; вот как это было. Я шел в саду и рассчитывал, что теперь я почти без денег, но что у меня есть пятьдесят гульденов, кроме того, в отеле, где я занимаю каморку, я третьего дня совсем расплатился. Итак, мне остается возможность один только раз пойти теперь на рулетку, -- если выиграю хоть что-нибудь, можно будет продолжать игру; если проиграю -- надо опять идти в лакеи, в случае если не найду сейчас русских, которым бы понадобился учитель. Занятый этой мыслью, я пошел, моею ежедневною прогулкою чрез парк и чрез лес, в соседнее княжество. Иногда я выхаживал таким образом часа по четыре и возвращался в Гомбург усталый и голодный. Только что вышел я из сада в парк, как вдруг на скамейке увидел мистера Астлея. Он первый меня заметил и окликнул меня. Я сел подле него. Заметив же в нем некоторую важность, я тотчас же умерил мою радость; а то я было ужасно обрадовался ему.
   -- Итак, вы здесь! Я так и думал, что вас повстречаю, -- сказал он мне. -- Не беспокойтесь рассказывать: я знаю, я всё знаю; вся ваша жизнь в эти год и восемь месяцев мне известна.
   -- Ба! вот как вы следите за старыми друзьями! -- ответил я. -- Это делает вам честь, что не забываете... Постойте, однако ж, вы даете мне мысль -- не вы ли выкупили меня из рулетенбургской тюрьмы, где я сидел за долг в двести гульденов? Меня выкупил неизвестный.
   -- Нет, о нет; я не выкупал вас из рулетенбургской тюрьмы, где вы сидели за долг в двести гульденов, но я знал, что вы сидели в тюрьме за долг в двести гульденов.
   -- Значит, все-таки знаете, кто меня выкупил?
   -- О нет, не могу сказать, что знаю, кто вас выкупил.
   -- Странно; нашим русским я никому не известен, да русские здесь, пожалуй, и не выкупят; это у нас там, в России, православные выкупают православных. А я так и думал, что какой-нибудь чудак-англичанин, из странности.
   Мистер Астлей слушал меня с некоторым удивлением. Он, кажется, думал найти меня унылым и убитым.
   -- Однако ж я очень радуюсь, видя вас совершенно сохранившим всю независимость вашего духа и даже веселость, -- произнес он с довольно неприятным видом.
   -- То есть внутри себя вы скрыпите от досады, зачем я не убит и не унижен, -- сказал я смеясь. Он не скоро понял, но, поняв, улыбнулся.
   -- Мне нравятся ваши замечания. Я узнаю в этих словах моего прежнего, умного, старого, восторженного и вместе с тем цинического друга; одни русские могут в себе совмещать, в одно и то же время, столько противоположностей. Действительно, человек любит видеть лучшего своего друга в унижении пред собою; на унижении основывается большею частью дружба; и это старая, известная всем умным людям истина. Но в настоящем случае, уверяю вас, я искренно рад, что вы не унываете. Скажите, вы не намерены бросить игру?
   -- О, черт с ней! Тотчас же брошу, только бы...
   -- Только бы теперь отыграться? Так я и думал; не договаривайте -- знаю, -- вы это сказали нечаянно, следственно, сказали правду. Скажите, кроме игры, вы ничем не занимаетесь?
   -- Да, ничем...
   Он стал меня экзаменовать. Я ничего не знал, я почти не заглядывал в газеты и положительно во всё это время не развертывал ни одной книги.
   -- Вы одеревенели, -- заметил он, -- вы не только отказались от жизни, от интересов своих и общественных, от долга гражданина и человека, от друзей своих (а они все-таки у вас были), вы не только отказались от какой бы то ни было цели, кроме выигрыша, вы даже отказались от воспоминаний своих. Я помню вас в горячую и сильную минуту вашей жизни; но я уверен, что вы забыли все лучшие тогдашние впечатления ваши; ваши мечты, ваши теперешние, самые насущные желания не идут дальше pair и impair, rouge, noir, двенадцать средних и так далее, и так далее, я уверен!
   -- Довольно, мистер Астлей, пожалуйста, пожалуйста, не напоминайте, -- вскричал я с досадой, чуть не со злобой, -- знайте, что я ровно ничего не забыл; но я только на время выгнал всё это из головы, даже воспоминания, -- до тех пор, покамест не поправлю радикально мои обстоятельства; тогда... тогда вы увидите, я воскресну из мертвых!
   -- Вы будете здесь еще чрез десять лет, -- сказал он. -- Предлагаю вам пари, что я напомню вам это, если буду жив, вот на этой же скамейке.
   -- Ну довольно, -- прервал я с нетерпением, -- и, чтоб вам доказать, что я не так-то забывчив на прошлое, позвольте узнать: где теперь мисс Полина? Если не вы меня выкупили, то уж, наверно, она. С самого того времени я не имел о ней никакого известия.
   -- Нет, о нет! Я не думаю, чтобы она вас выкупила. Она теперь в Швейцарии, и вы мне сделаете большое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине, -- сказал он решительно и даже сердито.
   -- Это значит, что и вас она уж очень поранила! -- засмеялся я невольно.
   -- Мисс Полина -- лучшее существо из всех наиболее достойных уважения существ, но, повторяю вам, вы сделаете мне великое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине. Вы ее никогда не знали, и ее имя в устах ваших я считаю оскорблением нравственного моего чувства.
   -- Вот как! Впрочем, вы неправы; да о чем же мне и говорить с вами, кроме этого, рассудите? Ведь в этом и состоят все наши воспоминания. Не беспокойтесь, впрочем, мне не нужно никаких внутренних, секретных ваших дел... Я интересуюсь только, так сказать, внешним положением мисс Полины, одною только теперешнею наружною обстановкою ее. Это можно сообщить в двух словах.
   -- Извольте, с тем чтоб этими двумя словами было всё покончено. Мисс Полина была долго больна; она и теперь больна; некоторое время она жила с моими матерью и сестрой в северной Англии. Полгода назад ее бабка -- помните, та самая сумасшедшая женщина -- померла и оставила лично ей семь тысяч фунтов состояния. Теперь мисс Полина путешествует вместе с семейством моей сестры, вышедшей замуж. Маленький брат и сестра ее тоже обеспечены завещанием бабки и учатся в Лондоне. Генерал, ее отчим, месяц назад умер в Париже от удара. Mademoiselle Blanche обходилась с ним хорошо, но всё, что он получил от бабки, успела перевести на себя... вот, кажется, и всё.
   -- А Де-Грие? Не путешествует ли он тоже в Швейцарии?
   -- Нет, Де-Грие не путешествует в Швейцарии, и я не знаю, где Де-Грие; кроме того, раз навсегда предупреждаю вас избегать подобных намеков и неблагородных сопоставлений, иначе вы будете непременно иметь дело со мною.
   -- Как! несмотря на наши прежние дружеские отношения?
   -- Да, несмотря на наши прежние дружеские отношения.
   -- Тысячу раз прошу извинения, мистер Астлей. Но позвольте, однако ж: тут нет ничего обидного и неблагородного; я ведь ни в чем не виню мисс Полину. Кроме того, француз и русская барышня, говоря вообще, -- это такое сопоставление, мистер Астлей, которое не нам с вами разрешить или понять окончательно.
   -- Если вы не будете упоминать имя Де-Грие вместе с другим именем, то я попросил бы вас объяснить мне, что вы подразумеваете под выражением: "француз и русская барышня"? Что это за "сопоставление"? Почему тут именно француз и непременно русская барышня?
   -- Видите, вы и заинтересовались. Но это длинная материя, мистер Астлей. Тут много надо бы знать предварительно. Впрочем, это вопрос важный -- как ни смешно всё это с первого взгляда. Француз, мистер Астлей, это -- законченная, красивая форма. Вы, как британец, можете с этим быть несогласны; я, как русский, тоже несогласен, ну, пожалуй, хоть из зависти; но наши барышни могут быть другого мнения. Вы можете находить Расина изломанным; исковерканным и парфюмированным; даже читать его, наверное, не станете. Я тоже нахожу его изломанным, исковерканным и парфюмированным, с одной даже точки зрения смешным; но он прелестен, мистер Астлей, и, главное, он великий поэт, хотим или не хотим мы этого с вами. Национальная форма француза, то есть парижанина, стала слагаться в изящную форму, когда мы еще были медведями. Революция наследовала дворянству. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приемы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своею инициативою, ни душою, ни сердцем; всё это досталось ему по наследству. Сами собою, они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего. Ну-с, мистер Астлей, сообщу вам теперь, что нет существа в мире доверчивее и откровеннее доброй, умненькой и не слишком изломанной русской барышни. Де-Грие, явясь в какой-нибудь роли, явясь замаскированным, может завоевать ее сердце с необыкновенною легкостью; у него есть изящная форма, мистер Астлей, и барышня принимает эту форму за его собственную душу, за натуральную форму его души и сердца, а не за одежду, доставшуюся ему по наследству. К величайшей вашей неприятности, я должен вам признаться, что англичане большею частью угловаты и неизящны, а русские довольно чутко умеют различать красоту и на нее падки. Но, чтобы различать красоту души и оригинальность личности, для этого нужно несравненно более самостоятельности и свободы, чем у наших женщин, тем более барышень, -- и уж во всяком случае больше опыта. Мисс Полине же -- простите, сказанного не воротишь -- нужно очень, очень долгое время решаться, чтобы предпочесть вас мерзавцу Де-Грие. Она вас и оценит, станет вашим другом, откроет вам всё свое сердце; но в этом сердце все-таки будет царить ненавистный мерзавец, скверный и мелкий процентщик Де-Грие. Это даже останется, так сказать, из одного упрямства и самолюбия, потому что этот же самый Де-Грие явился ей когда-то в ореоле изящного маркиза, разочарованного либерала и разорившегося (будто бы?), помогая ее семейству и легкомысленному генералу. Все эти проделки открылись после. Но это ничего, что открылись: все-таки подавайте ей теперь прежнего Де-Грие -- вот чего ей надо! И чем больше ненавидит она теперешнего Де-Грие, тем больше тоскует о прежнем, хоть прежний и существовал только в ее воображении. Вы сахаровар, мистер Астлей?
   -- Да, я участвую в компании известного сахарного завода Ловель и Комп.
   -- Ну, вот видите, мистер Астлей. С одной стороны -- сахаровар, а с другой -- Аполлон Бельведерский; всё это как-то не связывается. А я даже и не сахаровар; я просто мелкий игрок на рулетке, и даже в лакеях был, что, наверное, уже известно мисс Полине, потому что у ней, кажется, хорошая полиция.
   -- Вы озлоблены, а потому и говорите весь этот вздор, -- хладнокровно и подумав сказал мистер Астлей. -- Кроме того, в ваших словах нет оригинальности.
   -- Согласен! Но в том-то и ужас, благородный друг мой, что все эти мои обвинения, как ни устарели, как ни пошлы, как ни водевильны -- все-таки истинны! Все-таки мы с вами ничего не добились!
   -- Это гнусный вздор... потому, потому... знайте же! -- произнес мистер Астлей дрожащим голосом и сверкая глазами, -- знайте же, неблагодарный и недостойный, мелкий и несчастный человек, что я прибыл в Гомбург нарочно по ее поручению, для того чтобы увидеть вас, говорить с вами долго и сердечно, и передать ей всё, -- ваши чувства, мысли, надежды и... воспоминания!
   -- Неужели! Неужели? -- вскричал я, и слезы градом потекли из глаз моих. Я не мог сдержать их, и это, кажется, было в первый раз в моей жизни.
   -- Да, несчастный человек, она любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы -- погибший человек! Мало того, если я даже скажу вам, что она до сих пор вас любит, то -- ведь вы всё равно здесь останетесь! Да, вы погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой характер и были человек недурной; вы даже могли быть полезны вашему отечеству, которое так нуждается в людях, но -- вы останетесь здесь, и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей. Исключения слишком редки. Не первый вы не понимаете, что такое труд (я не о народе вашем говорю). Рулетка -- это игра по преимуществу русская. До сих пор вы были честны и скорее захотели пойти в лакеи, чем воровать... но мне страшно подумать, что может быть в будущем. Довольно, прощайте! Вы, конечно, нуждаетесь в деньгах? Вот от меня вам десять луидоров, больше не дам, потому что вы их всё равно проиграете. Берите и прощайте! Берите же!
   -- Нет, мистер Астлей, после всего теперь сказанного...
   -- Бе-ри-те! -- вскричал он. -- Я убежден, что вы еще благородны, и даю вам, как может дать друг истинному другу. Если б я мог быть уверен, что вы сейчас же бросите игру, Гомбург и поедете в ваше отечество, -- я бы готов был немедленно дать вам тысячу фунтов для начала новой карьеры. Но я потому именно не даю тысячи фунтов, а даю только десять луидоров, что тысяча ли фунтов, или десять луидоров -- в настоящее время для вас совершенно одно и то же; всё одно -- проиграете. Берите и прощайте.
   -- Возьму, если вы позволите себя обнять на прощанье.
   -- О, это с удовольствием!
   Мы обнялись искренно, и мистер Астлей ушел.
   Нет, он не прав! Если я был резок и глуп насчет Полины и Де-Грие, то он резок и скор насчет русских. Про себя я ничего не говорю. Впрочем... впрочем, всё это покамест не то. Всё это слова, слова и слова, а надо дела! Тут теперь главное Швейцария! Завтра же, -- о, если б можно было завтра же отправиться! Вновь возродиться, воскреснуть. Надо им доказать... Пусть знает Полина, что я еще могу быть человеком. Стоит только... теперь уж, впрочем, поздно, -- но завтра... О, у меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами! Если начать осторожно... -- и неужели, неужели уж я такой малый ребенок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но -- почему же я не могу воскреснуть. Да! стоит только хоть раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и -- вот и всё! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное -- характер. Вспомнить только, что было со мною в этом роде семь месяцев назад в Рулетенбурге, пред окончательным моим проигрышем. О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё... Выхожу из воксала, смотрю -- в жилетном кармане шевелится у меня еще один гульден. "А, стало быть, будет на что пообедать!" -- подумал я, но, пройдя шагов сто, я передумал и воротился. Я поставил этот гульден на manque (тот раз было на manque), и, право, есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний! Я выиграл и через двадцать минут вышел из воксала, имея сто семьдесят гульденов в кармане. Это факт-с! Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если б я не посмел решиться?
   Завтра, завтра всё кончится!
  
  
  

Комментарии

(Е. И. Кийко)

Игрок

   Впервые опубликовано в Полном собрании сочинений Достоевского (СПб., 1866. Т. 3. С. 5--63).
   Замысел "Игрока" возник еще осенью 1863 г. 18 (30) сентября 1863 г. из Рима Достоевский писал H. H. Страхову: "Сюжет рассказа следующий: один тип заграничного русского. Заметьте: о заграничных русских был большой вопрос в журналах. Всё это отразится в моем рассказе. Да и вообще отразится современная минута (по возможности, разумеется) нашей внутренней жизни. Я беру натуру непосредственную, человека однако же многоразвитого, но во всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их? Он успокаивает себя тем, что ему нечего делать в России и потому жестокая критика на людей, зовущих из России наших заграничных русских. <...> Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он -- игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец. (Это вовсе не сравнение меня с Пушкиным. Говорю лишь для ясности). Он поэт в своем роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. Весь рассказ -- рассказ о том, как он третий год играет по игорным домам на рулетке".
   Летом 1865 г., теснимый кредиторами, Достоевский вынужден был продать "спекулянту" и "довольно плохому человеку" Ф. Т. Стелловскому право на издание собрания своих сочинений. "Но в контракте нашем была статья, -- рассказывал Достоевский в письме к А. В. Корвин-Круковской от 17 июня 1866 г., -- по которой я ему обещаю для его издания приготовить роман, не менее 12-ти печатных листов, и если не доставлю к 1-му ноября 1866 г. (последний срок), то волен он, Стелловский, в продолжение девяти лет издавать даром, и как вздумается, всё, что я ни напишу, безо всякого мне вознаграждения".
   Увлеченный работой над "Преступлением и наказанием" Достоевский не принимался за новый роман до начала октября 1866 г. Когда же времени на выполнение обязательства осталось меньше месяца, он вынужден был пригласить стенографистку Анну Григорьевну Сниткину (ставшую впоследствии его женой) и продиктовал ей текст романа в течение 26 дней, с 4 по 29 октября. Можно предположить, что у Достоевского уже были к этому времени приготовлены какие-то черновые варианты текста или подробные планы романа, что и сделало возможным создание "Игрока" в столь короткий срок.
   В своих воспоминаниях А. Г. Достоевская рассказала, как писался "Игрок".1 До ее прихода Достоевский делал черновые наброски, затем с 12 до 4 часов дня с небольшими перерывами диктовал А. Г. Сниткиной текст, который она дома расшифровывала и переписывала набело. Сохранившиеся отрывки текста "Игрока", записанные рукою А. Г. Сниткиной и ставшие наборной рукописью, свидетельствуют, что перед сдачей романа издателю Достоевский еще раз подверг рукопись правке. Рукопись романа, переданного 1 ноября 1866 г. Стелловскому, была названа "Рулетенбург" (т. е. "Город рулетки"). Однако издатель потребовал, чтобы название это было заменено на "какое-нибудь другое, более русское" (см. письмо Достоевского к В. И. Губину от 8 (20) мая 1871 г.). Достоевский согласился, и роман был напечатан в 3 томе Полного собрания сочинений Достоевского, изданного Ф. Стелловским (СПб., 1866), под названием "Игрок"; с того же набора был сделан отдельный оттиск.
  
   1 Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1971. С. 47 и др.
  
   В центре повествования -- "игрок", один из типов "заграничных русских". Рядом с ним изображена семья русского генерала, тоже из "заграничных русских". Эта семья принадлежит к числу "случайных семейств", выбитых из привычного жизненного уклада крестьянской реформой, художественному исследованию которых Достоевский посвятил свои последующие романы. Множество таких русских семейств за границей Достоевский наблюдал еще во время своей первой поездки по Европе в 1862 г., о чем он писал в "Зимних заметках о летних впечатлениях" (см. с. 407--408). По приведенным в октябрьском номере "Русского вестника" за 1862 г. данным, только в 1860 г. за границу отправилось более двухсот тысяч русских.
   Характерно, что тему "русские за границей" -- хотя и в ином ключе -- тогда же разработал И. С. Тургенев в романе "Дым" (1867), написанном и опубликованном почти одновременно с "Игроком" Достоевского.
   Перипетии любви героя, состоящего на службе в семействе генерала в качестве домашнего учителя, и падчерицы генерала Полины во многом повторяют сложную историю отношений Достоевского и Аполлинарии Прокофьевны Сусловой. В одном из писем Достоевский писал о ней: "Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт" (Н. П. Сусловой, от 19 апреля 1865 г.). Эти слова в полной мере можно отнести и к Полине. Некоторые сюжетные мотивы в "Игроке", как об этом свидетельствует дневник А. П. Сусловой, были подсказаны Достоевскому реальными событиями. Так, увлечение Полины французом Де-Грие, ее желание вернуть ему какие-то деньги -- художественно преображенные факты биографии А. П. Сусловой.1
  
   1 Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. М., 1928. С. 47--60.
  
   Автору "Игрока" была близка и другая страсть главного героя, Алексея Ивановича, -- к игре. О своем увлечении рулеткой во время поездок за границу Достоевский постоянно сообщал близким. В одном из писем к В. Д. Констант от 20 августа (1 сентября) 1863 г. из Парижа, рассказывая об удачной игре в Висбадене, Достоевский писал: "...в эти четыре дня присмотрелся к игрокам. Их там понтирует несколько сот человек, и, честное слово, кроме двух, не нашел умеющих играть. Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть. Играла там одна француженка и один английский лорд; вот эти так умели играть и не проигрались, а напротив, чуть банк не затрещал. Пожалуйста, не думайте, что я форсю, с радости, что не проиграл, говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и всё...".
   "Теория" игры на рулетке автора романа, развитая в цитированном письме, совпадает с рассуждениями на эту же тему его героя Алексея Ивановича, в особенности в последней главе (см. с. 719). А. Г. Достоевская вспоминает, что когда в процессе работы над романом обсуждались судьбы героев, то "Федор Михайлович был вполне на стороне "игрока" и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе. Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке".2
  
   2 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 65.
  
   Созданный Достоевским образ "игрока" имел длинную литературную родословную. Перечень произведений мировой литературы, в которых разработан сюжет азартной игры, может быть бесконечным. Сам Достоевский указал на связь романа с пушкинскими традициями. При этом нужно иметь в виду не только названные им "Маленькие трагедии", но и "Пиковую даму". С "Пиковой дамой" "Игрока" сближают некоторые детали сюжета. Впрочем, пушкинский Германн одержим единой страстью, стремлением к богатству, которое даст ему власть над людьми; Алексей Иванович, выиграв двести тысяч, тут же их растрачивает. И в этом Достоевский видел проявление чисто русской черты характера.
   При работе над образом Алексея Ивановича у Достоевского, очевидно, возникали какие-то ассоциации и с "Дубровским" Пушкина. Троекуров называет молодого Дубровского, попавшего в его дом в роли француза-гувернера, "учителем", вкладывая в это слово уничижительный смысл. Алексей Иванович тоже уничижительно именует себя "учителем" в тех случаях, когда хочет подчеркнуть свое зависимое положение. И в повести Пушкина (Глава XI) и в "Игроке" (с. 587 и др.) слово "учитель" приведено во французской транскрипции (outchitel).
   "Игрок", как и другие произведения этого периода, связан с публицистическими статьями Достоевского 1861--1864 гг. и, в особенности, с "Зимними заметками о летних впечатлениях". Связь эта сказывается прежде всего в том, что в художественной структуре "Игрока" существенную роль играет стремление автора противопоставить современную ему Россию Европе. Многие образы в этом романе являются как бы иллюстрацией выводов, которые в публицистической форме были выражены Достоевским в его отчете о первой поездке за границу. Алексей Иванович -- своеобразный вариант молодых людей, о которых Достоевский сказал в "Зимних заметках", что они вслед за Чацким, не найдя себе дела в России, уехали в Европу и там "чего-то ищут" (с. 408). Но этот персонаж противопоставлен в то же время барону фон Вурмергельму и Де-Грие; "игрок" не хочет "поклоняться немецкому идолу" (с. 606) и не желает посвятить свою жизнь накоплению богатства.
   Характеры француза, немца, англичанина, по мнению Достоевского, в ходе исторического развития этих стран отлились в известную законченную "форму"; русский же национальный характер находится еще в процессе развития: отсюда внешняя "бесформенность" натур Алексея Ивановича и Полины, отсюда же и свойственное русскому человеку стремление преодолеть узость сложившихся на Западе общественных форм, в чем писатель видел историческое преимущество России, залог того, что в недалеком будущем она сможет отыскать пути к более высоким общечеловеческим идеалам. В связи с этим в идейно-художественной концепции романа важное значение имел не лишенный символики образ русской "бабушки" Антониды Васильевны.
   Де-Грие и mademoiselle Бланш -- это те из парижан, о которых с таким сарказмом Достоевский писал в главах "Опыт о буржуа" и "Бри-бри и мабишь". Называя маркиза-самозванца, мошенника и ростовщика Де-Грие именем благородного героя романа восемнадцатого века "Манон Леско", Достоевский иронически выставлял степень нравственного падения французской буржуазии, утратившей былые идеалы и ставшей на путь стяжательства.
   Фигура англичанина мистера Астлея, вызывающего симпатию и у Алексея Ивановича, и у "бабушки", и у Полины, напоминает добрых и благородных героев из романов Диккенса и Теккерея, творчество которых Достоевский высоко ценил. Образ мистера Астлея, обрисованный Достоевским только общими контурами, соответствует также бытовавшему в русской демократической среде представлению об англичанах. Салтыков-Щедрин в хронике "Наша общественная жизнь" (май, 1863 г.) писал, что путешествующий англичанин "везде является гордо и самоуверенно и везде приносит с собой свой родной тип со всеми его сильными и слабыми сторонами".
   "Игрок" неоднократно подвергался сценической обработке и прочно вошел в репертуары драматических театров. В 1916 г. С. С. Прокофьев на сюжет "Игрока" написал оперу, которая тогда же была поставлена в Санкт-Петербургском императорском Мариинском театре.
  
  
   С. 587. Тонировал -- задавал тон.
  
   С. 588. Монсиньор -- с XIX в. титул католических архиепископов (и епископов) во Франции.
  
   С. 588. ...в канцелярию посольства святейшего отца в Париже... -- Рим был до 1870 г. административным центром Папской области, которая имела своих дипломатических представителей в других государствах.
  
   С. 588. "Opinion nationale" -- французская ежедневная политическая газета, орган либеральных бонапартистов, основана в 1859 г. А. Герулем (Ad. Gueroult); выходила в Париже до 1879 г.
  
   С. 590. ...отрывки из "Записок" генерала Перовского... -- В отрывке "Из записок" Перовского рассказывается, что во время отступления из Москвы в 1812 г. французы расстреливали русских пленных, отстававших от колонны из-за слабости и истощения (Рус. архив. 1865. N 3. С. 278--279). Василий Алексеевич Перовский (1794--1857) -- граф, генерал-адъютант, участник Отечественной войны 1812 года, позднее -- оренбургский военный генерал-губернатор.
  
   С. 602. Шато -- замок (франц. château).
  
   С. 606. Фатер -- отец (нем. Vater).
  
   С. 607. ...барон Ротшильд или Гоппе и Комп... -- Джемс Ротшильд (1792--1868) -- Глава банкирского дома. Гоппе -- очевидно, Глава банкирского дома в Амстердаме.
  
   С. 612. ...петух, le coq gaulois. -- Галльский петух -- символ Франции и французской национальности.
  
   С. 615. Это баронесса Вурмергельм. -- Возможно, что баронессе была дана фамилия Вурмергельм по ассоциации с фамилией секретаря президента Вурма, одного из самых отрицательных героев драмы Шиллера "Коварство и любовь" (см.: Альтман М. С. Иностранные имена героев Достоевского // Русско-европейские литературные связи. М.; Л., 1966. С. 21).
  
   С. 617. Гейн! -- убирайтесь! (нем. gehen).
  
   С. 633. ...с историческим именем что-то вроде Барберини... -- Барберини -- знаменитая римская княжеская фамилия, представители которой завоевали известность еще в XIII в.
  
   С. 649. ...стол с trente et quarante... -- Стол для карточной игры "тридцать и сорок" (см. с. 690).
  
   С. 667. Du lait, de l'herbe ~ et la vérité! -- Об этом Достоевский писал в "Зимних заметках о летних впечатлениях" (см. с. 447).
  
   С. 669. Фурор -- ярость, неистовство (франц. fureur, итал. furore).
  
   С. 675. ...романы Поль де Кока... -- Шарль Поль де Кок (1794-- 1871) -- французский писатель, автор нравоописательных романов из жизни буржуазии, широко популярных в середине XIX в.
  
   С. 675. Лайдак -- негодяй, мошенник (польск. ?aidak).
  
   С. 680. ...как шут Балакирев. -- Имеется в виду Иван Александрович Балакирев (1699--1763). Приписываемые ему анекдоты вышли в Москве в 1839 г. отдельной книжкой и пользовались широкой известностью.
  
   С. 688. ...madame Blanchard... -- Мари Бланшар (1778--1819) -- жена одного из первых воздухоплавателей, неоднократно сама поднималась в воздух; погибла во время пожара, возникшего на воздушном шаре от пламени фейерверков, которые она пускала.
  
   С. 699. Mon fils, as-tu du coeur ~ Tout autre... -- реплики героев в трагедии Корнеля "Сид" (1636) (см. д. I, явл. 5).
  
   С. 700. ...et après le déluge! -- См. примеч. к с. 423.
  
   С. 704. Гомбург -- до 1866 г. главный город ландграфства Гессен-Гомбург, один из наиболее модных в то время немецких курортов. До начала 1870-х годов в нем существовали игорные дома, которые Достоевский посещал во время пребывания в этом городе в октябре 1863 г. (см.: Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. С. 66-- 67) и в мае 1867 г. (см. письмо к А. Г. Достоевской от 5 (17) мая 1867 г.).
  
   С. 705. Thérèse-philosophe. -- Имеется в виду героиня книги эротического содержания "Thérèse-philosophe, ou Mémoires pour servir à l'histoire de D. Dirrag et de m-lle Eradice" (La Haye, 1748. 2 parties), которая упоминается также в черновых планах "Бесов" и "Жития великого грешника". Книга вышла анонимно. Высказывались предположения, что ее автором мог быть Монтиньи (Montigny) или маркиз Д'Аржан (I.-B. de Boyer d'Argens). См.: Dictionnaire des ouvrages anonymes / Par A.-E. Barbier. Paris. 1964. V. 4. P. 707.

Rambler's Top100
Copyright © ZeynWeb
Все материалы представлены исключительно для ознакомления. Ни создатели сайта, ни хостинг-провайдер, ни кто-либо еще не несут никакой ответственности за собранные здесь материалы. Все авторские права принадлежат их владельцам. Если владелец авторских прав не желает, чтобы его произведения были доступны через наш сайт, ему достаточно сообщить нам об этом.