Поиск:   
Классическая литература | Сочинения | ЕГЭ 2011 | Биографии Авторов | Краткие изложения | ГДЗ | Английский | Рефераты | Интересные статьи | Контакты
Поддержите ресурс, разместив нашу кнопку на своем сайте
получить код >>
  Реклама:

ГДЗ - Готовые Домашние Задания

Собрание различных готовых домашних заданий (ГДЗ) для школьников по различным дисциплинам школьной программы!



Химия

ГДЗ | Химия

8 класс | 9 класс | 10 класс | 11 класс | Сборники задач


 

Случайные авторы

Лермонтов Михаил Юрьевич

Русский поэт, прозаик, драматург. (3 (15) октября 1814 — 15 (27) июля 1841)

Достоевский Федор Михайлович

Русский писатель, мыслитель. (30 октября (11 ноября) 1821 — 28 января (9 февраля) 1881)

Тургенев Иван Сергеевич

Русский писатель, поэт. (28 октября (9 ноября) 1818 — 22 августа (3 сентября) 1883)

Смотреть всех авторов

Случайные произведения

Крейцерова соната

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже
прелюбодействовал с нею в сердце своем. (Матфея V, 28)
Говорят ему ученики его: если такова обязанность человека к жене, то
лучше не жениться.
Он же сказал им: не все вмещают слово сие: но кому дано.
Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так, и есть
скопцы, которые сделали себя сами скопцами для царства небесного. Кто может
вместить, да вместит.
(Матфея XIX, 10, 11, 12)


    I



Это было ранней весной. Мы ехали вторые сутки. В вагон входили и
выходили едущие на короткие расстояния, но трое ехало, так же как и я, с
самого места отхода поезда: некрасивая и немолодая дама, курящая, с
измученным лицом, в полу мужском пальто и шапочке, ее знакомый,
разговорчивый человек лет сорока, с аккуратными новыми вещами, и еще
державшийся особняком небольшого роста господин с порывистыми движениями,
еще не старый, но с очевидно преждевременно поседевшими курчавыми волосами и
с необыкновенно блестящими глазами, быстро перебегавшими с предмета на
предмет. Он был одет в старое от дорогого портного пальто с барашковым
воротником и высокую барашковую шапку. Под пальто, когда оп расстегивался,
видна была поддевка и русская вышитая рубаха. Особенность этого господина
состояла еще в том, что он изредка издавал странные звуки, похожие на
откашливанье или на начатый и оборванный смех.
Господин этот во все время путешествия старательно избегал общения и
знакомства с пассажирами. На заговариванья соседей он отвечал коротко и
резко и или читал, или, глядя в окно, курил, или, достав провизию из своего
старого мешка, пил чай, или закусывал.
Мне казалось, что он тяготится своим одиночеством, н я несколько раз
хотел заговорить с ним, но всякий раз, когда глаза наши встречались, что
случалось часто, так как мы сидели наискоски друг против друга, он
отворачивался и брался за книгу или смотрел в окно.
Во время остановки, перед вечером второго дня, на большой станции
нервный господин этот сходил за горячей водой и заварил себе чай. Господин
же с аккуратными новыми вещами, адвокат, как я узнал впоследствии, с своей
соседкой, курящей дамой в полумужском пальто, пошли пить чай на станцию.
Во время отсутствия господина с дамой в вагон вошло несколько новых лиц
и в том числе высокий бритый морщинистый старик, очевидно купец, в ильковой
шубе и суконном картузе с огромным козырьком. Купец сел против места дамы с
адвокатом и тотчас же вступил в разговор с молодым человеком, по виду
купеческим приказчиком, вошедшим в вагон тоже на этой станции.
Я сидел наискоски и, так как поезд стоял, мог в те минуты, когда никто
не проходил, слышать урывками их разговор. Купец объявил сначала о том, что
он едет в свое имение, которое отстоит только на одну станцию; потом, как
всегда, заговорили сначала о ценах, о торговле, говорили, как всегда, о том,
как Москва нынче торгует, потом заговорили о Нижегородской ярманке.
Приказчик стал рассказывать про кутежи какого-то известного обоим
богача-купца на ярманке, но старик не дал ему договорить и стал сам
рассказывать про былые кутежи в Кунавине, в которых он сам участвовал. Он,
видимо, гордился своим участием в них и с видимой радостью рассказывал, как
они вместе с этим самым знакомым сделали раз пьяные в Кунавине такую штуку,
что ее надо было рассказать шепотом и что приказчик захохотал на весь вагон,
а старик тоже засмеялся, оскалив два желтые зуба.
Не ожидая услышать ничего интересного, я встал, чтобы походить по
платформе до отхода поезда. В дверях мне встретились адвокат с дамой, на
ходу про что-то оживленно разговаривавшие.
- Не успеете,- сказал мне общительный адвокат,- сейчас второй звонок.
И точно, я не успел дойти до конца вагонов, как раздался звонок. Когда
я вернулся, между дамой и адвокатом продолжался оживленный разговор. Старый
купец молча сидел напротив них, строго глядя перед собой и изредка
неодобрительно жуя зубами.
- Затем она прямо объявила своему супругу,- улыбаясь, говорил адвокат в
то время, как я проходил мимо него,- что она не может, да и не желает жить с
ним, так как...
И он стал рассказывать далее что-то, чего я не мог расслышать. Вслед за
мной прошли еще пассажиры, прошел кондуктор, вбежал артельщик, и довольно
долго был шум, из-за которого не слышно было разговора. Когда все затихло и
я опять услыхал голос адвоката, разговор, очевидно, с частного случая
перешел уже на общие соображения.
Адвокат говорил о том, как вопрос о разводе занимал теперь общественное
мнение в Европе и как у нас все чаще и чаще являлись такие же случаи.
Заметив, что его голос один слышен, адвокат прекратил свою речь и обратился
к старику.
- В старину этого не было, не правда ли? - сказал он, приятно улыбаясь.
Старик хотел что-то ответить, но в это время поезд тронулся, и старик,
сняв картуз, начал креститься и читать шепотом молитву. Адвокат, отведя в
сторону глаза, учтиво дожидался. Окончив свою молитву и троекратное
крещение, старик надел прямо и глубоко свой картуз, поправился на месте и
начал говорить.
- Бывало, сударь, и прежде, только меньше,- сказал он. - По нынешнему
времени нельзя этому не быть. Уж очень образованны стали.
Поезд, двигаясь все быстрее и быстрее, погромыхивал на стычках, и мне
трудно было расслышать, а интересно было, и я пересел ближе. Сосед мой,
нервный господин с блестящими глазами, очевидно, тоже заинтересовался и, не
вставая с места, прислушивался.
- Да чем же худо образование? - чуть заметно улыбаясь, сказала дама. -
Неужели же лучше так жениться, как в старину, когда жених и невеста и не
видали даже друг друга?-продолжала она, по привычке многих дам отвечая не на
слова своего собеседника, а на те слова, которые она думала, что он скажет.
- Не знали, любят ли, могут ли любить, а выходили за кого попало, да всю
жизнь и мучались; так, по-вашему, это лучше? - говорила она, очевидно
обращая речь ко мне и к адвокату, но менее всего к старику, с которым
говорила.
- Уж очень образованны стали,- повторил купец, презрительно глядя на
даму и оставляя ее вопрос без ответа.
- Желательно бы знать, как вы объясняете связь между образованием и
несогласием в супружестве,- чуть заметно улыбаясь, сказал адвокат.
Купец что-то хотел сказать, но дама перебила его.
- Нет, уж это время прошло,- сказала она. Но адвокат остановил ее:
- Нет, позвольте им выразить свою мысль.
- Глупости от образованья,- решительно сказал старик.
- Женят таких, которые не любят друг друга, а потом удивляются, что
несогласно живут,- торопилась говорить дама, оглядываясь на адвоката и на
меня и даже на приказчика, который, поднявшись с своего места и
облокотившись на спинку, улыбаясь, прислушивался к разговору. - Ведь это
только животных можно спаривать, как хозяин хочет, а люди имеют свои
склонности, привязанности,- очевидно желая уязвить купца, говорила она.
- Напрасно так говорите, сударыня,- сказал старик,- животное скот, а
человеку дан закон.
- Ну да как же жить с человеком, когда любви нет? - все торопилась дама
высказывать свои суждения, которые, вероятно, ей казались очень новыми.
- Прежде этого не разбирали,- внушительным тоном сказал старик,- нынче
только завелось это. Как что, она сейчас и говорит: "Я от тебя уйду". У
мужиков на что, и то эта самая мода завелась. "На, говорит, вот тебе твои
рубахи и портки, а я пойду с Ванькой, он кудрявей тебя". Ну вот и толкуй. А
в женщине первое дело страх должен быть.
Приказчик посмотрел и на адвоката, и на даму, и на меня, очевидно
удерживая улыбку и готовый и осмеять и одобрить речь купца, смотря по тому,
как она будет принята.
- Какой же страх? - сказала дама.
- А такой: да боится своего му-у-ужа! Вот какой страх.
- Ну, уж это, батюшка, время прошло,- даже с некоторой злобой сказала
дама.
- Нет, сударыня, этому времени пройти нельзя. Как была она, Ева,
женщина, из ребра мужнина сотворена, так и останется до скончания века,-
сказал старик, так строго и победительно тряхнув головой, что приказчик
тотчас же решил, что победа на стороне купца, и громко засмеялся.
- Да это вы, мужчины, так рассуждаете,- говорила дама, не сдаваясь и
оглядываясь на нас,-сами себе дали свободу, а женщину хотите в терему
держать. Сами небось себе все позволяете.
- Позволенья никто не дает, а только что от мужчины в доме ничего не
прибудет, а женщина-жено-утлый сосуд,- продолжал внушать купец.
Внушительность интонаций купца, очевидно, побеждала слушателей, и дама
даже чувствовала себя подавленной, но все еще не сдавалась.
- Да, но я думаю, вы согласитесь, что женщина - человек, и имеет
чувства, как и мужчина. Ну что же ей делать, если она не любит мужа?
- Не любит! - грозно повторил купец, двинув бровями и губами. - Небось
полюбит!
Этот неожиданный аргумент особенно понравился приказчику, и он издал
одобрительный звук.
- Да нет, не полюбит,- заговорила дама,- а если любви нет, то ведь к
этому нельзя же принудить.
- Ну, а как жена изменит мужу, тогда как? - сказал адвокат.
- Этого не полагается,- сказал старик,- за этим смотреть надо.
- А как случится, тогда как? Ведь бывает же.
- У кого бывает, а у нас не бывает,- сказал старик. Все помолчали.
Приказчик пошевелился, еще подвинулся и, видимо не желая отстать от других,
улыбаясь, начал:
- Да-с, вот тоже у нашего молодца скандал один вышел. Тоже рассудить
слишком трудно. Тоже попалась такая женщина, что распутевая. И пошла
чертить. А малый степенный и с развитием. Сначала с конторщиком. Уговаривал
он тоже добром. Не унялась. Всякие пакости делала. Его деньги стала красть.
И бил он ее. Что ж, все хужела. С некрещеным, с евреем, с позволенья
сказать, свела шашни. Что ж ему делать? Бросил ее совсем. Так и живет
холостой, а она слоняется.
- Потому он дурак,- сказал старик. - Кабы он спервоначала не дал ей
ходу, а укороту бы дал настоящую, жила бы небось. Волю не давать надо
сначала. Не верь лошади в поле, а жене в доме.
В это время пришел кондуктор спрашивать билеты до ближайшей станции.
Старик отдал свой билет.
- Да-с, загодя укорачивать надо женский пол, а то все пропадет.
- Ну, а как же вы сами сейчас рассказывали, как женатые люди на ярманке
в Кунавине веселятся? - сказал я, не выдержав.
- Эта статья особая,-сказал купец и погрузился в молчанье.
Когда раздался свисток, купец поднялся, достал из-под лавки мешок,
запахнулся и, приподняв картуз, вышел на тормоз.



    II



Только что старик ушел, поднялся разговор в несколько голосов.
- Старого завета папаша,- сказал приказчик.
- Вот Домострой живой,- сказала дама. - Какое дикое понятие о женщине и
о браке!
- Да-с, далеки мы от европейского взгляда на брак, - сказал адвокат.
- Ведь главное то, чего не понимают такие люди, - сказала дама, - это
то, что брак без любви не есть брак, что только любовь освящает брак и что
брак истинный только тот, который освящает любовь.
Приказчик слушал и улыбался, желая запомнить для употребления сколько
можно больше из умных разговоров.
В середине речи дамы позади меня послышался звук как бы прерванного
смеха или рыдания, и, оглянувшись, мы увидали моего соседа, седого одинокого
господина с блестящими глазами, который во время разговора, очевидно
интересовавшего его, незаметно подошел к нам. Он стоял, положив руки на
спинку сиденья, и, очевидно, очень волновался: лицо его было красно и на
щека вздрагивал мускул.
- Какая же это любовь... любовь...любовь... освящает брак? - сказал он,
запинаясь.
Видя взволнованное состояние собеседника, дама постаралась ответить ему
как можно мягче и обстоятельнее.
- Истинная любовь... Есть эта любовь между мужчиной и женщиной,
возможен и брак,- сказала дама.
- Да-с, но что разуметь под любовью истинной? - неловко улыбаясь и
робея, сказал господин с блестящими глазами.
- Всякий знает, что такое любовь,- сказала дама, очевидно желая
прекратить с ним разговор.
- А я не знаю,- сказал господин. - Надо определить, что вы разумеете...
- Как? очень просто,- сказала дама, но задумалась. - Любовь? Любовь
есть исключительное предпочтение одного или одной перед всеми остальными,-
сказала она.
- Предпочтение на сколько времени? На месяц? На два дни, на полчаса? -
проговорил седой господин и засмеялся.
- Нет, позвольте, вы, очевидно, не про то говорите.
- Нет-с, я про то самое.
- Они говорят,- вступился адвокат, указывая на даму,- что брак должен
вытекать, во-первых, из привязанности, любви, если хотите, и что если налицо
есть таковая, то только в этом случае брак представляет из себя нечто, так
сказать, священное. Затем, что всякий брак, в основе которого не заложены
естественные привязанности - любовь, если хотите,- не имеет в себе ничего
нравственно обязательного. Так ли я понимаю? - обратился он к даме.
Дама движением головы выразила одобрение разъяснению своей мысли.
- Засим... - продолжал речь адвокат, но нервный господин с горевшими
огнем теперь глазами, очевидно, с трудом удерживался и, не дав адвокату
договорить, начал:
- Нет, я про то самое, про предпочтение одного или одной перед всеми
другими, но я только спрашиваю: предпочтение на сколько времени?
- На сколько времени? надолго, на всю жизнь иногда,- сказала дама,
пожимая плечами.
- Да ведь это только в романах, а в жизни никогда. В жизни бывает это
предпочтение одного перед другими на года, что очень редко, чаще на месяцы,
а то на недели, на дни, на часы,- говорил он, очевидно зная, что он удивляет
всех своим мнением, и довольный этим.
- Ах, что вы! Да нет. Нет, позвольте,- в один голос заговорили мы все
трое. Даже приказчик издал какой-то неодобрительный звук.
- Да-с, я знаю,- перекрикивал нас седой господин,- вы говорите про то,
что считается существующим, а я говорю про то, что есть. Всякий мужчина
испытывает то, что вы называете любовью, к каждой красивой женщине.
- Ах, это ужасно, что вы говорите; по есть же между людьми то чувство,
которое называется любовью и которое дается не на месяцы и годы, а на всю
жизнь?
- Нет, нету. Если допустить даже, что мужчина и предпочел бы известную
женщину на всю жизнь, то женщина-то, по всем вероятиям, предпочтет другого,
и так всегда было и есть на свете,-сказал он и достал папиросочницу и стал
закуривать.
- Но может быть и взаимность,- сказал адвокат.
- Нет-с, не может быть,-возразил он,-так же как не может быть, что в
возу гороха две замеченные горошины легли бы рядом. Да кроме того, тут не
невероятность одна, тут, наверное, пресыщение. Любить всю жизнь одну или
одного - это все равно, что сказать, что одна свечка будет гореть всю
жизнь,- говорил он, жадно затягиваясь.
- Но вы всє говорите про плотскую любовь. Разве вы не допускаете любви,
основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве? - сказала дама.
- Духовное сродство! Единство идеалов!-повторил он, издавая свой звук.
- Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость). А то
вследствие единства идеалов люди ложатся спать вместе,- сказал он и нервно
засмеялся.
- Но позвольте,- сказал адвокат,- факт противоречит тому, что вы
говорите. Мы видим, что супружества существуют, что все человечество или
большинство его живет брачной жизнью и многие честно проживают
продолжительную брачную жизнь.
Седой господин опять засмеялся.
- То вы говорите, что брак основывается на любви, когда же я выражаю
сомнение в существовании любви, кроме чувственной, вы мне доказываете
существование любви том, что существуют браки. Да брак-то в наше время один
обман!
- Нет-с, позвольте,-сказал адвокат,-я говорю только, что существовали и
существуют браки.
- Существуют. Да только отчего они существуют? Они существовали и
существуют у тех людей, которые в браке видят нечто таинственное, таинство,
которое обязывает перед богом. У тех они существуют, а у нас их нет. У нас
люди женятся, не видя в браке ничего, кроме совокупления, и выходит или
обман, или насилие. Когда обман, то это легче переносится. Муж и жена только
обманывают людей, что они в единобрачии, а живут в многоженстве и в
многомужестве. Это скверно, но еще идет; но когда, как это чаще всего
бывает, муж и жена приняли на себя внешнее обязательство жить вместе всю
жизнь и со второго месяца уж ненавидят друг друга, желают разойтись и
все-таки живут, тогда это выходит тот страшный ад, от которого спиваются,
стреляются, убивают и отравляют себя и друг друга,- говорил он все быстрее,
не давая никому вставить слова и все больше и больше разгорячаясь. Все
молчали. Было неловко.
- Да, без сомнения, бывают критические эпизоды в супружеской жизни,-
сказал адвокат, желая прекратить неприлично горячий разговор.
- Вы, как я вижу, узнали, кто я? - тихо и как будто спокойно сказал
седой господин.
- Нет, я не имею удовольствия.
- Удовольствие небольшое. Я Позднышев, тот, с которым случился тот
критический эпизод, на который вы намокаете, тот эпизод, что он жену убил,-
сказал он, оглядывая быстро каждого из нас.
Никто не нашелся, что сказать, и все молчали.
- Ну, все равно,- сказал он, издавая свой звук. - Впрочем, извините!
А!.. не буду стеснять вас.
- Да нет, помилуйте... - сам не зная, что "помилуйте", сказал адвокат.
Но Позднышев, не слушая его, быстро повернулся и ушел на свое место.
Господин с дамой шептались. Я сидел рядом с Позднышевым и молчал, не умея
придумать, что сказать. Читать было темно, и потому я закрыл глаза и
притворился, что хочу заснуть. Так мы проехали молча До следующей станции.
На станции этой господин с дамой перешли в другой вагон, о чем они
переговаривались еще раньше с кондуктором. Приказчик устроился на лавочке и
заснул. Позднышев же все курил и пил заваренный еще на той станции чай.
Когда я открыл глаза и взглянул на него, он вдруг с решительностью и
раздражением обратился ко мне:
- Вам, может быть, неприятно сидеть со мной, зная, кто я? Тогда я уйду.
- О нет, помилуйте.
- Ну, так не угодно ли? Только крепок. - Он налил мне чаю.
- Они говорят... И всє лгут... - сказал он.
- Вы про что? - спросил я.
- Да все про то же: про эту любовь ихнюю и про то, что это такое. Вы не
хотите спать?
- Совсем не хочу.
- Так хотите, я вам расскажу, как я этой любовью самой был приведен к
тому, что со мной было?
- Да, если вам не тяжело.
- Нет, мне тяжело молчать. Пейте ж чай. Или слишком крепок?
Чай действительно был как пиво, но я выпил стакан. В это время прошел
кондуктор. Он проводил его молча злыми глазами и начал только тогда, когда
тот ушел.



    III



- Ну, так я расскажу вам... Да вы точно хотите? Я повторил, что очень
хочу. Он помолчал, потер руками лицо и начал:
- Коли рассказывать, то надо рассказывать все с начала: надо
рассказать, как и отчего я женился и каким я был до женитьбы.
Жил я до женитьбы, как живут все, то есть в нашем кругу. Я помещик и
кандидат университета и был предводителем. Жил до женитьбы, как все живут,
то есть развратно, и, как все люди нашего круга, живя развратно, был уверен,
что я живу, как надо. Про себя я думал, что я милашка, что я вполне
нравственный человек. Я не был соблазнителем, не имел неестественных вкусов,
не делал из этого главной цели жизни, как это делали многие из моих
сверстников, а отдавался разврату степенно, прилично, для здоровья. Я
избегал тех женщин, которые рождением ребенка или привязанностью ко мне
могли бы связать меня. Впрочем, может быть, и были дети и были
привязанности, но я делал, как будто их не было. И это-то я считал не только
нравственным, но я гордился этим.
Он остановился, издал свой звук, как он делал всегда, когда ему
приходила, очевидно, новая мысль.
- А ведь в этом-то и главная мерзость,- вскрикнул он. - Разврат ведь не
в чем-нибудь физическом, ведь никакое безобразие физическое не разврат; а
разврат, истинный разврат именно в освобождении себя от нравственных
отношений к женщине, с которой входишь в физическое общение. А это-то
освобождение я и ставил себе в заслугу. Помню, как я мучался раз, не успев
заплатить женщине, которая, вероятно полюбив меня, отдалась мне. Я
успокоился только тогда, когда послал ей деньги, показав этим, что я
нравственно ничем не считаю себя связанным с нею. Вы не качайте головой, как
будто вы согласны со мной,- вдруг крикнул он на меня. - Ведь я знаю эту
штуку. Вы все, и вы, вы, в лучшем случае, если вы не редкое исключение, вы
тех самых взглядов, каких я был. Ну, все равно, вы простите меня,- продолжал
он,- но дело в том, что это ужасно, ужасно, ужасно!
- Что ужасно? - спросил я.
- Та пучина заблуждения, в которой мы живем относительно женщин и
отношений к ним. Да-с, не могу спокойно говорить про это, и не потому, что
со мной случился этот эпизод, как он говорил, а потому, что с тех пор, как
случился со мной этот эпизод, у меня открылись глаза, и я увидал все совсем
в другом свете. Все навыворот, все навыворот!..
Он закурил папироску и, облокотившись на свои колени, начал говорить.
В темноте мне не видно было его лицо, только слышен был из-за
дребезжания вагона его внушительный и приятный голос.



    IV



- Да-с, только перемучавшись, как я перемучался, только благодаря этому
я понял, где корень всего, понял, что должно быть, и потому увидал весь ужас
того, что есть.
Так изволите видеть, вот как и когда началось то, что привело меня к
моему эпизоду. Началось это тогда, когда мне было невступно шестнадцать лет.
Случилось это, когда я был еще в гимназии, а брат мой старший был студент
первого курса. Я не знал еще женщин, но я, как и все несчастные дети нашего
круга, уже не был невинным мальчиком: уже второй год я был развращен
мальчишками; уже женщина, не какая-нибудь, а женщина, как сладкое нечто,
женщина, всякая женщина, нагота женщины уже мучала меня. Уединения мои были
нечистые. Я мучался, как мучаются 0,99 наших мальчиков. Я ужасался, я
страдал, я молился и падал. Я уже был развращен в воображении и в
действительности, но последний шаг еще не был сделан мною. Я погибал один,
но еще не налагая руки на другое человеческое существо. Но вот товарищ
брата, студент, весельчак, так называемый добрый малый, то есть самый
большой негодяй, выучивший нас и пить и в карты играть, уговорил после
попойки ехать туда. Мы поехали. Брат тоже еще был невинен и пал в эту же
ночь. И я, пятнадцатилетний мальчишка, осквернил себя самого и содействовал
осквернению женщины, вовсе не понимая того, что я делал. Я ведь ни от кого
от старших не слыхал, чтоб то, что я делал, было дурно. Да и теперь никто не
услышит. Правда, есть это в заповеди, но заповеди ведь нужны только на то,
чтобы отвечать на экзамене батюшке, да и то не очень нужны, далеко не так,
как заповедь об употреблении ut в условных предложениях.
Так от тех старших людей, мнения которых я уважал, я ни от кого не
слыхал, чтобы это было дурно. Напротив, я слыхал от людей, которых я уважал,
что это было хорошо. Я слышал, что мои борьбы и страдания утишатся после
этого, я слышал это и читал, слышал от старших, что для здоровья это будет
хорошо; от товарищей же слышал, что в этом есть некоторая заслуга,
молодечество. Так что вообще, кроме хорошего, тут ничего не виделось.
Опасность болезней? Но и та ведь предвидена. Попечительное правительство
заботится об этом. Оно следит за правильной деятельностью домов терпимости и
обеспечивает разврат для гимназистов. И доктора за жалованье следят за этим.
Так и следует. Они утверждают, что разврат бывает полезен для здоровья, они
же и учреждают правильный, аккуратный разврат. Я знаю матерей, которые
заботятся в этом смысле о здоровье сыновей. И наука посылает их в дома
терпимости.
- Отчего же наука? - сказал я.
- Да кто же доктора? Жрецы науки. Кто развращает юношей, утверждая, что
это нужно для здоровья? Они. А потом с ужасной важностью лечат сифилис.
- Да отчего же не лечить сифилис?
- А оттого, что если бы 0,01 тех усилий, которые положены на лечение
сифилиса, были положены на искоренение разврата, сифилиса давно не было бы и
помину. А то усилия употреблены не на искоренение разврата, а на поощрение
его, на обеспечение безопасности разврата. Ну, да не в том дело. Дело в том,
что со мной, да и с 0,9, если не больше, не только нашего сословия, но всех,
даже крестьян, случилось то ужасное дело, что я пал не потому, что я подпал
естественному соблазну прелести известной женщины. Нет, никакая женщина не
соблазнила меня, а я пал потому, что окружающая меня среда видела в том, что
было падение, одни - самое законное и полезное для здоровья отправление,
другие - самую естественную и не только простительную, но даже невинную
забаву для молодого человека. Я и не понимал, что тут есть падение, я просто
начал предаваться тем отчасти удовольствиям, отчасти потребностям, которые
свойственны, как мне было внушено, известному возрасту, начал продаваться
этому разврату, как я начал пить, курить. А все-таки в этом первом падении
было что-то особенное и трогательное. Помню, мне тотчас же, там же, не
выходя из комнаты, сделалось грустно, грустно, так что хотелось плакать,
плакать о погибели своей невинности, о навеки погубленном отношении к
женщине. Да-с, естественное, простое отношение к женщине было погублено
навеки. Чистого отношения к женщине уж у меня с тех пор не было и не могло
быть. Я стал тем, что называют блудником. А быть блудником есть физическое
состояние, подобное состоянию морфиниста, пьяницы, курильщика. Как
морфинист, пьяница, курильщик уже не нормальный человек, так и человек,
познавший нескольких женщин для своего удовольствия, уже не нормальный, а
испорченный навсегда человек - блудник. Как пьяницу и морфиниста можно
узнать тотчас же по лицу, по приемам, точно так же и блудника. Блудник может
воздерживаться, бороться; но простого, ясного, чистого отношения к женщине,
братского, у него уже никогда не будет. По тому, как он взглянет, оглядит
молодую женщину, сейчас можно узнать блудника. И я стал блудником и остался
таким, и это-то и погубило меня.



    V



- Да, так-с. Потом пошло дальше, дальше, были всякого рода отклонения.
Боже мой! как вспомню я все мои, мерзости в этом отношении, ужас берет! О
себе, над которым товарищи смеялись за мою так называемую невинность, я так
вспоминаю. А как послышишь о золотой молодежи, об офицерах, о парижанах! И
все эти господа и я, когда мы, бывало, тридцатилетние развратники, имеющие
на душе сотни самых разнообразных ужасных преступлений относительно женщин,
когда мы, тридцатилетние развратники, входим чисто-начисто вымытые,
выбритые, надушенные, в чистом белье, во фраке или в мундире в гостиную или
на бал - эмблема чистоты - прелесть!
Ведь вы подумайте, что бы должно быть и что есть. Должно бы быть то,
что, когда в общество к моей сестре, дочери вступит такой господин, я, зная
его жизнь, должен подойти к нему, отозвать в сторону и тихо сказать; ,
"Голубчик, ведь я знаю, как ты живешь, как проводишь ночи и с кем. Тебе
здесь не место. Здесь чистые, невинные девушки. Уйди!" Так должно бы быть; а
есть то, что, когда такой господин является и танцует, обнимая, ее, с моей
сестрой, дочерью, мы ликуем, если он богат и с связями. Авось он удостоит
после Ригольбош и мою дочь. Если даже и остались следы, нездоровье,- ничего.
Нынче хорошо лечат. Как же, я знаю, несколько высшего света девушек выданы
родителями с восторгом за сифилитиков. О! о мерзость! Да придет же время,
что обличится эта мерзость и ложь!
И он несколько раз издал свои странные звуки и взялся за чай. Чай был
страшно крепкий, не было воды, чтобы его разбавить. Я чувствовал, что меня
волновали особенно выпитые мною два стакана. Должно быть, и на него
действовал чай, потому что он становился все возбужденнее и возбужденнее.
Голос его становился все более и более певучим и выразительным. Он
беспрестанно менял позы, то снимал шапку, то надевал ее, и лицо его странно
изменялось в той полутьме, в которой мы сидели.
- Ну, вот так я и жил до тридцати лет, ни на минуту не оставляя
намерения жениться и устроить себе самую возвышенную, чистую семейную жизнь,
и с этой целью приглядывался к подходящей для этой цели девушке,- продолжал
он. - Я гваздался в гное разврата и вместе с тем разглядывал девушек, по
своей чистоте достойных меня. Многих я забраковывал именно потому, что они
были недостаточно чисты для меня; наконец я нашел такую, которую счел
достойной себя. Это была одна из двух дочерей когда-то очень богатого, но
разорившегося пензенского помещика.
В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном
свете, ворочались домой и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной
фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне
показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю,
а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же, было только
то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после
проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости.
Удивительное дело, какая полная бывает иллюзия того, что красота есть
добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не видишь глупости,
а видишь умное. Она говорит, делает гадости, и ты видишь что-то милое. Когда
же она не говорит ни глупостей, ни гадостей, а красива, то сейчас
уверяешься, что она чудо как умна и нравственна.
Я вернулся в восторге домой и решил, что она верх нравственного
совершенства и что потому-то она достойна быть моей женой, и на другой день
сделал предложение.
Ведь что это за путаница! Из тысячи женящихся мужчин не только в нашем
быту, но, к несчастью, и в народе, едва ли есть один, который бы не был
женат уже раз десять, а то и сто или тысячу, как Дон-Жуан, прежде брака.
(Есть теперь, правда, я слышу и наблюдаю, молодые люди чистые, чувствующие и
знающие, что это не шутка, а великое дело. Помоги им бог! Но в мое время не
было ни одного такого на десять тысяч.) И все знают это и притворяются, что
не знают. Во всех романах до подробностей описаны чувства героев, пруды,
кусты, около которых они ходят; но, описывая их великую любовь к
какой-нибудь девице, ничего не пишется о том, что было с ним, с интересным
героем, прежде: ни слова о его посещениях домов, о горничных, кухарках,
чужих женах. Если же есть такие неприличные романы, то их не дают в руки,
главное, тем, кому нужнее всего это знать,- девушкам. Сначала притворяются
перед девушками в том, что того распутства, которое наполняет половину жизни
наших городов и деревень даже, что этого распутства совсем нет. Потом так
приучаются к этому притворству, что наконец, как англичане, сами начинают
искренно верить, что мы все нравственные люди и живем в нравственном мире.
Девушки же, те, бедные, верят в это совсем серьезно. Так верила и моя
несчастная жена. Помню, как, уже будучи женихом, я показал ей свои дневник,
из которого она могла узнать хотя немного мое прошедшее, главное - про
последнюю связь, которая была у меня и о которой она могла узнать от других
и про которую я потому-то и чувствовал необходимость сказать ей. Помню ее
ужас, отчаяние и растерянность, когда она узнала и поняла. Я видел, что она
хотела бросить меня тогда. И отчего она не бросила!
Он издал свой звук, помолчал и отпил еще глоток чаю.



    VI



- Нет, впрочем, так лучше, так лучше! - вскрикнул он. - Поделом мне! Но
не в том дело. Я хотел сказать, что обмануты тут ведь только одни несчастные
девушки. Матери же знают это, особенно матери, воспитанные своими мужьями,
знают это прекрасно. И притворяясь, что верят в чистоту мужчин, они на деле
действуют совсем иначе. Они знают, на какую удочку ловить мужчин для себя и
для своих дочерей.
Ведь мы, мужчины, только не знаем, и не знаем потому, что не хотим
знать, женщины же знают очень хорошо, что самая возвышенная, поэтическая,
как мы ее называем, любовь зависит не от нравственных достоинств, а от
физической близости и притом прически, цвета, покроя платья. Скажите опытной
кокетке, задавшей себе задачу пленить человека, чем она скорее хочет
рисковать: тем, чтобы быть в присутствии того, кого она прельщает,
изобличенной во лжи, жестокости, даже распутстве, или тем, чтобы показаться
при нем в дурно сшитом и некрасивом платье,- всякая всегда предпочтет
первое. Она знает, что наш брат все врет о высоких чувствах - ему нужно
только тело, и потому он простит все гадости, а уродливого, безвкусного,
дурного тона костюма не простит. Кокетка знает это сознательно, но всякая
невинная девушка знает это бессознательно, как знают это животные.
От этого эти джерси мерзкие, эти нашлепки на зады, эти голые плечи,
руки, почти груди. Женщины, особенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо
знают, что разговоры о высоких предметах- разговорами, а что нужно мужчине
тело и все то, что выставляет его в самом заманчивом свете; и это самое и
делается. Ведь если откинуть только ту привычку к этому безобразию, которая
стала для нас второй природой, а взглянуть на жизнь наших высших классов как
она есть, со всем ее бесстыдством, ведь это один сплошной дом терпимости. Вы
не согласны? Позвольте, я докажу,- заговорил он, перебивая меня. - Вы
говорите, что женщины в нашем обществе живут иными интересами, чем женщины в
домах терпимости, а я говорю, что нет, и докажу. Если люди различны по целям
жизни, по внутреннему содержанию жизни, то это различие непременно отразится
и во внешности, и внешность будет различная. Но посмотрите на тех, на
несчастных презираемых, и на самых высших светских барынь: те же наряды, те
же фасоны, те же духи, то же оголение рук, плеч, грудей и обтягивание
выставленного зада, та же страсть к камушкам, к дорогим, блестящим вещам, те
же увеселения, танцы и музыка, пенье. Как те заманивают всеми средствами,
так и эти. Никакой разницы. Строго определяя, надо только сказать, что
проститутки на короткие сроки - обыкновенно презираемы, проститутки на
долгие - уважаемы.



    VII



- Да, так вот меня эти джерси, и локоны, и нашлепки поймали. Поймать же
меня легко было, потому что я воспитан был в тех условиях, при которых, как
огурцы на парах, выгоняются влюбляющиеся молодые люди. Ведь наша
возбуждающая излишняя пища при совершенной физической праздности есть не что
иное, как систематическое разжигание похоти. Удивляйтесь не удивляйтесь, а
так. Ведь я сам этого до последнего времени ничего не видал. А теперь
увидал. От этого-то меня и мучает то, что никто этого не знает, а говорят
такие глупости, как вон та барыня.
Да-с, около меня нынче весной работали мужики на насыпи железной
дороги. Обыкновенная пища малого из крестьян - хлеб, квас, лук; он жив,
бодр, здоров, работает легкую полевую работу. Он поступает на железную
дорогу, и харчи у него - каша и один фунт мяса. Но зато он и выпускает это
мясо на шестнадцатичасовой работе с тачкой в тридцать пудов. И ему как раз
так. Ну а мы, поедающие по два фунта мяса, дичи и всякие горячительные яства
и напитки,- куда это идет? На чувственные эксессы. И если идет туда,
спасительный клапан открыт, все благополучно; но прикройте клапан, как я
прикрывал его временно, и тотчас же получается возбуждение, которое, проходя
через призму нашей искусственной жизни, выразится влюбленьем самой чистой
воды, иногда даже платоническим. И я влюбился, как все влюбляются. И все
было налицо: и восторги, и умиленье, и поэзия. В сущности же, эта моя любовь
была произведением, с одной стороны, деятельности мамаши и портних, с другой
- избытка поглощавшейся мной пищи при праздной жизни. Не будь, с одной
стороны, катаний на лодках, не будь портних с талиями и т. п., а будь моя
жена одета в нескладный капот и сиди она дома, а будь я, с другой стороны, в
нормальных условиях человека, поглощающего пищи столько, сколько нужно для
работы, и будь у меня спасительный клапан открыт,- а то он случайно
прикрылся как-то на это время,- я бы не влюбился, и ничего бы этого не было.



    VIII



- Ну, а тут так подошло: и мое состояние, и платье хорошо, и катанье на
лодках удалось. Двадцать раз не удавалось, а тут удалось. Вроде как капкан.
Я не смеюсь. Ведь теперь браки так и устраиваются, как капканы. Ведь
естественно что? Девка созрела, надо ее выдать. Кажется, как просто, когда
девка не урод и есть мужчины, желающие жениться. Так и делалось в старину.
Вошла в возраст дева, родители устраивали брак. Так делалось, делается во
всем человечестве: у китайцев, индейцев, магометан, у нас в народе; так
делается в роде человеческом по крайней мере в 0,99 его части. Только в 0,01
или меньше нас, распутников, нашли, что это нехорошо, и выдумали новое. Да
что же новое-то? А новое то, что девы сидят, а мужчины, как на базар, ходят
и выбирают. А девки ждут и думают, но не смеют сказать: "Батюшка, меня! нет,
меня. Не ее, а меня: у меня, смотри, какие плечи и другое". А мы, мужчины,
похаживаем, поглядываем и очень довольны. "Знаю, мол, я не попадусь".
Похаживают, посматривают, очень довольны, что это для лих все устроено.
Глядь, не поберегся,- хлоп, тут и есть!
- Так как же быть?-сказал я.-Что же, женщине делать предложение?
- Да уж я не знаю как; только если равенство, так равенство. Если
нашли, что сватовство унизительно, то уж это в тысячу раз больше. Там права
и шансы равны, ;i здесь женщина или раба на базаре, или привада в капкан.
Скажите какой-нибудь матушке или самой девушке правду, что она только тем и
занята, чтобы ловить жениха. Боже, какая обида! А ведь они все только это и
делают, и больше им делать нечего. И что ведь ужасно - это видеть занятых
этим иногда совершенно молоденьких бедных невинных девушек. И опять, если бы
это открыто делалось, а то все обман. "Ах, происхождение видов, как это
интересно! Ах, Лиза очень интересуется живописью! А вы будете на выставке?
Как поучительно! А на тройках, а спектакль, а симфония? Ах, как
замечательно! Моя Лиза без ума от музыки. А вы почему не разделяете эти
убеждения? А на лодках!.." А мысль одна: "Возьми, возьми меня, мою Лизу!
Нет, меня! Ну, хоть попробуй!.." О мерзость! ложь! - заключил он и, допив
последний чай, принялся убирать чашки и посуду.



    IX



- Да вы знаете,- начал он, укладывая в мешок чай и сахар,- то
властвованье женщин, от которого страдает мир, все это происходит от этого.
- Как властвованье женщин?-сказал я.-Правда, преимущества прав на
стороне мужчин.
- Да, да, это, это самое,- перебил он меня. - Это самое, то, что я хочу
сказать вам, это-то и объясняет то необыкновенное явление, что, с одной
стороны, совершенно справедливо то, что женщина доведена до самой низкой
степени унижения, с другой стороны - что она властвует. Точно так же как
евреи, как они своей денежной властью отплачивают за свое угнетение, так и
женщины. "А, вы хотите, чтобы мы были только торговцы. Хорошо, мы, торговцы,
завладеем вами",- говорят евреи. "А, вы хотите, чтобы мы были только предмет
чувственности, хорошо, мы, как предмет чувственности, и поработим
вас",-говорят женщины. Не в том отсутствие прав женщины, что она не может
вотировать или быть судьей - заниматься этими делами не составляет никаких
прав,- а в том, чтобы в половом общении быть равной мужчине, иметь право
пользоваться мужчиной и воздерживаться от него по своему желанию, по своему
желанию избирать мужчину, а не быть избираемой. Вы говорите, что это
безобразно. Хорошо. Тогда чтоб и мужчина не имел этих прав. Теперь же
женщина лишена того права, которое имеет мужчина. И вот, чтоб возместить это
право, она действует на чувственность мужчины, через чувственность покоряет
его так, что он только формально выбирает, а в действительности выбирает
она. А раз овладев этим средством, она уже злоупотребляет им и приобретает
страшную власть над людьми.
- Да где же эта особенная власть? - спросил я.
- Где власть? Да везде, во всем. Пройдите в каждом большом городе по
магазинам. Миллионы тут, не оценишь положенных туда трудов людей, а
посмотрите, в 0,9 этих магазинов есть ли хоть что-нибудь для мужского
употребления? Вся роскошь жизни требуется и поддерживается женщинами.
Сочтите все фабрики. Огромная доля их работает бесполезные украшения,
экипажи, мебели, игрушки на женщин. Миллионы людей, поколения рабов гибнут в
этом каторжном труде на фабриках только для прихоти женщин. Женщины, как
царицы, в плечу рабства и тяжелого труда держат 0,9 рода человеческого. А
все оттого, что их унизили, лишили их равных прав с мужчинами. И вот они
мстят действием на нашу чувственность, уловлением нас в свои сети. Да, все
от этого. Женщины устроили из себя такое орудие воздействия на
чувственность, что мужчина не может спокойно обращаться с женщиной. Как
только мужчина подошел к женщине, так и подпал под ее дурман и ошалел. И
прежде мне всегда бывало неловко, жутко, когда я видал разряженную даму в
бальном платье, но теперь мне прямо страшно, я прямо вижу нечто опасное для
людей и противузаконное, и хочется крикнуть полицейского, звать защиту
против опасности, потребовать того, чтобы убрали, устранили опасный предмет.
- Да, вы смеетесь! - закричал он на меня,- а это вовсе не шутка. Я
уверен, что придет время, и, может быть, очень скоро, что люди поймут это и
будут удивляться, как могло существовать общество, в котором допускались
такие нарушающие общественное спокойствие поступки, как те прямо вызывающие
чувственность украшения своего тела, которые допускаются для женщин в нашем
обществе. Ведь это все равно, что расставить по гуляньям, по дорожкам всякие
капканы,- хуже! Отчего азартная игра запрещена, а женщины в проституточных,
вызывающих чувственность нарядах не запрещены? Они опаснее в тысячу раз!



    X



- Ну вот, так-то и меня поймали. Я был то, что называется, влюблен. Я
не только представлял ее себе верхом совершенства, я и себя за это время
моего жениховства представлял тоже верхом совершенства. Ведь нет того
негодяя, который, поискав, не нашел бы негодяев в каком-нибудь отношении
хуже себя и который поэтому не мог бы найти повода гордиться и быть
довольным собой. Так и я: я женился не на деньгах - корысть была ни при чем,
не так, как большинство моих знакомых женились из-за денег или связей,- я
был богат, она бедна. Это одно. Другое, чем я гордился, было то, что другие
женились с намерением вперед продолжать жить в таком же многоженстве, в
каком они жили до брака; я же имел твердое намерение держаться после свадьбы
единобрачия, и не было пределов моей гордости перед собой за это. Да, свинья
я был ужасная и воображал себе, что я ангел.
Время, пока я был женихом, продолжалось недолго. Без стыда теперь не
могу вспомнить это время жениховства! Какая гадость! Ведь подразумевается
любовь духовная, а не чувственная. Ну, если любовь духовная, духовное
общение, то словами, разговорами, беседами должно бы выразиться это духовное
общение. Ничего же этого не было. Говорить бывало, когда мы останемся одни,
ужасно трудно. Какая-то это была сизифова работа. Только выдумаешь, что
сказать, скажешь, опять надо молчать, придумывать. Говорить не о чем было.
Все, что можно было сказать о жизни, ожидавшей нас, устройстве, планах, было
сказано, а дальше что? Ведь если бы мы были животные, то так бы и знали, что
говорить нам не полагается; а тут, напротив, говорить надо и нечего, потому
что занимает не то, что разрешается разговорами. А при этом еще этот
безобразный обычай конфет, грубого обжорства сладким и все эти мерзкие
приготовления к свадьбе: толки о квартире, спальне, постелях, капотах,
халатах, белье, туалетах. Ведь вы поймите, что если женятся по Домострою,
как говорил этот старик, то пуховики, приданое, постель - все это только
подробности, сопутствующие таинству. Но у нас, когда из десяти брачущихся
едва ли есть один, который не только не верит в таинство, но не верит даже в
то, что то, что он делает, есть некоторое обязательство, когда из ста мужчин
едва ли один есть уже неженатый прежде и из пятидесяти один, который вперед
не готовился бы изменять своей жене при всяком удобном случае, когда
большинство смотрит на поездку в церковь только как на особенное условие
обладания известной женщиной,- подумайте, какое ужасное значение получают
при этом все эти подробности. Выходит, что дело-то все только в этом.
Выходит что-то вроде продажи. Развратнику продают невинную девушку и
обставляют эту продажу известными формальностями.



    XI



- Так все женятся, так и я женился, и начался хваленый медовый месяц.
Ведь название-то одно какое подлое! - с злобой прошипел он. - Я ходил раз в
Париже по всем зрелищам и зашел смотреть по вывеске женщину с бородой и
водяную собаку. Оказалось, что это было больше ничего, как мужчина декольте
в женском платье и собака, засунутая в моржовую кожу и плавающая в ванне с
водой. Все было очень мало интересно; но когда я выходил, то меня учтиво
провожал показыватель и, обращаясь к публике у входа, указывая на меня,
говорил: "Вот спросите господина, стоит ли смотреть? Заходите, заходите, по
франку с человека!" Мне совестно было сказать, что смотреть не стоит, и
показывающий, вероятно, рассчитывал на это. Так, вероятно, бывает и с теми,
которые испытали всю мерзость медового месяца и но разочаровывают других. Я
тоже не разочаровывал никого, но теперь не вижу, почему не говорить правду.
Даже считаю, что необходимо говорить об этом правду. Неловко, стыдно, гадко,
жалко и, главное, скучно, до невозможности скучно! Это нечто вроде того, что
я испытывал, когда приучался курить, когда меня тянуло рвать и текли слюни,
а я глотал их и делал вид, что мне очень приятно. Наслажденье .от куренья,
так же как и от этого, если будет, то будет потом: надо, чтоб супруги
воспитали в себе этот порок, для того чтоб получить от него наслажденье.
- Как порок? - сказал я. - Ведь вы говорите о самом естественном
человеческом свойстве.
- Естественном? - сказал он. - Естественном? Нет, я скажу вам напротив,
что я пришел к убеждению, что это не... естественно. Да, совершенно не...
естественно. Спросите у детей, спросите у неразвращенной девушки. Моя сестра
очень молодая вышла замуж за человека вдвое старше ее и развратника. Я
помню, как мы были удивлены в ночь свадьбы, когда она, бледная и в слезах,
убежала от него и, трясясь всем телом, говорила, что она ни за что, ни за
что, что она не может даже сказать того, чего он хотел от нее.
Вы говорите: естественно! Естественно есть. И есть радостно, легко,
приятно и не стыдно с самого начала; здесь же мерзко, и стыдно, и больно.
Нет, это неестественно! И девушка неиспорченная, я убедился, всегда
ненавидит это.
- Как же,- сказал я,- как же бы продолжался род человеческий?
- Да вот как бы не погиб род человеческий! - сказал он
злобно-иронически, как бы ожидая этого знакомого ему и недобросовестного
возражения. - Проповедуй воздержание от деторождения во имя того, чтобы
английским лордам всегда можно было обжираться,- это можно. Проповедуй
воздержание от деторождения во имя того, чтобы больше было приятности, - это
можно; а заикнись только о том, чтобы воздерживаться от деторождения во имя
нравственности, - батюшки, какой крик: род человеческий как бы не
прекратился оттого, что десяток-другой хочет перестать быть свиньями.
Впрочем, извините. Мне неприятен этот свет, можно закрыть? - сказал он,
указывая на фонарь.
Я сказал, что мне все равно, и тогда он поспешно, как все, что он
делал, встал на сиденье и задернул шерстяной занавеской фонарь.
- Все-таки,- сказал я,- если бы все признали это для себя законом, род
человеческий прекратился бы.
Он не сейчас ответил.
- Вы говорите, род человеческий как будет продолжаться?-сказал он,
усевшись опять против меня и широко раскрыв ноги и низко опершись на них
локтями. - Зачем ему продолжаться, роду-то человеческому? - сказал он.
- Как зачем? иначе бы нас не было.
- Да зачем нам быть?
- Как зачем? Да чтобы жить.
- А жить зачем? Если нет цели никакой, если жизнь для жизни нам дана,
незачем жить. И если так, то Шопенгауэры и Гартманы, да и все буддисты
совершенно правы. Ну, а если есть цель жизни, то ясно, что жизнь должна
прекратиться, когда достигнется цель. Так оно и выходит,-говорил он с
видимым волнением, очевидно очень дорожа своей мыслью. - Так оно и выходит.
Вы заметьте: если цель человечества-благо, добро, любовь, как хотите; если
цель человечества есть то, что сказано в пророчествах, что все люди
соединятся воедино любовью, что раскуют копья на серпы и так далее, то ведь
достижению этой цели мешает что? Мешают страсти. Из страстей самая сильная,
и злая, и упорная - половая, плотская любовь, и потому если уничтожатся
страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество
исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и
ему незачем будет жить. Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал и,
разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться как можно
больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться
удовольствиями половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и
чистотою. К нему всегда стремились и стремятся люди. И посмотрите, что
выходит.
Выходит, что плотская любовь - это спасительный клапан. Не достигло
теперь живущее поколение человечества цели, то не достигло оно только
потому, что в нем есть страсти, и сильнейшая из них - половая. А есть
половая страсть, и есть новое поколение, стало быть, и есть возможность
достижения цели в следующем поколении. Не достигло и то, опять следующее, и
так до тех пор, пока не достигнется цель, не исполнится пророчество, не
соединятся люди воедино. А то ведь что бы вышло? Если допустить, что бог
сотворил людей для достижения известной цели, и сотворил бы их или
смертными, без половой страсти, или вечными. Если бы они были смертны, но
без половой страсти, то вышло бы что? То, что они пожили бы и, не достигнув
цели, умерли бы; а чтобы достигнуть цели, богу надо бы сотворять новых
людей. Если же бы они были вечны, то положим (хотя это и труднее тем же
людям, а не новым поколениям исправлять ошибки и приближаться к
совершенству), положим, они бы достигли после многих тысяч лет цели, но
тогда зачем же они? Куда ж их деть? Именно так, как есть, лучше всего... Но,
может быть, вам не нравится эта форма выражения, и вы эволюционист? То и
тогда выходит то же самое. Высшая порода животных - людская, для того чтобы
удержаться в борьбе с другими животными, должна сомкнуться воедино, как рой
пчел, а не бесконечно плодиться; должна так же, как пчелы, воспитывать
бесполых, то есть опять должна стремиться к воздержанию, а никак не к
разжиганию похоти, к чему направлен весь строй нашей жизни. - Он помолчал. -
Род человеческий прекратится? Да неужели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на
мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несомненно, как смерть. Ведь
по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным
неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному
выходит то же самое?
Он долго молчал после этого, выпил еще чаю, докурил папироску и, достав
из мешка новые, положил их в свою старую запачканную папиросочницу.
- Я понимаю вашу мысль,- сказал я,- нечто подобное утверждают шекеры.
- Да, да, и они правы,- сказал он. - Половая страсть, как бы она ни
была обставлена, есть зло, страшное зло, с которым надо бороться, а не
поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с
вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чужим женам, а
именно - и главное к своей жене.



    XII



- В нашем же мире как раз обратное: если человек еще думал о
воздержании, будучи холостым, то, женившись, всякий считает, что теперь
воздержание уже не нужно. Ведь эти отъезды после свадьбы, уединения, в
которые с разрешения родителей отправляются молодые,-ведь это не что иное,
как разрешение на разврат. Но нравственный закон сам за себя отплачивает,
когда нарушаешь его. Сколько я ни старался устроить себе медовый месяц,
ничего не выходило. Все время было гадко, стыдно и скучно. Но очень скоро
стало еще мучительно тяжело. Началось это очень скоро. Кажется, на третий
или на четвертый день я застал жену скучною, стал спрашивать, о чем, стал
обнимать ее, что, по-моему, было все, чего она могла желать, а она отвела
мою руку и заплакала. О чем? Она не умела сказать. Но ей было грустно,
тяжело. Вероятно, ее измученные нервы подсказали ей истину о гадости наших
сношений; но она не умела сказать. Я стал допрашивать, она что-то сказала,
что ей грустно без матери. Мне показалось, что это неправда. Я стал
уговаривать ее, промолчав о матери. Я не понял, что ей просто было тяжело, а
мать была только отговорка. Но она тотчас же обиделась за то, что я умолчал
о матери, как будто не поверив ей. Она сказала мне, что видит, что я не
люблю ее. Я упрекнул ее в капризе, и вдруг лицо ее совсем изменилось, вместо
грусти выразилось раздражение, и она самыми ядовитыми словами начала
упрекать меня в эгоизме и жестокости. Я взглянул на нее. Все лицо ее
выражало полнейшую холодность и враждебность, ненависть почти ко мне. Помню,
как я ужаснулся, увидав это. "Как? что? - думал я. - Любовь-союз душ, и
вместо этого вот что! Да не может быть, да это не она!" Я попробовал было
смягчить ее, по наткнулся на такую непреодолимую стену холодной, ядовитой
враждебности, что не успел я оглянуться, как раздражение захватило и меня, и
мы наговорили друг другу кучу неприятностей. Впечатление этой первой ссоры
было ужасно. Я называл это ссорой, но это была не ссора, а это было только
обнаружение той пропасти, которая в действительности была между нами.
Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности, и остались мы друг
против друга в нашем действительном отношении друг к другу, то есть два
совершенно чуждые друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно
больше удовольствия один через другого. Я называл ссорой то, что произошло
между нами; но это была не ссора, а это было только вследствие прекращения
чувственности обнаружившееся наше действительное отношение друг к другу. Я
не понимал, что это холодное и враждебное отношение было нашим нормальным
отношением, не понимал этого потому, что это враждебное отношение в первое
время очень скоро опять закрылось от нас вновь поднявшеюся перегонной
чувственностью, то есть влюблением.
И я подумал, что мы поссорились и помирились и что больше этого уже не
будет. Но в этот же первый медовый месяц очень скоро наступил опять период
пресыщения, опять мы перестали быть нужными друг другу, и произошла опять
ссора. Вторая ссора эта поразила меня еще больнее, чем первая. Стало быть,
первая не была случайностью, а это так и должно быть и так и будет, думал я.
Вторая ссора тем более поразила меня, что она возникла по самому
невозможному поводу. Что-то такое из-за денег, которых я никогда не жалел и
уж никак не мог жалеть для жены. Помню только, что она так как-то повернула
дело, что какое-то мое замечание оказалось выражением моего желания
властвовать над ней через деньги, на которых я утверждал будто бы свое
исключительное право, что-то невозможное, глупое, подлое, несвойственное ни
мне, ни ей. Я раздражился, стал упрекать ее в неделикатности, она меня,- и
пошло опять. И в словах и в выражении ее лица и глаз я увидал опять ту же,
прежде так поразившую меня, жестокую, холодную враждебность. С братом, с
приятелями, с отцом, я помню, я ссорился, но никогда между нами не было той
особенной, ядовитой злобы, которая была тут. Но прошло несколько времени, и
опять эта взаимная ненависть скрылась под влюбленностью, то есть
чувственностью, и я еще утешался мыслью, что эти две ссоры были ошибки,
которые можно исправить. Но вот наступила третья, четвертая ссора, и я
понял, что это не случайность, а что это так должно быть, так и будет, и я
ужаснулся тому, что предстоит мне. При этом мучила меня еще та ужасная
мысль, что это один я только так дурно, непохоже на то, что я ожидал, живу с
женой, тогда как в других супружествах этого не бывает. Я не знал еще тогда,
что это общая участь, но что все так же, как я, думают, что это их
исключительное несчастие, скрывают это исключительное, постыдное свое
несчастье не только от других, но и от самих себя, сами себе не признаются в
этом.
Началось с первых дней и продолжалось все время, и все усиливаясь и
ожесточаясь. В глубине души я с первых же недель почувствовал, что я
попался, что вышло не то, чего я ожидал, что женитьба не только не счастье,
но нечто очень тяжелое, но я, как и все, не хотел признаться себе (я бы не
признался себе и теперь, если бы не конец) и скрывал не только от других, но
от себя. Теперь я удивляюсь, как я не видал своего настоящего положения. Его
можно бы уже видеть потому, что ссоры начинались из таких поводов, что
невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего. Рассудок
не поспевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу
достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов
примиренья. Иногда бывали слова, объяснения, даже слезы, но иногда... ох
гадко и теперь вспомнить - после самых жестоких слов друг другу вдруг молча
взгляды, улыбки, поцелуи, объятия... Фу, мерзость! Как я мог не видеть всей
гадости этого тогда...



    XIII



Взошли два пассажира и стали усаживаться на дальней лавочке. Он молчал,
пока они усаживались, но как только они затихли, он продолжал, очевидно ни
на минуту не теряя нити своей мысли.
- Ведь что, главное, погано,- начал он,- предполагается в теории, что
любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть
нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно.
Ведь недаром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и
стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что
мерзкое и стыдное прекрасно и возвышенно. Какие были первые признаки моей
любви? А те, что я предавался животным излишествам, не только не стыдясь их,
но почему-то гордясь возможности этих физических излишеств, не думая притом
нисколько не только о ее духовной жизни, но даже и об ее физической жизни. Я
удивлялся, откуда бралось наше озлобление друг к другу, а дело было
совершенно ясно: озлобление это было не что иное, как протест человеческой
природы против животного, которое подавляло ее.
Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть
иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников
преступления - и за подстрекательство и за участие в преступлении. Как же не
преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша
свиная связь продолжалась? Вы думаете, что я отступаю от рассказа?
Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. На суде у меня
спрашивают, чем, как я убил жену. Дурачье! думают, что я убил ее тогда,
ножом, пятого октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше. Так точно, как
они теперь убивают, все, все...
- Да чем же? - спросил я.
- Вот это-то и удивительно, что никто не хочет знать того, что так ясно
и очевидно, того, что должны знать и проповедовать доктора, но про что они
молчат. Ведь дело ужасно просто. Мужчина и женщина сотворены так, как
животное, так что после плотской любви начинается беременность, потом
кормление, такие состояния, при которых для женщины, так же как и для ее
ребенка, плотская любовь вредна. Женщин и мужчин равное число. Что же из
этого следует? Кажется, ясно. И не нужно большой мудрости, чтобы сделать из
этого тот вывод, который делают животные, то есть воздержание. Но нет. Наука
дошла до того, что нашла каких-то лейкоцитов, которые бегают в крови, и
всякие ненужные глупости, а этого не могла понять. По крайней мере, не
слыхать, чтобы она говорила это.
И вот для женщины только два выхода: один - сделать из себя урода,
уничтожить или уничтожать в себе по мере надобности способность быть
женщиной, то есть матерью, для того чтобы мужчина мог спокойно и постоянно
наслаждаться; или другой выход, даже не выход, а простое, грубое, прямое
нарушение законов природы, который совершается во всех так называемых
честных семьях. А именно тот, что женщина, наперекор своей природе, должна
быть одновременно и беременной, и кормилицей, и любовницей, должна быть тем,
до чего не спускается ни одно животное. И сил не может хватить. И оттого в
нашем быту истерики, нервы, а в народе - кликуши. Вы заметьте, у девушек, у
чистых, нет кликушества, только у баб, и у баб, живущих с мужьями. Так у
нас. Точно так же и в Европе. Все больницы истеричных полны женщин,
нарушающих закон природы. Но ведь кликуши и пациентки Шарко - это совсем
увечные, а полукалек женщин полон мир. Ведь только подумать, какое великое
дело совершается в женщине, когда она понесла плод или когда кормит
родившегося ребенка. Растет то, что продолжает, заменяет нас. И это-то
святое дело нарушается - чем же? - страшно подумать! И толкуют о свободе,
правах женщин. Это все равно, что людоеды откармливали бы людей пленных на
еду и вместе с тем уверяли бы, что они заботятся о их правах и свободе.
Все это было ново и поразило меня.
- Так как же? Если так, то,- сказал я,- выходит, что любить жену можно
раз в два года, а мужчина...
- Мужчине необходимо,- подхватил он. - Опять милые жрецы науки уверили
всех. Я бы им, этим волхвам, велел исполнять должность тех женщин, которые,
по их мнению, необходимы мужчинам, что бы они тогда заговорили? Внушите
человеку, что ему необходима водка, табак, опиум, и все это будет
необходимо. Выходит, что бог не понимал того, что нужно, и потому, не
спросившись у волхвов, дурно устроил. Извольте видеть, дело не сходится.
Мужчине нужно и необходимо, так решили они, удовлетворять свою похоть, а тут
замешалось деторождение и кормление детей, мешающие удовлетворению этой
потребности. Как же быть-то? Обратиться к волхвам, они устроят. Они и
придумали. Ох, когда это развенчаются эти волхвы с своими обманами? Пора!
Дошло уже вот докуда, с ума сходят и стреляются, и все от этого. Да как же
иначе? Животные как будто знают, что потомство продолжает их род, и держатся
известного закона в этом отношении. Только человек этого знать не знает и не
хочет. И озабочен только тем, чтобы иметь как можно больше удовольствия. И
это кто же? Царь природы, человек. Ведь вы заметьте, животные сходятся
только тогда, когда могут производить потомство, а поганый царь природы -
всегда, только бы приятно. И мало того, возводит это обезьянье занятие в
перл создания, в любовь. И во имя этой любви, то есть пакости, губит - что
же? - половину рода человеческого. Из всех женщин, которые должны бы быть
помощницами в движении человечества к истине и благу, он во имя своего
удовольствия делает не помощниц, но врагов. Посмотрите, что тормозит повсюду
движение человечества вперед? Женщины. А отчего они такие? А только от
этого. Да-с, да-с,- повторил он несколько раз и стал шевелиться, доставать
папиросы и курить, очевидно желая несколько успокоиться.



    XIV



- Вот такой-то свиньей я и жил,- продолжал он опять прежним тоном. -
Хуже же всего было то, что, живя этой скверной жизнью, я воображал, что
потому, что я не соблазняюсь другими женщинами, что поэтому я живу честной
семейной жизнью, что я нравственный человек и что я ни в чем не виноват, а
что если у нас происходят ссоры, то виновата она, ее характер.
Виновата же была, разумеется, не она. Она была такая же, как и все, как
большинство. Воспитана она была, как того требует положение женщины в нашем
обществе, и поэтому как и воспитываются все без исключения женщины
обеспеченных классов и как они не могут не воспитываться. Толкуют о каком-то
новом женском образовании. Всє пустые слова: образование женщины точно
такое, какое должно быть при существующем не притворном, а истинном всеобщем
взгляде на женщину.
И образование женщины будет всегда соответствовать взгляду на нее
мужчины. Ведь все мы знаем, как мужчина смотрит на женщину: "Wein, Weiber
und Gesang" [Вино, женщины и песни (нем.).], и так в стихах поэты говорят.
Возьмите всю поэзию, всю живопись, скульптуру, начиная с любовных стихов и
голых Венер и Фрин, вы видите, что женщина есть орудие наслаждения; она
такова на Трубе, и на Грачевке, и на придворном бале. И заметьте хитрость
дьявола: ну, наслажденье, удовольствие, так как бы и знать, что
удовольствие, что женщина сладкий кусок. Нет, сначала рыцари уверяли, что
они боготворят женщину (боготворят, а все-таки смотрят на нее как на орудие
наслаждения). Теперь уже уверяют, что уважают женщину. Одни уступают ей
место, поднимают ей платки; другие признают ее права на занимание всех
должностей, на участие в правлении и т. д. Это всє делают, а взгляд на нее
все тот же. Она орудие наслаждения. Тело ее есть средство наслаждения. И она
знает это. Все равно как рабство. Рабство ведь есть не что иное, как
пользованье одних подневольным трудом многих. И потому, чтобы рабства не
было, надо, чтобы люди не желали пользоваться подневольным трудом других,
считали бы это грехом или стыдом. А между тем возьмут отменят внешнюю форму
рабства, устроят так, что нельзя больше совершать купчих на рабов, и
воображают и себя уверяют, что рабства уже нет, и не видят и не хотят видеть
того, что рабство продолжает быть, потому что люди точно так же любят и
считают хорошим и справедливым пользоваться трудами других. А как скоро они
считают это хорошим, то всегда найдутся люди, которые сильнее или хитрее
других и сумеют это сделать. То же и с эмансипацией женщины. Рабство женщины
ведь только в том, что люди желают и считают очень хорошим пользоваться ею
как орудием наслаждения. Ну, и вот освобождают женщину, дают ей всякие
права, равные мужчине, но продолжают смотреть на нее как на орудие
наслаждения, так воспитывают ее и в детстве и общественным мнением. И вот
она все такая же приниженная, развращенная раба, и мужчина все такой же
развращенный рабовладелец.
Освобождают женщину на курсах и в палатах, а смотрят на нее как на
предмет наслаждения. Научите ее, как она научена у нас, смотреть так на
самую себя, и она всегда останется низшим существом. Или она будет с помощью
мерзавцев-докторов предупреждать зарождение плода, то есть будет вполне
проститутка, спустившаяся не на ступень животного, но на ступень вещи, или
она будет то, что она есть в большей части случаев,- больной душевно,
истеричной, несчастной, какие они и есть, без возможности духовного
развития.
Гимназии и курсы не могут изменить этого. Изменить это может только
перемена взгляда мужчин на женщин и женщин самих на себя. Переменится это
только тогда, когда женщина будет считать высшим положением положение
девственницы, а не так, как теперь, высшее состояние человека - стыдом,
позором. Пока же этого нет, идеал всякой девушки, какое бы ни было ее
образование, будет все-таки тот, чтобы привлечь к себе как можно больше
мужчин, как можно больше самцов, с тем чтобы иметь возможность выбора.
А то, что одна побольше знает математики, а другая умеет играть на
арфе,- это ничего не изменит. Женщина счастлива и достигает всего, чего она
может желать, когда она обворожит мужчину. И потому главная задача
женщины-уметь обвораживать его. Так это было и будет. Так это в девичьей
жизни в нашем мире, так продолжается и в замужней. В девичьей жизни это
нужно для выбора, в замужней - для властвованья над мужем.
Одно, что прекращает или хоть подавляет на время это, это - дети, и то
тогда, когда женщина не урод, то есть сама кормит. Но тут опять доктора.
С моей женой, которая сама хотела кормить и кормила следующих пятерых
детей, случилось с первым же ребенком нездоровье. Доктора эти, которые
цинически раздевали и ощупывали ее везде, за что я должен был их благодарить
и платить им деньги,- доктора эти милые нашли, что она не должна кормить, и
она на первое время лишена была того единственного средства, которое могло
избавить ее от кокетства. Кормила кормилица, то есть мы воспользовались
бедностью, нуждой и невежеством женщины, сманили ее от ее ребенка к своему и
за это одели ее в кокошник с галунами. Но не в этом дело. Дело в том, что в
это самое время ее свободы от беременности и кормления в ней с особенной
силой проявилось прежде заснувшее это женское кокетство. И во мне,
соответственно этому, с особенной же силой проявились мучения ревности,
которые не переставая терзали меня во все время моей женатой жизни, как они
и не могут не терзать всех тех супругов, которые живут с женами, как я жил,
то есть безнравственно.



    XV



- Я во все время моей женатой жизни никогда не переставал испытывать
терзания ревности. Но были периоды, когда я особенно резко страдал этим. И
один из таких периодов был тот, когда после первого ребенка доктора
запретили ей кормить. Я особенно ревновал в это время, во-первых, потому,
что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно
вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во-вторых, потому,
что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я
справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет
отбросить и супружескую, тем более что она была совершенно здорова и,
несмотря на запрещение милых докторов, кормила следующих .детей сама и
выкормила прекрасно.
- Однако вы не любите докторов,- сказал я, заметив особенно злое
выражение голоса всякий раз, как он упоминал только о них.
- Тут не дело любви и не любви. Они погубили мою жизнь, как они губили
и губят жизнь тысяч, сотен тысяч людей, а я не могу не связывать следствия с
причиной. Я понимаю, что им хочется, так же как и адвокатам и другим,
наживать деньги, и я бы охотно отдал им половину своего дохода, и каждый,
если бы понимал то, что они делают, охотно бы отдал им половину своего
достатка, только чтобы они не вмешивались в вашу семейную жизнь, никогда бы
близко не подходили к вам. Я ведь не собирал сведений, но я знаю десятки
случаев - их пропасть,- в которых. они убили то ребенка в утробе матери,
уверяя, что мать не может разродиться, а мать потом рожает прекрасно, то
матерей под видом каких-то операций. Ведь никто не считает этих убийств, как
не считали убийств инкивизиции, потому что предполагалось, что это на благо
человечества. Перечесть нельзя преступлений, совершаемых ими. Но все эти
преступления ничто в сравнении с тем нравственным растлением материализма,
которое они вносят в мир, особенно через женщин. Уж не говорю про то, что
если только следовать их указаниям, то благодаря заразам везде, во всем,
людям надо не идти к единению, а к разъединению: всем надо, по их учению,
сидеть врозь и не выпускать изо рта спринцовки с карболовой кислотой
(впрочем, открыли, что и она не годится). Но и это ничего. Яд главный-в
развращении людей, женщин в особенности.
Нынче уж нельзя сказать: "Ты живешь дурно, живи лучше",-нельзя этого
сказать ни себе, ни другому. А если дурно живешь, то причина в
ненормальности нервных отправлений или т. п. И надо пойти к ним, а они
пропишут на тридцать пять копеек в аптеке лекарства, и вы принимайте. Вы
сделаетесь еще хуже, тогда еще лекарства и еще доктора. Отличная штука!
Но не в этом дело. Я только говорил про то, что она прекрасно сама
кормила детей и что это ношение и кормление детей одно спасало меня от мук
ревности. Если бы не это, все случилось бы раньше. Дети спасали меня и ее. В
восемь лет у ней родилось пять человек детей. И всех она кормила сама.
- Где же они теперь, ваши дети? - спросил я.
- Дети? - испуганно переспросил он.
- Извините меня, может быть, вам тяжело вспоминать?
- Нет, ничего. Детей моих взяла моя свояченица и ее брат. Они не дали
их мне. Я им отдал состояние, а их они мне не дали. Ведь я вроде
сумасшедшего. Я теперь еду от них. Я видел их, но мне их не дадут. А то я
воспитаю их так, что они не будут такими, как их родители. А надо, чтоб были
такие же. Ну, да что делать! Понятно, что мне их не дадут и не поверят. Да я
и не знаю, был ли бы я в силах воспитать их. Я думаю, нет. Я-развалина,
калека. Одно во мне есть. Я знаю. Да, это верно, что я знаю то, что все не
скоро еще узнают.
Да, дети живы и растут такими же дикарями, как и все вокруг них. Я
видел их, три раза видел. Ничего я не могу для них сделать. Ничего. Еду к
себе теперь на юг. У меня там домик и садик.
Да, не скоро еще люди узнают то, что я знаю. Много ли железа и какие
металлы в солнце и звездах - это скоро узнать можно; а вот то, что обличает
наше свинство, это трудно, ужасно трудно...
Вы хоть слушаете, я и то благодарен.



    XVI



- Вот вы напомнили про детей. Опять какое страшное лганье идет про
детей. Дети - благословенье божие, дети - радость. Ведь это все ложь. Все
это было когда-то, но теперь ничего подобного нет. Дети - мученье, и больше
ничего. Большинство матерей так прямо и чувствуют и иногда нечаянно прямо
так и говорят это. Спросите у большинства матерей нашего круга достаточных
людей, они вам скажут, что от страха того, что дети их могут болеть и
умирать, они не хотят иметь детей, не хотят кормить, если уж родили, для
того чтобы по привязаться и не страдать. Наслажденье, которое доставляет им
ребенок прелестью его, этих ручек, ножек, тельца всего, удовольствие,
доставляемое ребенком,- меньше страданья, которое они испытывают - не говоря
уже от болезни или потери ребенка, по от одного страха за возможность
болезней и смерти. Взвесив выгоды и невыгоды, оказывается, что невыгодно и
потому нежелательно иметь детей. Они это прямо, смело говорят, воображая,
что эти чувства происходят в них от любви к детям, чувства хорошего и
похвального, которым они гордятся. Они не замечают того, что этим
рассуждением они прямо отрицают любовь, а утверждают только свой эгоизм. Для
них меньше удовольствия от прелести ребенка, чем страданий от страха за
него, и потому не надо того ребенка, которого они будут любить. Они жертвуют
не собою для любимого существа, а имеющим быть любимым существом для себя.
Ясно, что это не любовь, а эгоизм. Но и осудить их, матерей достаточных
семей, за этот эгоизм - не поднимается рука, когда вспомнишь все то, что они
перемучаются от здоровья детей благодаря опять тем же докторам в нашей
господской жизни. Как вспомню только, даже теперь, жизнь и состояние жены в
первое время, когда было трое, четверо детей и она вся была поглощена ими,-
ужас берет. Жизни нашей не было совсем. Это была какая-то вечная опасность,
спасенье от нее, вновь наступившая опасность, вновь, отчаянные усилия и
вновь спасенье - постоянно такое положение, как на гибнущем корабле. Иногда
мне казалось, что это нарочно делалось, что она прикидывалась беспокоящейся
о детях, для того чтобы победить меня. Так это заманчиво, просто разрешало в
ее пользу все вопросы. Мне казалось иногда, что все, что она в этих случаях
делала и говорила,- она делала и говорила нарочно. Но нет, она сама страшно
мучалась и казнилась постоянно с детьми, с их здоровьем и болезнями. Это
была пытка для нее и для меня тоже. И нельзя ей было не мучаться. Ведь
влечение к детям, животная потребность кормить, лелеять, защищать их - была,
как она и есть у большинства женщин, но не было того, что есть у животных,-
отсутствия воображения и рассудка. Курица не боится того, что может
случиться с ее цыпленком, не знает всех тех болезней, которые могут
постигнуть его, не знает всех тех средств, которыми люди воображают, что они
могут спасать от болезней и смерти. И дети для нее, для курицы, не мученье.
Она делает для своих цыплят то, что ей свойственно и радостно делать; дети
для нее радость. И когда цыпленок начинает болеть, ее заботы очень
определенные: она греет, кормит его. И, делая это, знает, что она делает
все, что нужно. Издохнет цыпленок, она не спрашивает себя, зачем он умер,
куда он ушел, поквохчет, потом перестанет и продолжает жить по-прежнему. Но
для наших несчастных женщин и для моей жены было не то. Уж не говоря о
болезнях - как лечить, о том, как воспитывать, растить, она со всех сторон
слышала и читала бесконечно разнообразные и постоянно изменяющиеся правила.
Кормить так, тем; нет, не так, не тем, а вот этак; одевать, поить, купать,
класть спать, гулять, воздух,- на все это мы, она преимущественно, узнавала
всякую неделю новые правила. Точно со вчерашнего дня начали рожаться дети. А
не так накормили, не так искупали, не вовремя, и заболел ребенок, и
оказывается, что виновата она, сделала не то, что надо делать.
Это пока здоровье. И то мученье. Но уж если заболел, тогда кончено.
Совершенный ад. Предполагается, что болезнь можно лечить и что есть такая
наука и такие люди - доктора, и они знают. Не все, но самые лучшие знают. И
вот ребенок болен, и надо попасть на этого самого лучшего, того, который
спасает, и тогда ребенок спасен; а не захватил этого доктора или живешь не в
том месте, где живет этот доктор,- и ребенок погиб. И это не ее
исключительная вера, а это вера всех женщин ее круга, и со всех сторон она
слышит только это: у Екатерины Семеновны умерло двое, потому что не позвали
вовремя Ивана Захарыча, а у Марьи Ивановны Иван Захарыч спас старшую
девочку; а вот у Петровых вовремя, по совету доктора, разъехались по
гостиницам - и остались живы, а не разъехались - и померли дети. А у той был
слабый ребенок, переехали, по совету доктора, на юг - и спасли ребенка. Как
же тут не мучаться и не волноваться всю жизнь, когда жизнь детей, к которым
она животно привязана, зависит от того, что она вовремя узнает то, что
скажет об этом Иван Захарыч. А что скажет Иван Захарыч, никто не знает,
менее всего он сам, потому что он очень хорошо знает, что он ничего не знает
и ничему помочь не может, а сам только виляет как попало, чтобы только не
перестали верить, что он что-то знает. Ведь если бы она была совсем
животное, она так бы не мучалась; если же бы она была совсем человек, то у
ней была бы вера в бога, и она бы говорила и думала, как говорят верующие
бабы: "Бог дал, бог и взял, от бога не уйдешь". Она бы думала, что жизнь и
смерть как всех людей, так и ее детей вне власти людей, а во власти только
бога, и тогда бы она не мучалась тем, что в ее власти было предотвратить
болезни и смерти детей, а она этого не сделала. А то для нее положение было
такое: даны самые хрупкие, подверженные самым бесчисленным бедствиям, слабые
существа. К существам этим она чувствует страстную, животную привязанность.
Кроме того, существа эти поручены ей, а вместе с тем средства сохранения
этих существ скрыты от нас и открыты совсем чужим людям, услуги и советы
которых можно приобретать только за большие деньги, и то не всегда.
Вся жизнь с детьми и была для жены, а потому и для меня, не радость, а
мука. Как же не мучаться? Она и мучалась постоянно. Бывало, только что
успокоимся от какой-нибудь сцены ревности или просто ссоры и думаем пожить,
почитать и подумать; только возьмешься за какое-нибудь дело, вдруг
получается известие, что Васю рвет, или Маша сходила с кровью, или у Андрюши
сыпь, ну и конечно, жизни уж нет. Куда скакать, за какими докторами, куда
отделить? И начинаются клистиры, температуры, микстуры и доктора. Не успеет
это кончиться, как начинается что-нибудь другое. Правильной, твердой
семейной жизни не было. А было, как я вам говорил, постоянное спасение от
воображаемых и действительных опасностей. Так ведь это теперь в большинстве
семей. В моей же семье было особенно резко. Жена была чадолюбива и
легковерна.
Так что присутствие детей не только не улучшало нашей жизни, но
отравляло ее. Кроме того, дети - это был для нас новый повод к раздору. С
тех пор как были дети и чем больше они росли, тем чаще именно сами дети были
и средством и предметом раздора. Не только предметом раздора, но дети были
орудием, борьбы; мы как будто дрались друг с другом детьми. У каждого из нас
был свой любимый ребенок - орудие драки. Я дрался больше Васей, старшим, а
она Лизой. Кроме того, когда дети стали подрастать и определились их
характеры, сделалось то, что они стали союзниками, которых мы привлекли
каждый на свою сторону. Они страшно страдали от этого, бедняжки, но нам, в
нашей постоянной войне, не до того было, чтобы думать о них. Девочка была
моя сторонница, мальчик же старший, похожий на нее, ее любимец, часто был
ненавистен мне.



    XVII



- Ну-с, так и жили. Отношения становились все враждебнее и враждебнее.
И, наконец, дошли до того, что уже не разногласие производило враждебность,
но враждебность производила разногласие: что бы она ни сказала, я уж вперед
был не согласен, и точно так же и она.
На четвертый год с обеих сторон решено было как-то само собой, что
понять друг друга, согласиться друг с другом мы не можем. Мы перестали уже
пытаться договориться до конца. О самых простых вещах, в особенности о
детях, мы оставались неизменно каждый при своем мнении. Как я теперь
вспоминаю, мнения, которые я отстаивал, были вовсе мне не так дороги, чтобы
я не мог поступиться ими; но она была противного мнения, и уступить-значило
уступить ей. А этого я не мог. Она тоже. Она, вероятно, считала себя всегда
совершенно правой передо мной, а уж я в своих глазах был всегда свят перед
нею. Вдвоем мы были почти обречены на молчание или на такие разговоры,
которые, я уверен, животные могут вести между собой: "Который час? Пора
спать. Какой нынче обед? Куда ехать? Что написано в газете? Послать за
доктором. Горло болит у Маши". Стоило на волосок выступить из этого до
невозможного сузившегося кружка разговоров, чтобы вспыхнуло раздражение.
Выходили стычки и выражения ненависти за кофе, скатерть, пролетку, за ход в
винте,- всє дела, которые ни для того, ни для другого не могли иметь никакой
важности. Во мне, по крайней мере, ненависть к ней часто кипела страшная! Я
смотрел иногда, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко
рту, шлюпала, втягивала в себя жидкость, и ненавидел ее именно за это, как
за самый дурной поступок. Я не замечал тогда, что периоды злобы возникали во
мне совершенно правильно и равномерно, соответственно периодам того, что мы
называли любовью. Период любви - период злобы; энергический период любви -
длинный период злобы, более слабое проявление любви - короткий период злобы.
Тогда мы не понимали, что эта любовь и злоба были то же самое животное
чувство, только с разных концов. Жить так было бы ужасно, если бы мы
понимали свое положение; но мы не понимали и не видали его. В этом и
спасенье и казнь человека, что, когда он живет неправильно, он может себя
затуманивать, чтобы не видать бедственности своего положения. Так делали и
мы. Она старалась забыться напряженными, всегда поспешными занятиями
хозяйством, обстановкой, нарядами своими и детей, учением, здоровьем детей.
У меня же было свое пьянство - пьянство службы, охоты, карт. Мы оба
постоянно были заняты. Мы оба чувствовали, что чем больше мы заняты, тем
злее мы можем быть друг к другу. "Тебе хорошо гримасничать,- думал я на
нее,- а ты вот меня промучала сценами всю ночь, а мне заседанье". - "Тебе
хорошо,- не только думала, но и говорила она,- а я всю ночь но спала с
ребенком".
Так мы и жили, в постоянном тумане не видя того положения, в котором мы
находились. И если бы не случилось того, что случилось, и я так же бы прожил
еще до старости, я так бы и думал, умирая, что я прожил хорошую жизнь, не
особенно хорошую, но и не дурную, такую, как все; я бы не понимал той бездны
несчастья и той гнусной лжи, в которой я барахтался.
А мы были два ненавидящих друг друга колодника, связанных одной цепью,
отравляющие жизнь друг другу и старающиеся не видать этого. Я еще не знал
тогда, что 0,99 супружеств живут в таком же аду, как и я жил, и что это не
может быть иначе. Тогда я еще не знал этого ни про других, ни про себя.
Удивительно, какие совпадения и в правильной и даже неправильной жизни!
Как раз когда родителям жизнь становится невыносимой друг от друга,
необходимы делаются и городские условия для воспитывания детей. И вот
является потребность переезда в город.
Он замолчал и раза два издал свои странные звуки, которые теперь уже
совсем похожи были на сдержанные рыдания. Мы подходили к станции.
- Который час? - спросил он. Я взглянул, было два часа.
- Вы не устали? - спросил он.
- Нет, но вы устали.
- Меня душит. Позвольте, я пройдусь, выпью воды. И он, шатаясь, пошел
через вагон. Я сидел один, перебирая все, что он сказал мне, и так
задумался, что и не заметил, как он вернулся из другой двери.



    XVIII



- Да, я все увлекаюсь,- начал он. - Много я передумал, на многое я
смотрю по-иному, и все это хочется сказать. Ну, и стали жить в городе. В
городе несчастным людям жить лучше. В городе человек может прожить сто лет и
не хватиться того, что он давно умер и сгнил. Разбираться с самим собой
некогда, все занято. Дела, общественные отношения, здоровье, искусства,
здоровье детей, их воспитанье. То надо принимать тех и этих, ехать к тем и
этим; то надо посмотреть эту, послушать этого или эту. Ведь в городе во
всякий данный момент есть одна, а то сразу две, три знаменитости, которые
нельзя никак пропустить. То надо лечить себя, того или этого, то учителя,
репетиторы, гувернантки, а жизнь пустым-пустешенька. Ну, так мы и жили и
меньше чувствовали боль от сожития. Кроме того, первое время было чудесное
занятие - устройство в новом городе, на новой квартире, и еще занятие -
переездов из города в деревню и из деревни в город.
Прожили одну зиму, и в другую зиму случилось еще следующее никому не
заметное, кажущееся ничтожным обстоятельство, но такое, которое и произвело
все то, что произошло. Она была нездорова, и мерзавцы не велели ей рожать и
научили средству. Мне это было отвратительно. Я боролся против этого, но она
с легкомысленным упорством настояла на своем, и я покорился; последнее
оправдание свиной жизни - дети - было отнято, и жизнь стала еще гаже.
Мужику, работнику, дети нужны, хотя и трудно ему выкормить, но они ему
нужны, и потому его супружеские отношения имеют оправдание. Нам же, людям,
имеющим детей, еще дети не нужны, они - лишняя забота, расход, сонаследники,
они тягость. И оправдания свиной жизни для нас уж нет никакого. Или мы
искусственно избавляемся от детей, или смотрим на детей как на несчастье,
последствие неосторожности, что еще гаже. Оправданий нет. Но мы так
нравственно пали, что мы даже не видим надобности в оправдании. Большинство
теперешнего образованного мира предается этому разврату без малейшего
угрызения совести.
Нечему угрызать, потому что совести в нашем быту нет никакой, кроме,
если можно так назвать, совести общественного мнения и уголовного закона. А
тут и та и другая не нарушаются: совеститься перед обществом нечего, все это
делают: и Марья Павловна и Иван Захарыч. А то что ж разводить нищих или
лишать себя возможности общественной жизни? Совеститься перед уголовным
законом или бояться его тоже нечего. Это безобразные девки и солдатки
бросают детей в пруды и колодцы; тех, понятно, надо сажать в тюрьму, а у нас
все делается своевременно и чисто.
Так прожили мы еще два года. Средство мерзавцев, очевидно, начинало
действовать; она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота
лета. Она чувствовала это и занималась собой. В ней сделалась какая-то
вызывающая красота, беспокоящая людей. Она была во всей силе тридцатилетней
нерожающей, раскормленной и раздраженной женщины. Вид ее наводил
беспокойство. Когда она проходила между мужчинами, она притягивала к себе их
взгляды. Она была как застоявшаяся, раскормленная запряженная лошадь, с
которой сняли узду. Узды не было никакой, как нет никакой у 0,99 наших
женщин. И я чувствовал это, и мне было страшно.



    XIX



Он вдруг приподнялся и пересел к самому окну. - Извините меня,-
проговорил он и, устремив глаза в окно, молча просидел так минуты три. Потом
он тяжело вздохнул и опять сел против меня. Лицо его стало совсем другое,
глаза жалкие, и какая-то странная почти улыбка морщила его губы.-Я устал
немножко, но я расскажу. Еще времени много, не рассветало еще. Да-с,- начал
он опять, закурив папиросу. - Она пополнела с тех пор, как перестала рожать,
и болезнь эта - страдание вечное о детях - стало проходить; не то что
проходить, но она как будто очнулась от пьянства, опомнилась и увидала, что
есть целый мир божий с его радостями, про который она забыла, но в котором
она жить не умела, мир божий, которого она совсем не понимала. "Как бы не
пропустить! У идет время, не воротишь!" Так мне представляется, что она
думала или скорее чувствовала, да и нельзя ей было думать и чувствовать
иначе: се воспитали в том, что есть в мире только одно достойное внимания -
любовь. Она вышла замуж, получила кое-что из этой любви, но не только далеко
не то, что обещалось, что ожидалось, но и много разочарований, страданий и
тут же неожиданную муку - детей! Мука эта истомила ее. И вот благодаря
услужливым докторам она узнала, что можно обойтись и без детей. Она
обрадовалась, испытала это и ожила опять для одного того, что она знала,-
для любви. Но любовь с огаженным и ревностью и всякой злостью мужем была уже
не то. Ей стала представляться какая-то другая, чистенькая, новенькая
любовь, по крайней мере, я так думал про нее. И вот она стала оглядываться,
как будто ожидая чего-то. Я видел это и не мог не тревожиться. Сплошь да
рядом стало случаться то, что она, как и всегда, разговаривая со мной через
посредство других, то есть говоря с посторонними, но обращая речь ко мне,
выражала смело, совсем не думая о том, что она час тому назад говорила
противоположное, выражала полусерьезно, что материнская забота - это обман,
что не стоит того - отдавать свою жизнь детям, когда есть молодость и можно
наслаждаться жизнью. Она занималась детьми меньше, не с таким отчаянием, как
прежде, но больше и больше занималась собой, своей наружностью, хотя она и
скрывала это, и своими удовольствиями, и даже усовершенствованием себя. Она
опять с увлечением взялась за фортепиано, которое прежде было совершенно
брошено. С этого все и началось.
Он опять повернулся к окну устало смотревшими глазами, но тотчас же
опять, видимо сделав над собою усилие, продолжал:
- Да-с, явился этот человек. - Он замялся и раза два произвел носом
свои особенные звуки.
Я видел, что ему мучительно было называть этого человека, вспоминать,
говорить о нем. Но он сделал усилие и, как будто порвав то препятствие,
которое мешало ему, решительно продолжал:
- Дрянной он был человечек, на мои глаза, на мою оценку. И не потому,
какое он значение получил в моей жизни, а потому, что он действительно был
такой. Впрочем, то, что он был плох, служило только доказательством того,
как невменяема была она. Не он, так другой, это должно было быть. - Он опять
замолчал. - Да-с, это был музыкант, скрипач; не профессиональный музыкант, а
полупрофессиональный, полуобщественный человек.
Отец его - помещик, сосед моего отца. Он - отец - разорился, и дети -
три было мальчика - все устроились; один только, меньшой этот, отдан был к
своей крестной матери в Париж. Там его отдали в консерваторию, потому что
был талант к музыке, и он вышел оттуда скрипачом и играл в концертах.
Человек он был... - Очевидно, желая сказать что-то дурное про него, он
воздержался и быстро сказал: - Ну, уж там я не знаю, как он жил, знаю
только, что в этот год он явился в Россию и явился ко мне.
Миндалевидные влажные глаза, красные улыбающиеся губы, нафиксатуаренные
усики, прическа последняя, модная, лицо пошло-хорошенькое, то, что женщины
называют недурен, сложения слабого, хотя и не уродливого, с особенно
развитым задом, как у женщины, как у готтентотов, говорят. Они, говорят,
тоже музыкальны. Лезущий в фамильярность насколько возможно, но чуткий и
всегда готовый остановиться при малейшем отпоре, с соблюдением внешнего
достоинства и с тем особенным парижским оттенком ботинок с пуговками и ярких
цветов галстука и другого, что усвоивают себе иностранцы в Париже и что по
своей особенности, новизне, всегда действует на женщин. В манерах деланная,
внешняя веселость. Манера, знаете, про все говорить намеками и отрывками,
как будто вы все это знаете, помните и можете сами дополнить.
Вот он-то с своей музыкой был причиной всего. Ведь на суде было
представлено дело так, что все случилось из ревности. Ничуть не бывало, то
есть не то, что ничуть не бывало, а то, да не то. На суде так и решено было,
что я обманутый муж и что я убил, защищая свою поруганную честь (так ведь
это называется по-ихнему). И от этого меня оправдали. Я на суде старался
выяснить смысл дела, но они понимали так, что я хочу реабилитировать честь
жены.
Отношения ее с этим музыкантом, какие бы они ни были, для меня это не
имеет смысла, да и для нее тоже. Имеет же смысл то, что я вам рассказал, то
есть мое свинство. Все произошло оттого, что между нами была та страшная
пучина, о которой я вам говорил, то страшное напряжение взаимной ненависти
друг к другу, при которой первого повода было достаточно для произведения
кризиса. Ссоры между нами становились в последнее время чем-то страшным и
были особенно поразительны, сменяясь тоже напряженной животной страстностью.
Если бы явился не он, то другой бы явился. Если бы не предлог ревности,
то другой. Я настаиваю на том, что все мужья, живущие так, как я жил, должны
или распутничать, или разойтись, или убить самих себя или своих жен, как я
сделал. Если с кем этого не случилось, то это особенно редкое исключение. Я
ведь, прежде чем кончить, как я кончил, был несколько раз на краю
самоубийства, а она тоже отравлялась.



    XX



- Да, это так было, и недолго перед тем. Жили мы как будто в перемирье,
и нет никаких причин нарушать его; вдруг начинается разговор о том, что
такая-то собака на выставке получила медаль, говорю я. Она говорит: "Не
медаль, а похвальный отзыв". Начинается спор. Начинается перепрыгиванье с
одного предмета на другой, попреки: "Ну, да это давно известно, всегда так:
ты сказал..." - "Нет, я не говорил", - "Стало быть, я лгу!.." Чувствуешь,
что вот-вот начнется та страшная ссора, при которой хочется себя или ее
убить. Знаешь, что сейчас начнется, и боишься этого, как огня, и потому
хотел бы удержаться, но злоба охватывает все твое существо. Она в том же,
еще худшем положении, нарочно перетолковывает всякое твое слово, придавая
ему ложное значение; каждое же ее слово пропитано ядом; где только она
знает, что мне больнее всего, туда-то она и колет. Дальше, больше. Я кричу:
"Молчи!" -или что-то в этом роде. Она выскакивает из комнаты, бежит в
детскую. Я стараюсь удержать ее, чтобы договорить и доказать, и схватываю ее
за руку. Она прикидывается, что сделал си больно, и кричит: "Дети, ваш отец
бьет меня!" Я кричу: "Не лги!"-"Ведь это уж не в первый раз!"-кричит она,
или что-нибудь подобное. Дети бросаются к ней. Она успокаивает их. Я говорю:
"Не притворяйся!" Она говорит: "Для тебя все притворство; ты убьешь человека
и будешь говорить, что он притворяется. Теперь я поняла тебя. Ты этого-то и
хочешь!"-"О, хоть бы ты издохла!" -кричу я. Помню я, как ужаснули меня эти
страшные слова. Я никак не ожидал, чтобы я мог сказать такие страшные,
грубые слова, и удивляюсь тому, что они могли выскочить из меня. Я кричу эти
страшные слова и убегаю в кабинет, сажусь и курю. Слышу, что она выходит в
переднюю и собирается уезжать. Я спрашиваю куда. Она не отвечает. "Ну, и
черт с ней",- говорю я себе, возвращаюсь в кабинет, опять ложусь и курю.
Тысячи разных планов о том, как отомстить ей и избавиться от нее и как
поправить все это и сделать так, как будто бы ничего не было, приходят мне в
голову. Я все это думаю и курю, курю, курю. Думаю убежать от нее, скрыться,
уехать в Америку. Дохожу до того, что мечтаю о том, как я избавлюсь от нее и
как это будет прекрасно, как сойдусь с другой, прекрасной женщиной, совсем
новой. Избавлюсь тем, что она умрет, или тем, что разведусь, и придумываю,
как это сделать. Вижу, что я путаюсь, что я не то думаю, что нужно, но и для
того, чтобы не видеть, что я не то думаю, что нужно, для этого-то курю.
А жизнь дома идет. Приходит гувернантка, спрашивает: "Где madame? когда
вернется?" Лакей спрашивает, подавать ли чай. Прихожу в столовую; дети, в
особенности старшая Лиза, которая уж понимает, вопросительно и
недоброжелательно смотрит на меня. Пьем молча чай. Ее все нет. Проходит весь
вечер, ее нет, и два чувства сменяются в душе: злоба к ней за то, что она
мучает меня и всех детей своим отсутствием, которое кончится же тем, что она
приедет, и страх того, что она не приедет и что-нибудь сделает над собой. Я
бы поехал за ней. Но где искать ее? У сестры? Но это глупо приехать
спрашивать. Да и бог с ней; если она хочет мучать, пускай сама мучается. А
то ведь она этого и ждет. И в следующий раз будет еще хуже. А что, как она
не у сестры, а что-нибудь делает или уже сделала над собой?.. Одиннадцать,
двенадцать, час. Не иду в спальню, глупо одному там лежать и ждать, и тут же
ложусь. Хочу чем-нибудь заняться, написать письма, читать; ничего не могу.
Сижу один в кабинете, мучаюсь, злюсь и прислушиваюсь. Три, четыре часа - ее
все нет. К утру засыпаю. Просыпаюсь- ее нет.
Все в доме идет по-старому, но все в недоуменье и все вопросительно и
укоризненно смотрят на меня, предполагая, что все это от меня. А во мне все
та же борьба - злобы за то, что она меня мучает, и беспокойства за нее.
Около одиннадцати приезжает ее сестра послом от нее. И начинается
обычное: "Она в ужасном положении. Ну что же это!" - "Да ведь ничего не
случилось". Я говорю про невозможность ее характера и говорю, что я ничего
не сделал.
- Да ведь не может же это так оставаться,- говорит сестра.
- Все ее дело, а не мое,- говорю я. - Я первого шага не сделаю.
Разойтись, так разойтись.
Свояченица уезжает ни с чем. Я смело сказал, говоря с ней, что не
сделаю первого шага, но как она уехала и я вышел и увидел детей жалких,
испуганных, я уже готов делать первый шаг. И рад бы его сделать, но не знаю
как. Опять хожу, курю, выпиваю за завтраком водки и вина и достигаю того,
чего бессознательно желаю: не вижу глупости, подлости своего положения.
Около трех приезжает она. Встречая меня, она ничего не говорит. Я
воображаю, что она смирилась, начинаю говорить о том, что я был вызван ее
укоризнами. Она с тем же строгим и страшно измученным лицом говорит, что она
приехала не объясняться, а взять детей, что жить вместе мы не можем. Я
начинаю говорить, что виноват не я, что она вывела меня из себя. Она строго,
торжественно смотрит на меня и потом говорит:
-- Не говори больше, ты раскаешься.
Я говорю, что терпеть не могу комедий. Тогда она вскрикивает что-то,
чего я не разбираю, и убегает в свою комнату. И за ней звенит ключ: она
заперлась. Я толкаюсь, нет ответа, и я с злостью отхожу. Через полчаса Лиза
прибегает в слезах.
- Что? что-нибудь сделалось?
- Мамы не слышно.
Идем. Я дергаю изо всех сил дверь. Задвижка плохо задвинута, и обе
половинки отворяются. Я подхожу к кровати. Она в юбках и высоких ботинках
лежит неловко на кровати без чувств. На столике пустая склянка с опиумом.
Приводим в чувство. Еще слезы и, наконец, примирение. И не примирение: в
душе у каждого та же старая злоба друг против друга с прибавкой еще
раздражения за ту боль, которая сделана этой ссорой и которую всю каждый
ставит на счет другого. Но надо же как-нибудь кончить все это, и жизнь идет
по-старому. Так, такие-то ссоры и хуже бывали беспрестанно, то раз в неделю,
то раз в месяц, то каждый день. И все одно и то же. Один раз я уже взял
заграничный паспорт-ссора продолжалась два дня, - но потом опять
полуобъяснение, полупримирение - и я остался.



    XXI



- Так вот в таких-то мы были отношениях, когда явился этот человек.
Приехал в Москву этот человек - фамилия его Трухачевский - и явился ко мне.
Это было утром. Я принял его. Были мы когда-то на "ты". Он попытался
серединными фразами между "ты" и "вы" удержаться на "ты", но я прямо дал тон
на "вы", и он тотчас же подчинился. Он мне очень не понравился с первого
взгляда. Но, странное дело, какая-то странная, роковая сила влекла меня к
тому, чтобы не оттолкнуть его, не удалить, а, напротив, приблизить. Ведь что
могло быть проще того, чтобы поговорить с ним холодно, проститься, не
знакомя с женою. Но нет, я, как нарочно, заговорил об его игре, сказал, что
мне говорили, что он бросил скрипку. Он сказал, что, напротив, он играет
теперь больше прежнего. Он стал вспоминать о том, что я играл прежде. Я
сказал, что не играю больше, но что жена моя хорошо играет.
Удивительное дело! Мои отношения к нему в первый день, в первый час
моего свиданья с ним были такие, какие они могли быть только после того, что
случилось. Что-то было напряженное в моих отношениях с ним: я замечал всякое
слово, выражение, сказанное им или мною, и приписывал им важность.
Я представил его жене. Тотчас же зашел разговор о музыке, и он
предложил свои. услуги играть с ней. Жена, как и всегда это последнее время,
была очень элегантна и заманчива, беспокояще красива. Он, видимо, понравился
ей с первого взгляда. Кроме того, она обрадовалась тому, что будет иметь
удовольствие играть со скрипкой, что она очень любила, так что нанимала для
этого скрипача из театра, и на лице ее выразилась эта радость. Но, увидав
меня, она тотчас же поняла мое чувство и изменила свое выражение, и началась
эта игра взаимного обманыванья. Я приятно улыбался, делая вид, что мне очень
приятно. Он, глядя на жену так, как смотрят все блудники на красивых женщин,
делал вид, что его интересует только предмет разговора, именно то, что уже
совсем не интересовало его. Она старалась казаться равнодушной, но знакомое
ей мое фальшиво-улыбающееся выражение ревнивца и его похотливый взгляд,
очевидно, возбуждали ее. Я видел, что с первого же свиданья у ней особенно
заблестели глаза, и, вероятно вследствие моей ревности, между ним и ею
тотчас же установился как бы электрический ток, вызывающий одинаковость
выражений, взглядов и улыбок. Она краснела - и он краснел, она улыбалась -
он улыбался. Поговорили о музыке, о Париже, о всяких пустяках. Он встал,
чтобы уезжать, и, улыбаясь, со шляпой на подрагивающей ляжке стоял, глядя то
на нее, то на меня, как бы ожидая, что мы сделаем. Помню я эту минуту именно
потому, что в эту минуту я мог не позвать его, и тогда ничего бы не было. Но
я взглянул на него, на нее. "И не думай, чтоб я ревновал тебя",-мысленно
сказал я ей,-"или чтоб я боялся тебя",-мысленно сказал я ему и пригласил его
привозить как-нибудь вечером скрипку, чтобы играть с женой. Она с удивлением
взглянула на меня, вспыхнула и, как будто испугавшись, стала отказываться,
говорила, что она недостаточно хорошо играет. Этот отказ ее еще более
раздражил меня, и я еще больше настаивал. Помню то странное чувство, с
которым я смотрел на его затылок, белую шею, отделявшуюся от черных,
расчесанных на обе стороны волос, когда он своей подпрыгивающей, какой-то
птичьей походкой выходил от нас. Я не мог не признаться себе, что
присутствие этого человека мучало меня. "От меня зависит,-думал я,-сделать
так, чтобы никогда не видать его". Но сделать так - значило признаться, что
я боюсь его. Нет, я не боюсь его! Это было бы слишком унизительно, говорил я
себе. И тут же, в передней, зная, что жена слышит меня, я настоял на том,
чтобы он нынче же вечером приехал со скрипкой. Он обещал мне и уехал.
Вечером он приехал со скрипкой, и они играли. Но игра долго не
ладилась, не было тех нот, которые им были нужны, а которые были, жена не
могла играть без приготовлении. Я очень любил музыку и сочувствовал их игре,
устраивал ему пюпитр, переворачивал страницы. И кое-что они сыграли,
какие-то песни без слов и сонатку Моцарта. Он играл превосходно, и у него
было в высшей степени то, что называется тоном. Кроме того, тонкий,
благородный вкус, совсем несвойственный его характеру.
Он был, разумеется, гораздо сильнее жены и помогал ей и вместе с тем
учтиво хвалил ее игру. Он держал себя очень хорошо. Жена казалась
заинтересованной только одной музыкой и была очень проста и естественна. Я
же, хотя и притворялся заинтересованным музыкой, весь вечер не переставая
мучался ревностью.
С первой минуты как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь,
сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света, спросил:
"Можно?" - и ответил: "О да, очень". Я видел, что он никак не ожидал
встретить в моей жене, в московской даме, такую привлекательную женщину, и
был очень рад этому. Потому что сомнения в том, что она согласна, у него не
было никакого. Весь вопрос был в том, чтобы только не помешал несносный муж.
Если бы я был чист, я бы не понимал этого, по я, так же как и большинство,
думал так про женщин, пока я не был женат, и потому читал в его душе как
по-писаному. Мучался я особенно тем, что я видел несомненно, что ко мне у
ней не было другого чувства, кроме постоянного раздражения, только изредка
прорываемого привычной чувственностью, а что этот человек, и по своей
внешней элегантности и новизне, и, главное, по несомненному большому таланту
к музыке, по сближению, возникающему из совместной игры, по влиянию,
производимому на впечатлительные натуры музыкой, особенно скрипкой, что этот
человек должен был не то что нравиться, а несомненно без малейшего колебания
должен был победить, смять, перекрутить ее, свить из нее веревку, сделать из
нее все, что захочет. Я этого но мог не видеть, и я страдал ужасно. Но,
несмотря на то или, может быть, вследствие этого, какая-то сила против моей
воли заставляла меня быть особенно не только учтивым, но ласковым с ним. Для
жены ли, или для него я это делал, чтоб показать, что я не боюсь его, для
себя ли, чтоб обмануть самого себя,-не знаю, только я но мог с первых же
сношений моих с ним быть прост. Я должен был, для того чтобы не отдаться
желанию сейчас же убить его, ласкать его. Я поил его за ужином дорогим
вином, восхищался его игрой, с особенной ласковой улыбкой говорил с ним и
позвал его в следующее воскресенье обедать и еще играть с женою. Я сказал,
что позову кое-кого из моих знакомых, любителей музыки, послушать его. Да
так и кончилось.
И Позднышев в сильном волнении переменил положение и издал свой
особенный звук.
- Странное дело, как действовало на меня присутствие этого человека,-
начал он опять, очевидно делая усилие, для того чтобы быть спокойным. -
Возвращаюсь с выставки домой на второй или на третий день после этого, вхожу
в переднюю и вдруг чувствую, что-то тяжелое, как камень, наваливается мне на
сердце, и не могу дать себе отчета, чт? это. Это что-то было то, что,
проходя через переднюю, я заметил что-то напоминавшее его. Только в кабинете
я дал себе отчет в том, что это было, и вернулся в переднюю, чтобы проверить
себя. Да, я не ошибся: это была его шинель. Знаете, модная шинель. (Все, что
его касалось, хотя я и не отдавал себе в том отчета, я замечал с
необыкновенной внимательностью.) Спрашиваю,- так и есть, он тут. Прохожу не
через гостиную, а через классную, в залу. Лиза, дочь, сидит за книжкой, и
няня с маленькой у стола вертит какой-то крышкой. Дверь в залу затворена, и
слышу оттуда равномерное arpeggio и голос его и ее. Прислушиваюсь, но не
могу разобрать. Очевидно, звуки на фортепиано нарочно для того, чтобы
заглушить их слова, поцелуи, может быть. Боже мой! что тут поднялось во мне!
Как вспомню только про того зверя, который жил во мне тогда, ужас берет;
Сердце вдруг сжалось, остановилось и потом заколотило, как молотком. Главное
чувство, как и всегда, во всякой злости, было - жалость к себе. "При детях,
при няне!" - думал я. Должно быть, я был страшен, потому что и Лиза смотрела
на меня странными глазами. "Что ж мне делать?-спросил я себя.-Войти? Я не
могу, я бог знает что сделаю". Но не могу и уйти. Няня глядит на меня так,
как будто она понимает мое положение. "Да нельзя не войти", - сказал я себе
и быстро отворил дверь. Он сидел за фортепиано, делал эти arpeggio своими
изогнутыми кверху большими белыми пальцами. Она стояла в углу рояля над
раскрытыми нотами. Она первая увидала или услыхала и взглянула на меня.
Испугалась ли она и притворилась, что не испугалась, или точно не
испугалась, по она не вздрогнула, не пошевелилась, а только покраснела, и то
после.
- Как я рада, что ты пришел; мы не решили, что играть в воскресенье,-
сказала она таким тоном, которым не говорила бы со мной, если бы мы были
одни. Это и то, что она сказала "мы" про себя и его, возмутило меня. Я молча
поздоровался с ним.
Он пожал мне руку и тотчас же с улыбкой, которая мне прямо казалась
насмешливой, начал объяснять мне, что он принес ноты для приготовления к
воскресенью и что вот между ними несогласие, что играть: более трудное и
классическое, именно Бетховенскую сонату со скрипкой, или маленькие вещицы?
Все было так естественно и просто, что нельзя было ни к чему придраться, а
вместе с тем я был уверен, что все это было неправда, что они сговаривались
о том, как обмануть меня.
Одно из самых мучительнейших отношений для ревнивцев (а ревнивцы все в
нашей общественной жизни) - это известные светские условия, при которых
допускается самая большая и опасная близость между мужчиной и женщиной. Надо
сделаться посмешищем людей, если препятствовать близости на балах, близости
докторов с своей пациенткой, близости при занятиях искусством, живописью, а
главное - музыкой. Люди занимаются вдвоем самым благородным искусством,
музыкой; для этого нужна известная близость, и близость эта не имеет ничего
предосудительного, и только глупый, ревнивый муж может видеть тут что-либо
нежелательное. А между тем все знают, что именно посредством этих самых
занятий, в особенности музыкой, и происходит большая доля прелюбодеяний в
нашем обществе. Я, очевидно, смутил их тем смущением, которое выражалось во
мне: я долго ничего не мог сказать. Я был как перевернутая бутылка, из
которой вода не идет оттого, что она слишком полна. Я хотел изругать,
выгнать его, но я чувствовал, что я должен был опять быть любезным и
ласковым с ним. Я так и сделал. Я сделал вид, что одобряю все, и опять по
тому странному чувству, которое заставляло меня обращаться с ним с тем
большей лаской, чем мучительнее мне было его присутствие, я сказал ему, что
полагаюсь на его вкус и ей советую то же. Он побыл настолько еще, насколько
нужно было, чтобы сгладить неприятное впечатление, когда я вдруг с
испуганным лицом вошел в комнату и замолчал, - и уехал, притворяясь что
теперь решили, что играть завтра. Я же был вполне уверен, что в сравнении с
тем, что занимало их, вопрос о том, что играть, был для них совершенно
безразличен.
Я с особенной учтивостью проводил его до передней (как не провожать
человека, который приехал с тем, чтобы нарушить спокойствие и погубить
счастье целой семьи!). Я жал с особенной лаской его белую, мягкую руку.



    XXII



- Целый день этот я не говорил с ней, не мог. Близость ее вызывала во
мне такую ненависть к ней, что я боялся себя. За обедом она при детях
спросила меня о том, когда я еду. Мне надо было на следующей неделе ехать на
съезд в уезд. Я сказал когда. Она спросила, не нужно ли мне чего на дорогу.
Я не сказал ничего и молча просидел за столом и молча же ушел в кабинет.
Последнее время она никогда не приходила ко мне в комнату, особенно в это
время. Лежу в кабинете и злюсь. Вдруг знакомая походка. И в голову мне
приходит страшная, безобразная мысль о том, что она, как жена Урии, хочет
скрыть уже совершенный грех свой и что она затем в такой неурочный час идет
ко мне. "Неужели она идет ко мне?" -думал я, слушая ее приближающиеся шаги.
Если ко мне, то я прав, значит. И в душе поднимается невыразимая ненависть к
ней. Ближе, ближе шаги. Неужели не пройдет мимо, в залу? Нет, дверь
скрипнула, и в дверях ее высокая, красивая фигура, и в лице, в глазах -
робость и заискивание, которое она хочет скрыть, но которое я вижу и
значение которого я знаю. Я чуть не задохнулся, так долго я удерживал
дыханье, и, продолжая глядеть на нее, схватился за папиросочницу и стал
закуривать.
- Ну что это, к тебе придешь посидеть, а ты закуриваешь, - и она села
близко ко мне на диван, прислоняясь ко мне.
Я отстранился, чтоб не касаться ее.
- Я вижу, что ты недоволен тем, что я хочу играть в воскресенье, -
сказала она.
- Я нисколько не недоволен,- сказал я.
- Разве я не вижу?
- Ну, поздравляю тебя, что ты видишь. Я же ничего не вижу, кроме того,
что ты ведешь себя, как кокотка...
- Да если ты хочешь браниться, как извозчик, то я уйду.
- Уходи, только знай, что если тебе не дорога честь семьи, то мне не ты
дорога (черт с тобой), но честь семьи.
- Да что, что?
- Убирайся, ради бога убирайся!
Притворялась она, что не понимает, о чем, или действительно не
понимала, но только она обиделась и рассердилась. Она встала, но не ушла, а
остановилась посередине комнаты.
- Ты решительно стал невозможен,- начала она. - Это такой характер, с
которым ангел не уживется,- и, как всегда, стараясь уязвить меня как можно
больнее, она напомнила мне мой поступок с сестрой (это был случай с сестрой,
когда я вышел из себя и наговорил сестре своей грубости; она знала, что это
мучит меня, и в это место кольнула меня).-После этого меня уж ничто не
удивит от тебя,- сказала она.
"Да, оскорбить, унизить, опозорить и поставить меня же в виноватых", -
сказал я себе, и вдруг меня охватила такая страшная злоба к ней, какой я
никогда еще но испытывал.
Мне в первый раз захотелось физически выразить эту злобу. Я вскочил и
двинулся к ней; по в ту же минуту, как я вскочил, я помню, что я сознал свою
злобу и спросил себя, хорошо ли отдаться этому чувству, и тотчас же ответил
себе, что это хорошо, что это испугает ее, и тотчас же, вместо того чтобы
противиться этой злобе, я еще стал разжигать ее в себе и радоваться тому,
что она больше и больше разгорается во мне.
- Убирайся, или я тебя убью! - закричал я, подойдя к ней и схватив ее
за руку. Я сознательно усиливал интонации злости своего голоса, говоря это.
И должно быть, я был страшен, потому что она так заробела, что даже не имела
силы уйти, а только говорила:
- Вася, что ты, что с тобой?
- Уходи! - заревел я еще громче. - Только ты можешь довести меня до
бешенства. Я не отвечаю за себя!
Дав ход своему бешенству, я упивался им, и мне хотелось еще что-нибудь
сделать необыкновенное, показывающее высшую степень этого моего бешенства.
Мне страшно хотелось бить, убить ее, но я знал, что этого нельзя, и потому,
чтобы все-таки дать ход своему бешенству, схватил со стола пресс-папье, еще
раз прокричав: "Уходи!"-швырнул его оземь мимо нее. Я очень хорошо целил
мимо. Тогда она пошла из комнаты, но остановилась в дверях. И тут же, пока
еще она видела (я сделал это для того, чтобы она видела), я стал брать со
стола вещи, подсвечники, чернильницу, и бросать оземь их, продолжая кричать:
- Уйди! убирайся! Я не отвечаю за себя!
Она ушла - и я тотчас же перестал.
Через час ко мне пришла няня и сказала, что у жены истерика. Я пришел;
она рыдала, смеялась, ничего не могла говорить и вздрагивала всем телом. Она
не притворялась, по была истинно больна.
К утру она успокоилась, и мы помирились под влиянием того чувства,
которое мы называли любовью.
Утром, когда после примирения я признался ей, что ревновал ее к
Трухачевскому, она нисколько не смутилась и самым естественным образом
засмеялась. Так странна даже ей казалась, как она говорила, возможность
увлечения к такому человеку.
- Разве к такому человеку возможно в порядочной женщине что-нибудь,
кроме удовольствия, доставляемого музыкой? Да если хочешь, я готова никогда
не видать его. Даже в воскресенье, хотя и позваны все. Напиши ему, что я
нездорова, и кончено. Одно противно, что кто-нибудь может подумать, главное
он сам, что он опасен. А я слишком горда, чтобы позволить думать это.
И она ведь не лгала, она верила в то, что говорила; она надеялась
словами этими вызвать в себе презрение к нему и защитить им себя от него, но
ей не удалось это. Все было направлено против нее, в особенности эта
проклятая музыка. Так все и кончилось, и в воскресенье собрались гости, и
они опять играли.



    XXIII



- Я думаю, что излишне говорить, что я был очень тщеславен: если не
быть тщеславным в обычной нашей жизни, то ведь нечем жить. Ну, и в
воскресенье я со вкусом занялся устройством обеда и вечера с музыкой. Я сам
накупил вещей для обеда и позвал гостей.
К шести часам собрались гости, и явился и он во фраке с бриллиантовыми
запонками дурного тона. Он держал себя развязно, на все отвечал поспешно с
улыбочкой согласия и понимания, знаете, с тем особенным выражением, что все,
что вы сделаете или скажете, есть то самое, чего он ожидал. Все, что было в
нем непорядочного, все это я замечал теперь с особенным удовольствием,
потому что это все должно было успокоить меня и показывать, что он стоял для
моей жены на такой низкой ступени, до которой, как она и говорила, она не
могла унизиться. Я теперь уже не позволял себе ревновать. Во-первых, я
перемучался уже этой мукой, и мне надо было отдохнуть; во-вторых, я хотел
верить уверениям жены и верил им. Но, несмотря на то, что я не ревновал, я
все-таки был ненатурален с ним и с нею и во время обеда и первую половину
вечера, пока не началась музыка. Я все еще следил за движениями и взглядами
их обоих.
Обед был как обед, скучный, притворный. Довольно рано началась музыка.
Ах, как я помню все подробности этого вечера; помню, как он принес скрипку,
отпер ящик, снял вышитую ему дамой покрышку, достал и стал строить. Помню,
как жена села с притворно равнодушным видом, под которым я видел, что она
скрывала большую робость - робость преимущественно перед своим умением, - с
притворным видом села за рояль, и начались обычные la на фортепиано,
пиччикато скрипки, установка нот. Помню потом, как они взглянули друг на
друга, оглянулись на усаживавшихся и потом сказали что-то друг другу, и
началось. Он взял первый аккорд. У него сделалось серьезное, строгое,
симпатичное лицо, и, прислушиваясь к своим звукам, он осторожными пальцами
дернул по струнам, и рояль ответил ему. И началось...
Он остановился и несколько раз сряду произвел свои звуки. Хотел начать
говорить, но засопел носом и опять остановился.
- Они играли Крейцерову сонату Бетховена. Знаете ли вы первое престо?
Знаете?!-вскрикнул он.-У!.. Страшная вещь эта соната. Именно эта часть. И
вообще страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка?
Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка
действует возвышающим душу образом,- вздор, неправда! Она действует, страшно
действует, я говорю про себя, но вовсе не возвышающим душу образом. Она
действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу
образом. Как вам сказать? Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное
положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под
влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую,
что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу. Я объясняю это
тем, что музыка действует, как зевота, как смех: мне спать не хочется, но я
зеваю, глядя на зевающего, смеяться не о чем, но я смеюсь, слыша смеющегося.
Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное
состояние, в котором находился тот, кто писал музыку. Я сливаюсь с ним душою
и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это
делаю, я не знаю. Ведь тот, кто писал хоть бы Крейцерову сонату, - Бетховен,
ведь он знал, почему он находился в таком состоянии,- это состояние привело
его к известным поступкам, и потому для него это состояние имело смысл, для
меня же никакого. И потому музыка только раздражает, не кончает. Ну, марш
воинственный сыграют, солдаты пройдут под марш, и музыка дошла; сыграли
плясовую, я проплясал, музыка дошла; ну, пропели мессу, я причастился, тоже
музыка дошла, а то только раздражение, а того, что надо делать в этом
раздражении, - нет. И оттого музыка так страшно, так ужасно иногда
действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть.
Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один
другого или многих и потом бы делал с ними что хочет. И главное, чтобы этим
гипнотизером был первый попавшийся безнравственный человек.
А то страшное средство в руках кого попало. Например, хоть бы эту
Крейцерову сонату, первое престо. Разве можно играть в гостиной среди
декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть
мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно играть только при
известных, важных, значительных обстоятельствах, и тогда, когда требуется
совершить известные, соответствующие этой музыке важные поступки. Сыграть и
сделать то, на что настроила эта музыка. А то несоответственное ни месту, ни
времени вызывание энергии, чувства, ничем не проявляющегося, не может не
действовать губительно. На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала
ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые
возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как
я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое
было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого
нового состояния было очень радостно. Всє те же лица, и в том числе и жена и
он, представлялись совсем в другом свете. После этого престо они доиграли
прекрасное, но обыкновенное, не новое andante с пошлыми варьяциями и совсем
слабый финал. Потом еще играли по просьбе гостей то "Элегию" Эрнста, то еще
разные вещицы. Все это было хорошо, но все это не произвело на меня и 0,01
того впечатления, которое произвело первое. Все это происходило уже на фоне
того впечатления, которое произвело первое. Мне было легко, весело весь
вечер. Жену же я никогда не видал такою, какою она была в этот вечер. Эти
блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и
эта совершенная растаянность какая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбка
после того, как они кончили. Я все это видел, но не приписывал этому
никакого другого значения, кроме того, что она испытывала то же, что и я,
что и ей, как и мне, открылись, как будто вспомнились новые, неиспытанные
чувства. Вечер кончился благополучно, и все разъехались.
Зная, что я должен был через два дня ехать на съезд, Трухачевский,
прощаясь, сказал, что он надеется в свой другой приезд повторить еще
удовольствие нынешнего вечера. Из этого я мог заключить, что он не считал
возможным бывать у меня без меня, и это было мне приятно. Оказывалось, что
так как я не вернусь до его отъезда, то мы с ним больше не увидимся.
Я в первый раз с истинным удовольствием пожал ему руку и благодарил его
за удовольствие. Он также совсем простился с женой. И их прощанье показалось
мне самым натуральным и приличным. Все было прекрасно. Мы оба с женою были
очень довольны вечером.



    XXIV



- Через два дня я уехал в уезд, в самом хорошем, спокойном настроении
простившись с женой. В уезде всегда бывало пропасть дела и совсем особенная
жизнь, особенный мирок. Два дня я по десяти часов проводил в присутствии. На
другой день мне в присутствие принесли письмо от жены. Я тут же прочел его.
Она писала о детях, о дяде, о нянюшке, о покупках и между прочим, как о вещи
самой обыкновенной, о том, что Трухачевский заходил, принес обещанные ноты и
обещал играть еще, но что она отказалась. Я не помнил, чтобы он обещал
принести ноты: мне казалось, что он тогда простился совсем, и потому это
неприятно поразило меня. Но дела было столько, что некогда было подумать, и
я только вечером, вернувшись на квартиру, перечел письмо. Кроме того, что
Трухачевский без меня был еще раз, весь тон письма показался мне натянутым.
Бешеный зверь ревности зарычал в своей конуре и хотел выскочить, но я боялся
этого зверя и запер его скорей. "Какое мерзкое чувство эта ревность! -
сказал я себе. - Что может быть естественнее того, что она пишет?"
И я лег в постель и стал думать о делах, предстоящих на завтра. Мне
всегда долго не спалось во время этих съездов, на новом месте, но тут я
заснул очень скоро. И как это бывает, знаете, вдруг толчок электрический, и
просыпаешься. Так я проснулся, и проснулся с мыслью о ней, о моей плотской
любви к ней, и о Трухачевском, и о том, что между нею и им все кончено. Ужас
и злоба стиснули мне сердце. Но я стал образумливать себя. "Что за
вздор,-говорил я себе,-нет никаких оснований, ничего нет и не было. И как я
могу так унижать ее и себя, предполагая такие ужасы. Что-то вроде наемного
скрипача, известный за дрянного человека, и вдруг женщина почтенная,
уважаемая мать семейства, моя жена! Что за нелепость!"-представлялось мне с
одной стороны. "Как же этому не быть?" - представлялось мне с другой. Как же
могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то
самое, во имя чего я с нею жил, чего одного в ней нужно было и мне и чего
поэтому нужно было и другим и этому музыканту. Он человек неженатый,
здоровый (помню, как он хрустел хрящом в котлетке и обхватывал жадно
красными губами стакан с вином), сытый, гладкий, и не только без правил, но,
очевидно, с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые
представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств.
Что же может удержать его? Ничто. Все, напротив, привлекает его. Она? Да кто
она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю ее. Знаю ее только как
животное. А животное ничто не может, не должно удержать.
Только теперь я вспомнил их лица в тот вечер, когда они после
Крейцеровой сонаты сыграли какую-то страстную вещицу, не помню кого,
какую-то до похабности чувственную пьесу. "Как я мог уехать? - говорил я
себе, вспоминая их лица. - Разве не ясно было, что между ними все
совершилось в этот вечер? и разве не видно было, что уже в этот вечер между
ними не только не было никакой преграды, но что они оба, главное она,
испытывали некоторый стыд после того, что случилось с ними?" Помню, как она
слабо, жалобно и блаженно улыбалась, утирая пот с раскрасневшегося лица,
когда я подошел к фортепиано. Они уже тогда избегали смотреть друг на друга,
и только за ужином, когда он наливал ей воды, они взглянули друг на друга и
чуть улыбнулись. Я с ужасом вспомнил теперь этот перехваченный мною их
взгляд с чуть заметной улыбкой. "Да, все кончено", - говорил мне один голос,
и тотчас же другой голос говорил совсем другое. "Это что-то нашло на тебя,
этого не может быть",-говорил этот другой голос. Мне жутко стало лежать в
темноте, я зажег спичку, и мне как-то страшно стало в этой маленькой
комнатке с желтыми обоями. Я закурил папироску и, как всегда бывает, когда
вертишься в одном и том же кругу неразрешающихся противоречий, - куришь, и я
курил одну папироску за другой, для того чтобы затуманить себя и не видать
противоречий.
Я не заснул всю ночь, и в пять часов, решив, что не могу оставаться
более в этом напряжении и сейчас же поеду, я встал, разбудил сторожа,
который мне прислуживал, и послал его за лошадьми. В заседание я послал
записку о том, что я по экстренному делу вызван в Москву; потому прошу,
чтобы меня заменил член. В восемь часов я сел в тарантас и поехал.



    XXV



Вошел кондуктор и, заметив, что свеча наша догорела, потушил ее, не
вставляя новой. На дворе начинало светать. Позднышев молчал, тяжело вздыхая
все время, пока в вагоне был кондуктор. Он продолжал свой рассказ, только
когда вышел кондуктор и в полутемном вагоне послышался только треск стекол
двигающегося вагона и равномерный храп приказчика. В полусвете зари мне
совсем уже не видно его было. Слышен был только его все более и более
взволнованный, страдающий голос.
- Ехать надо было тридцать пять верст на лошадях и восемь часов по
чугунке. На лошадях ехать было прекрасно. Была морозная осенняя пора с ярким
солнцем. Знаете, эта пора, когда шипы выпечатываются на масленой дороге.
Дороги гладкие, свет яркий и воздух бодрящий. В тарантасе ехать было хорошо.
Когда рассвело и я поехал, мне стало легче. Глядя на лошадей, на поля, на
встречных, забывал, куда я еду. Иногда мне казалось, что я просто еду и что
ничего того, что вызвало меня, ничего этого не было. И мне особенно радостно
бывало так забываться. Когда же я вспоминал, куда я еду, я говорил себе:
"Тогда видно будет, не думай". На середине дороги сверх того случилось
событие, задержавшее меня в дороге и еще больше развлекшее меня: тарантас
сломался, и надо было чинить его. Поломка эта имела большое значение тем,
что она сделала то, что я приехал в Москву не в пять .часов, как я
рассчитывал, а в двенадцать часов и домой - в первом часу, так как я не
попал на курьерский, а должен был уже ехать на пассажирском. Поездка за
телегой, починка, расплата, чай на постоялом дворе, разговоры с дворником -
все это еще больше развлекло меня. Сумерками все было готово, и я опять
поехал, и ночью еще лучше было ехать, чем днем. Был молодой месяц, маленький
мороз, еще прекрасная дорога, лошади, веселый ямщик, и я ехал и наслаждался,
почти совсем не думая о том, что меня ожидает, или именно потому особенно
наслаждался, что знал, что меня ожидает, и прощался с радостями жизни. Но
это спокойное состояние мое, возможность подавлять свое чувство кончилось
поездкой на лошадях. Как только я вошел в вагон, началось совсем другое.
Этот восьмичасовой переезд в вагоне был для меня что-то ужасное, чего я не
забуду во всю жизнь. Оттого ли, что, сев в вагон, я живо представил себя уже
приехавшим, или оттого, что железная дорога так возбуждающе действует на
людей, но только, с тех пор как я сел в вагон, я уже не мог владеть своим
воображением, и оно не переставая с необычайной яркостью начало рисовать мне
разжигающие мою ревность картины, одну за другой и одну циничнее другой, и
все о том же, о том, что происходило там, без меня, как она изменяла мне. Я
сгорал от негодования, злости и какого-то особенного чувства упоения своим
унижением, созерцая эти картины, и не мог оторваться от них; не мог не
смотреть на них, не мог стереть их, не мог не вызывать их. Мало того, чем
более я созерцал эти воображаемые картины, тем более я верил в их
действительность. Яркость, с которой представлялись мне эти картины, как
будто служила доказательством тому, что то, что я воображал, было
действительность. Какой-то дьявол, точно против моей воли, придумывал и
подсказывал мне самые ужасные соображения. Давнишний разговор с братом
Трухачевского вспомнился мне, и я с каким-то восторгом раздирал себе сердце
этим разговором, относя его к Трухачевскому и моей жене.
Это было очень давно, но я вспомнил это. Брат Трухачевского, я помню,
раз на вопрос о том, посещает ли он публичные дома, сказал, что порядочный
человек не станет ходить туда, где можно заболеть, да и грязно и гадко,
когда всегда можно найти порядочную женщину. И вот он, его брат, нашел мою
жену. "Правда, она уже не первой молодости, зуба одного нет сбоку и есть
пухлость некоторая,- думал я за него,- но что же делать, надо пользоваться
тем, что есть".- "Да, он делает снисхождение ей, что берет ее своей
любовницей,- говорил я себе.-Притом она безопасна".-"Нет, это невозможно!
Что я думаю! - ужасаясь, говорил я себе.- Ничего, ничего подобного нет. И
нет даже никаких оснований что-нибудь предполагать подобное. Разве она не
говорила мне, что ей унизительна даже мысль о том, что я могу ревновать к
нему? Да, но она лжет, все лжет!" -вскрикивал я - и начиналось опять...
Пассажиров в нашем вагоне было только двое - старушка с мужем, оба очень
неразговорчивые, и те вышли на одной из станций, и я остался один. Я был как
зверь в клетке: то я вскакивал, подходил к окнам, то, шатаясь, начинал
ходить, стараясь подогнать вагон; но вагон со всеми лавками и стеклами все
точно так же подрагивал, вот как наш...
И Позднышев вскочил и сделал несколько шагов и опять сел.
- Ох, боюсь я, боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня.
Да, ужасно! - продолжал он.- Я говорил себе: "Буду думать о другом. Ну,
положим, о хозяине постоялого двора, у которого я пил чай". Ну вот, в глазах
воображения возникает дворник с длинной бородой и его внук - мальчик одних
лет с моим Васей. Мой Вася! Он увидит, как музыкант целует его мать. Что
сделается в его бедной душе? Да ей что! Она любит... И опять поднималось то
же. Нет, нет... Ну, буду думать "б осмотре больницы. Да, как вчера больной
жаловался на доктора. А доктор с усами, как у Трухачевского. И как он
нагло... Они оба обманывали меня, когда говорил, что он уезжает. И опять
начиналось. Все, о чем я думал, имело связь с ним. Я страдал ужасно.
Страдание главное было в неведении, в сомнениях, в раздвоении, в незнании
того, что - любить или ненавидеть надо ее. Страдания были так сильны, что, я
помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на
рельсы под вагон и кончить. Тогда, по крайней мере, не будешь больше
колебаться, сомневаться. Одно, что мешало это сделать, была жалость к себе,
тотчас же непосредственно за собой вызывавшая ненависть к ней. К нему же
было какое-то странное чувство и ненависти и сознания своего унижения и его
победы, но к ней страшная ненависть. "Нельзя покончить с собой и оставить
ее; надо, чтоб она пострадала хоть сколько-нибудь, хоть поняла бы, что я
страдал", - говорил я себе. Я выходил на всех станциях, чтобы развлекаться.
На одной станции я в буфете увидал, что пьют, и тотчас же сам выпил водки.
Рядом со мной стоял еврей и тоже пил. Он разговорился, и я, чтобы только не
оставаться одному в своем вагоне, пошел с ним в его грязный, накуренный и
забрызганный шелухой от семечек вагон третьего класса. Там я сел с ним
рядом, и он много что-то болтал и рассказывал анекдоты. Я слушал его, но не
мог понимать того, что он говорит, потому что продолжал думать о своем. Он
заметил это и стал требовать к себе внимания; тогда я встал и ушел опять в
свой вагон. "Надо обдумать, - говорил я себе, - правда ли то, что я думаю, и
есть ли основание мне мучаться". Я сел, желая спокойно обдумать, но тотчас
же вместо спокойного обдумыванья началось опять то же: вместо рассуждений -
картины и представления. "Сколько раз я так мучался, - говорил я себе (я
вспоминал прежние подобные припадки ревности), - и потом все кончалось
ничем. Так и теперь, может быть, даже наверное, я найду ее спокойно спящею;
она проснется, обрадуется мне, и по словам, по взгляду я почувствую, что
ничего не было и что все это вздор. О, как хорошо бы это!" - "Но нет, это
слишком часто было, и теперь этого уже не будет",- говорил мне какой-то
голос, и опять начиналось. Да, вот где была казнь! Не в сифилитическую
больницу я сводил бы молодого человека, чтобы отбить у него охоту от женщин,
но в душу к себе, посмотреть на тех дьяволов, которые раздирали ее! Ведь
ужасно было то, что я признавал за собой несомненное, полное право над ее
телом, как будто это было мое тело, и вместе с тем чувствовал, что владеть я
этим телом не могу, что оно не мое и что она может распоряжаться им как
хочет, а хочет распорядиться им не так, как я хочу. И я ничего не могу
сделать ни ему, ни ей. Он, как Ванька-ключничек перед виселицей, споет
песенку о том, как в сахарные уста было поцеловано и прочее. И верх его. А с
ней еще меньше я могу что-нибудь сделать. Если она не сделала, но хочет, а я
знаю, что хочет, то еще хуже: уж лучше бы сделала, чтоб я знал, чтоб не было
неизвестности. Я не мог бы сказать, чего я хотел. Я хотел, чтоб она не
желала того, что она должна желать. Это было полное сумасшествие!



    XXVI



- На предпоследней станции, когда кондуктор пришел обирать билеты, я,
собрав свои вещи, вышел на тормоз, и сознание того, что близко, вот оно
решение, еще усилило мое волнение. Мне стало холодно, и я стал дрожать
челюстями так, что стучал зубами. Я машинально с толпой вышел из вокзала,
взял извозчика, сел и поехал. Я ехал, оглядывая редких прохожих, и
дворников, и тени, бросаемые фонарями и моей пролеткой то спереди, то сзади,
ни о чем не думая. Отъехав с полверсты, мне стало холодно ногам, и я подумал
о том, что снял в вагоне шерстяные чулки и положил их в сумку. Где сумка?
тут ли? Тут. А где корзина? Я вспомнил, что я забыл совсем о багаже, но,
вспомнив и достав расписку, решил, что не стоит возвращаться за этим, и
поехал дальше.
Сколько я ни стараюсь вспомнить теперь, я никак не могу вспомнить моего
тогдашнего состояния: что я думал? чего хотел? ничего не знаю. Помню только,
что у меня было сознание того, что готовится что-то страшное и очень важное
в моей жизни. Оттого ли произошло то важное, что я так думал, или оттого,
что предчувствовал, - не знаю. Может быть и то, что после того, что
случилось, все предшествующие минуты в моем воспоминании получили мрачный
оттенок. Я подъехал к крыльцу. Был первый час. Несколько извозчиков стояло у
крыльца, ожидая седоков по освещенным окнам (освещенные окна были в нашей
квартире, в зале и гостиной). Не отдавая себе отчета в том, почему есть еще
свет так поздно в наших окнах, я в том же состоянии ожидания чего-то
страшного взошел на лестницу и позвонил. Лакей, добрый, старательный и очень
глупый Егор, отворил. Первое, что бросилось в глаза, в передней была на
вешалке рядом с другим платьем его шинель. Я бы должен был удивиться, но не
удивился, точно я ждал этого. "Так и есть", - сказал я себе. Когда я спросил
Егора, кто здесь, и он назвал мне Трухачевского, я спросил, есть ли еще
кто-нибудь. Он сказал:
- Никого-с.
Помню, как он ответил мне это с такой интонацией, как будто желал
порадовать меня и рассеять сомнения, что есть еще кто. "Никого-с. Так, так",
- как будто говорил я себе.
- А дети?
- Слава богу, здоровы. Давно спят-с.
Я не мог продохнуть и не мог остановить трясущихся челюстей. "Да, стало
быть, не так, как я думал: то прежде я думал - несчастье, а оказалось все
хорошо, по-старому. Теперь же вот не по-старому, а вот оно все то, что я
представлял себе и думал, что только представлял, а вот оно все в
действительности. Вот оно все..."
Я чуть было не зарыдал, но тотчас же дьявол подсказал: "Ты плачь,
сентиментальничай, а они спокойно разойдутся, улик не будет, и ты век будешь
сомневаться и мучаться". И тотчас чувствительность над собой исчезла, и
явилось странное чувство - вы не поверите - чувство радости, что кончится
теперь мое мученье, что теперь я могу наказать ее, могу избавиться от нее,
что я могу дать волю моей злобе. И я дал волю моей злобе - я сделался
зверем, злым и хитрым зверем.
- Не надо, не надо, - сказал я Егору, хотевшему идти в гостиную,- а ты
вот что: ты поди, скорее возьми извозчика и поезжай; вот квитанция, получи
вещи. Ступай.
Он пошел по коридору за своим пальто. Боясь, что он спугнет их, я
проводил его до его каморки и подождал, пока он оделся. В гостиной, за
другой комнатой, слышен был говор и звук ножей и тарелок. Они ели и не
слыхали звонка. "Только бы не вышли теперь", - думал я. Егор надел свое
пальто с астраханским барашком и вышел. Я выпустил его и запер за ним дверь,
и мне стало жутко, когда я почувствовал, что остался один и что мне надо
сейчас действовать. Как - я еще не знал. Я знал только, что теперь все
кончено, что сомнений в ее невинности не может быть и что я сейчас накажу ее
и кончу мои отношения с нею.
Прежде еще были у меня колебания, я говорил себе: "А может быть, это
неправда, может быть, я ошибаюсь", - теперь уж этого не было. Все было
решено бесповоротно. Тайно от меня, одна с ним, ночью! Это уже совершенное
забвение всего. Или еще хуже: нарочно такая смелость, дерзость в
преступлении, чтобы дерзость эта служила признаком невинности. Все ясно.
Сомнения нет. Я боялся только одного, как бы они не разбежались, не
придумали еще нового обмана и не лишили меня тем и очевидности улики, и
возможности наказать. И с тем, чтоб скорее застать их, я на цыпочках пошел в
залу, где они сидели, не через гостиную, а через коридор и детскую.
В первой детской мальчики спали. Во второй детской няня зашевелилась,
хотела проснуться, и я представил себе то, что она подумает, узнав все, и
такая жалость к себе охватила меня при этой мысли, что я не мог удержаться
от слез и, чтобы не разбудить детей, выбежал на цыпочках в коридор и к себе
в кабинет, повалился на свой диван и зарыдал.
"Я - честный человек, я - сын своих родителей, я - всю жизнь мечтавший
о счастье семейной жизни, я - мужчина, никогда не изменявший ей... И вот
пять человек детей, и она обнимает музыканта, оттого что у него красные
губы! Нет, это не человек! Это сука, это мерзкая сука! Рядом с комнатой
детей, в любви к которым она притворялась всю свою жизнь. И писать мне то,
что она писала! И так нагло броситься на шею! Да что я знаю? может быть, все
время это так было. Может быть, она давно с лакеями прижила всех детей,
которые считаются моими. И завтра я бы приехал, и она в своей прическе, с
своей этой талией и ленивыми грациозными движениями (я увидал все ее
привлекательное ненавистное лицо) встретила бы меня, и зверь этот ревности
навеки сидел бы у меня в сердце и раздирал бы его. Няня что подумает, Егор.
И бедная Лизочка! Она уже понимала что-то. И эта наглость! и эта ложь! и эта
животная чувственность, которуя я так знаю",- говорил я себе.
Я хотел встать, но не мог. Сердце так билось, что я не мог устоять на
ногах. Да, я умру от удара. Она убьет меня. Ей это и надо. Что ж, ей убить?
Да нет, это бы ей было слишком выгодно, и этого удовольствия я не доставлю
ей. Да, и я сижу, а они там едят и смеются, и... Да, несмотря на то, что она
была уж не первой свежести, он не побрезгал ею: все-таки она была недурна,
главное же, по крайней мере, было безопасно для его драгоценного здоровья.
"И зачем я не задушил ее тогда",- сказал я себе, вспомнив ту минуту, когда я
неделю тому назад выталкивал ее из кабинета и потом колотил вещи. Мне живо
вспомнилось то состояние, в котором я был тогда; не только вспомнилось, но я
ощутил ту же потребность бить, разрушать, которую я ощущал тогда. Помню, как
мне захотелось действовать, и всякие соображения, кроме тех, которые нужны
были для действия, выскочили у меня из головы. Я вступил в то состояние
зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности,
когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты, и все
только с одною определенною целью.



    XXVII



- Первое, что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в чулках, подошел к
стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой
дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и страшно острый. Я вынул его
из ножен. Ножны, я помню, завалились за диван, и помню, что я сказал себе:
"Надо после найти их, а то пропадут". Потом я снял пальто, которое все время
было на мне, и, мягко ступая в одних чулках, пошел туда.
И подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я
помню это выражение, потому что выражение это доставило мне мучительную
радость. Это было выражение ужаса. Этого-то мне и надо было. Я никогда не
забуду выражение отчаянного ужаса, которое выступило в первую секунду на
обоих их лицах, когда они увидали меня. Он сидел, кажется, за столом, но,
увидав или услыхав меня, вскочил на ноги и остановился спиной к шкафу. На
его лице было одно очень несомненное выражение ужаса. На ее лице было то же
выражение ужаса, но с ним вместе было и другое. Если бы оно было одно, может
быть, не случилось бы того, что случилось; но в выражении се лица было, по
крайней мере показалось мне в первое мгновенье, было еще огорченье,
недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее счастье с ним. Ей
как будто ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не мешали быть
счастливой теперь. То и другое выражение только мгновение держалось на их
лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса:
можно лгать или нет? Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнется еще
что-то другое. Но что? Он вопросительно взглянул на нее. На ее лице
выражение досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она
взглянула на него, заботою о нем.
На мгновенье я остановился в дверях, держа кинжал за спиною. В это же
мгновение он улыбнулся и до смешного равнодушным тоном начал:
- А мы вот музицировали...
- Вот не ждала,- в то же время начала и она, покоряясь его тону.
Но ни тот, ни другой не договорили: то же самое бешенство, которое я
испытывал неделю тому назад, овладело мной. Опять я испытал эту потребность
разрушения, насилия и восторга бешенства и отдался ему.
Оба не договорили... Началось то другое, чего он боялся, что разрывало
сразу все, что они говорили. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы
он не помешал мне ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого
начала. В ту минуту, как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не
ждал от него, он схватил меня за руку и крикнул:
- Опомнитесь, что вы! Люди!
Я вырвал руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими,
он вдруг побледнел как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и,
чего я тоже никак не ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился
было за ним, но на левой руке моей повисла тяжесть. Это была она. Я
рванулся. Она еще тяжелее повисла и не выпускала. Неожиданная эта помеха,
тяжесть и ее отвратительное мне прикосновение еще больше разожгли меня. Я
чувствовал, что я вполне бешеный и должен быть страшен, и радовался этому. Я
размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она
вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что
было бы смешно бежать в чулках за любовником своей жены, а я не хотел быть
смешон, а хотел быть страшен. Несмотря на страшное бешенство, в котором я
находился, я помнил все время, какое впечатление я произвожу на других, и
даже это впечатление отчасти руководило мною. Я повернулся к ней. Она упала
на кушетку и, схватившись рукой за расшибленные мною глаза, смотрела на
меня. В лице ее были страх и ненависть ко мне, к врагу, как у крысы, когда
поднимают мышеловку, в которую она попалась. Я, по крайней мере, ничего не
видел в ней, кроме этого страха и ненависти ко мне. Это был тот самый страх
и ненависть ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому. Но еще,
может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я сделал, если бы она
молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой за руку с
кинжалом.
- Опомнись! Что ты? Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего... Клянусь!
Я бы и еще помедлил, но эти последние слова ее, по которым я заключил
обратное, то есть, что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть
соответствен тому настроению, в которое я привел себя, которое все шло
crescendo [нарастая (итал.).] и должно было продолжать так же возвышаться. У
бешенства есть тоже свои законы.
- Не лги, мерзавка! - завопил я и левой рукой схватил ее за руку, но
она вырвалась. Тогда все-таки я, не выпуская кинжала, схватил ее левой рукой
за горло, опрокинул навзничь и стал душить. Какая жесткая шея была... Она
схватилась обеими руками за мои руки, отдирая их от горла, и я как будто
этого-то и ждал, изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер.
Когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что
они делают,- это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал
помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче
разгорался во мне свет сознания, при котором я не мог не видеть всего того,
что я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я
знал вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется,
несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтоб возможно
было раскаяться, чтоб я мог себе сказать, что я мог остановиться. Я знал,
что я ударяю ниже ребер и что кинжал войдет. В ту минуту, как я делал это, я
знал, что я делаю нечто ужасное, такое, какого я никогда не делал и которое
будет иметь ужасные последствия. Но сознание это мелькнуло как молния, и за
сознанием тотчас же следовал поступок. И поступок сознавался с необычайной
яркостью. Я слышал и помню мгновенное противодействие корсета и еще чего-то
и потом погружение ножа в мягкое. Она схватилась руками за кинжал, обрезала
их, но не удержала. Я долго потом, в тюрьме, после того как нравственный
переворот совершился во мне, думал об этой минуте, вспоминал, что мог, и
соображал. Помню на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок,
страшное сознание того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину,
мою жену. Ужас этого сознания я помню и потому заключаю и даже вспоминаю
смутно, что, воткнув кинжал, я тотчас же вытащил его, желая поправить
сделанное и остановить. Я секунду стоял неподвижно, ожидая, что будет, можно
ли поправить. Она вскочила на ноги, вскрикнула:
- Няня! он убил меня!
Услыхавшая шум няня стояла в дверях. Я все стоял, ожидая и не веря. Но
тут из-под ее корсета хлынула кровь. Тут только я понял, что поправить
нельзя, и тотчас же решил, что и не нужно, что я этого самого и хочу и это
самое и должен был сделать. Я подождал, пока она упала и няня с криком:
"Батюшки!" - подбежала к ней, и тогда только бросил кинжал прочь и пошел из
комнаты.
"Не надо волноваться, надо знать, что я делаю",- сказал я себе, не
глядя на нее и няню. Няня кричала, звала девушку. Я прошел коридором и,
послав девушку, пошел в свою комнату. "Что теперь надо делать?" - спросил я
себя и тотчас же понял что. Войдя в кабинет, я прямо подошел к стене, снял с
нее револьвер, осмотрел его - он был заряжен - и положил на стол. Потом
достал ножны из-за дивана и сел на диван.
Долго я сидел так. Я ничего не думал, ничего не вспоминал. Я слышал,
что там что-то возились. Слышал, как приехал кто-то, потом еще кто-то. Потом
слышал и видел, как Егор внес мою привезенную корзину в кабинет. Точно
кому-нибудь это нужно!
- Слышал ты, что случилось?-сказал я.-Скажи дворнику, чтобы дали знать
в полицию.
Он ничего не сказал и ушел. Я встал, запер дверь и, достав папироски и
спичку, стал курить. Я не докурил папироски, как меня схватил и повалил сон.
Я спал, верно, часа два. Помню, я видел во сне, что мы дружны с ней,
поссорились, но миримся, и что немножко что-то мешает, но мы дружны. Меня
разбудил стук в дверь. "Это полиция,- подумал я, просыпаясь. - Ведь я убил,
кажется. А может быть, это она, и ничего не было". В дверь еще постучались.
Я ничего не отвечал, решая вопрос: было это или не было? Да, было. Я
вспомнил сопротивление корсета и погружение ножа, и мороз пробежал по спине.
"Да, было. Да, теперь надо и себя",- сказал я себе. Но я говорил это и знал,
что я не убью себя. Однако я встал и взял опять в руки револьвер. Но
странное дело: помню, как прежде много раз я был близок к самоубийству, как
в тот день даже, на железной дороге, мне это легко казалось, легко именно
потому, что я думал, как я этим поражу ее. Теперь я никак не мог не только
убить себя, но и подумать об этом. "Зачем я это сделаю?" - спрашивал я себя,
и ответа не было. В дверь постучались еще. "Да, прежде надо узнать, кто это
стучится. Успею еще". Я положил револьвер и покрыл его газетой. Я подошел к
двери и отодвинул задвижку. Это была сестра жены, добрая, глупая вдова.
- Вася! что это? - сказала она, и всегда готовые у ней слезы полились.
- Что надо? - грубо спросил я. Я видел, что совсем не надо было и
незачем было быть с ней грубым, но я не мог придумать никакого другого тона.
- Вася, она умирает! Иван Федорович сказал. - Иван Федорович это был
доктор, ее доктор, советчик.
- Разве он здесь? - спросил я, и вся злоба на нее поднялась опять. - Ну
так что ж?
- Вася, поди к ней. Ах, как это ужасно,- сказала она.
"Пойти к ней?"-задал я себе вопрос. И тотчас же ответил, что надо пойти
к ней, что, вероятно, всегда так делается, что когда муж, как я, убил жену,
то непременно надо идти к ней. "Если так делается, то надо идти,- сказал я
себе. - Да если нужно будет, всегда успею",- подумал я о своем намерении
застрелиться и пошел за нею. "Теперь будут фразы, гримасы, но я не поддамся
им",- сказал я себе.
- Постой,- сказал я сестре,- глупо без сапог, дай я надену хоть туфли.



    XXVIII



- И удивительное дело! Опять, когда я вышел из комнаты и пошел по
привычным комнатам, опять во мне явилась надежда, что ничего не было, но
запах этой докторской гадости - йодоформ, карболка - поразил меня. Нет, все
было. Проходя по коридору мимо детской, я увидал Лизоньку. Она смотрела на
меня испуганными глазами. Мне показалось даже, что тут были все пятеро детей
и все смотрели на меня. Я подошел к двери, и горничная изнутри отворила мне
и вышла. Первое, что бросилось мне в глаза, было ее светло-серое платье на
стуле, все черное от крови. На нашей двуспальной постели, на моей даже
постели - к ней был легче подход - лежала она с поднятыми коленями. Она
лежала очень отлого на одних подушках, в расстегнутой кофте. На месте раны
было что-то наложено. В комнате был тяжелый запах йодоформа. Прежде и больше
всего поразило меня се распухшее и синеющее по отекам лицо, часть носа и под
глазом. Это было последствие удара моего локтем, когда она хотела удерживать
меня. Красоты не было никакой, а что-то гадкое показалось мне в ней. Я
остановился у порога.
- Подойди, подойди к ней,- говорила мне сестра.
"Да, верно, она хочет покаяться",- подумал я. "Простить? Да, она
умирает, и можно простить ее",-думал я, стараясь быть великодушным. Я
подошел вплоть. Она с трудом подняла на меня глаза, из которых один был
подбитый, и с трудом, с запинками проговорила:
- Добился своего, убил... - И в лице ее, сквозь физические страдания и
даже близость смерти, выразилась та же старая, знакомая мне холодная
животная ненависть. - Детей... я все-таки тебе... не отдам... Она (со
сестра) возьмет...
О том же, что было главным для меня, о своей вине, измене, она как бы
считала нестоящим упоминать.
- Да, полюбуйся на то, что ты сделал,- сказала она, глядя в дверь, и
всхлипнула. В двери стояла сестра с детьми. - Да, вот что ты сделал.
Я взглянул на детей, на ее с подтеками разбитое лицо и в первый раз
забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И
так ничтожно мне показалось все то, что оскорбляло меня,- вся моя ревность,
и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к ее руке и
сказать: "Прости!" -но не смел.
Она молчала, закрыв глаза, очевидно не в силах говорить дальше. Потом
изуродованное лицо ее задрожало и сморщилось. Она слабо оттолкнула меня.
- Зачем все это было? Зачем?
- Прости меня,- сказал я.
- Прости? Все это вздор!.. Только бы не умереть!..- вскрикнула она,
приподнялась, и лихорадочно блестящие глаза ее устремились на меня. - Да, ты
добился своего!.. Ненавижу!.. Ай! Ах! - очевидно, в бреду, пугаясь чего-то,
закричала она. - Ну, убивай, убивай, я не боюсь... Только всех, всех, и его.
Ушел, ушел!
Бред продолжался все время. Она не узнавала никого. В тот же день, к
полдню, она померла. Меня прежде этого, в восемь часов, отвели в часть и
оттуда в тюрьму. И там, просидев одиннадцать месяцев, дожидаясь суда, я
обдумал себя и свое прошедшее и понял его. Начал понимать я на третий день.
На третий день меня водили туда...
Он что-то хотел сказать и, не в силах будучи удержать рыдания,
остановился. Собравшись с силами, он продолжал:
- Я начал понимать только тогда, когда увидал ее в гробу... - Он
всхлипнул, по тотчас же торопливо продолжал: - Только тогда, когда я увидал
ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что
от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а теперь стала
неподвижная, восковая, холодная и что поправить этого никогда, нигде, ничем
нельзя. Тот, кто не пережил этого, тот не может понять... У! у! у!.. -
вскрикнул он несколько раз и затих.
Мы долго сидели молча. Он всхлипывал и трясся молча передо мной.
- Ну, простите...
Он отвернулся от меня и прилег на лавке, закрывшись пледом. На той
станции, где мне надо было выходить,- это было в восемь часов утра,- я
подошел к нему, чтобы проститься. Спал ли он или притворялся, но он не
шевелился. Я тронул его рукой. Он открылся, и видно было, что он не спал.
- Прощайте,- сказал я, подавая ему руку. Он подал мне руку и чуть
улыбнулся, но так жалобно, что мне захотелось плакать.
- Да, простите,- повторил он то же слово, которым заключил и весь
рассказ.

Вешние воды

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Веселые годы,
Счастливые дни -
Как вешние воды
Промчались они!
Из старинного романса


Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу,
зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими
руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости - телесной и душевной.
Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами;
некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами
- сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно... и, со всем тем,
никогда еще то "taedium vitae", о котором говорили уже римляне, то
"отвращение к жизни" - с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило
его. Будь он несколько помоложе - он заплакал бы от тоски, от скуки, от
раздражения: горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его
душу. Что-то неотвязчиво-постылое, противно-тяжкое со всех сторон обступило
его, как осенняя, томная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты,
от этой горечи. На сон нечего было рассчитывать: он знал, что он не заснет.
Он принялся размышлять... медленно, вяло и злобно.
Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего
человеческого.Все возрасты постепенно проходили перед его мысленным взором
(ему самому недавно минул 52-й год) - и ни один не находил пощады перед ним.
Везде все то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение
воды, то же наполовину добросовестное, наполовину сознательное
самообольщение,- чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало,а там вдруг, уж
точно как снег на голову, нагрянет старость - и вместе с нею тот постоянно
возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти... и бух в
бездну! Хорошо еще, если так разыграется жизнь! А то, пожалуй, перед концом
пойдут, как ржа по железу, немощи, страдания ... Не бурными волнами
покрытым, как описывают поэты, представлялось ему жизненное море - нет;он
воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до
самого темного дна; сам он сидит в маленькой, валкой лодке - а там, на этом
темном, илистом дне, наподобие громадных рыб, едва виднеются безобразные
чудища: все житейские недуга, болезни, горести, безумие, бедность,
слепота... Он смотрит - и вот одно из чудищ выделяется из мрака, поднимается
выше и выше, становится все явственнее, все отвратительно явственнее. Еще
минута - и перевернется подпертая им лодка! Но вот оно опять как будто
тускнеет, оно удаляется, опускается на дно - и лежит оно там, чуть-чуть
шевеля плесом... Но день урочный придет - и перевернет оно лодку.

/v 95

Он тряхнул головою, вскочил с кресла, раза два прошелся по комнате,
присел к письменному столу и, выдвигая один ящик за другим, стал рыться в
своих бумагах, в старых, большею частью женских, письмах. Он сам не знал,для
чего он это делал, он ничего не искал - он просто хотел каким-нибудь внешним
занятием отделаться от мыслей, его томивших. Развернув наудачу несколько
писем (в одном из них оказался засохший цветок, перевязанный полинявшей
ленточкой),- он только плечами пожал и, глянув на камин, отбросил их в
сторону, вероятно, сбираясь сжечь весь этот ненужный хлам. Торопливо
засовывая руки то в один, то в другой ящик, он вдруг широко раскрыл глаза и,
медленно вытащив наружу небольшую осьмиугольную коробку старинного покроя,
медленно приподнял ее крышку. В коробке, под двойным слоем пожелтевшей
хлопчатой бумаги, находился маленький гранатовый крестик.
Несколько мгновений с недоумением рассматривал он этот крестик - и
вдруг слабо вскрикнул...Не то сожаление, не то радость изобразили его черты.
Подобное выражение являет лицо человека, когда ему приходится внезапно
встретиться с другим человеком,которого он давно потерял из виду, которого
нежно любил когда-то и который неожиданно возникает теперь перед его взором,
все тот же - и весь измененный годами. Он встал и, возвратясь к камину, сел
опять в кресло - и опять закрыл руками лицо... "Почему сегодня? именно
сегодня?" - думалось ему, и вспомнил он многое, давно прошедшее...
Вот что вспомнил он...
Но нужно сперва сказать его имя, отчество и фамилию. Его звали Саниным,
Дмитрием Павловичем.
Вот что он вспомнил:


1

Дело было летом 1840 года. Санину минул 22-й год, и он находился во
Франкфурте, на возвратном пути из Италии в Россию. Человек он был с
небольшим состоянием, но независимый, почти бессемейный. У него, по смерти
отдаленного родственника, оказалось несколько тысяч рублей - и он решился
прожить их за границею, перед поступлением на службу, перед окончательным
возложением на себя того казенного хомута, без которого обеспеченное
существование стало для него немыслимым. Санин в точности исполнил свое
намерение и так искусно распорядился, что в день прибытия во Франкфурт у
него оказалось ровно столько денег, сколько нужно было для того, чтобы
добраться до Петербурга. В 1840 году железных дорог существовала самая
малость; господа туристы разъезжали в дилижансах. Санин взял место в
"бейваген"; но дилижанс отходил только в 11-м часу вечера. Времени
оставалось много.К счастью,погода стояла прекрасная и Санин, пообедав в
знаменитой тогдашней гостинице "Белого лебедя", отправился бродить по
городу. Зашел посмотреть Даннекерову Ариадну,которая ему понравилась мало,
посетил дом Гете, из сочинений которого он, впрочем, прочел одного "Вертера"
- и то во французском переводе; погулял по берегу Майна, поскучал, как
следует добропорядочному путешественнику; наконец, в шестом часу вечера,
усталый, с запыленными ногами, очутился в одной из самых незначительных улиц
Франкфурта. Эту улицу он долго потом забыть не мог. На одном из
немногочисленных ее домов он увидел вывеску: "Итальянская кондитерская
Джиованни Розелли" заявляла о себе прохожим. Санин зашел в нее, чтобы выпить
стакан лимонаду; но в первой комнате, где, за скромным прилавком, на полках
крашеного шкафа, напоминая аптеку, стояло несколько бутылок с золотыми
ярлыками и

/v 96

столько же стеклянных банок с сухарями, шоколадными лепешками и
леденцами, - в этой комнате не было ни души; только серый кот жмурился и
мурлыкал, перебирая лапками, на высоком плетеном стуле возле окна, и, ярко
рдея в косом луче вечернего солнца, большой клубок красной шерсти лежал на
полу рядом с опрокинутой корзинкой из резного дерева. Смутный шум слышался в
соседней комнате. Санин постоял и, дав колокольчику на дверях прозвенеть до
конца, произнес, возвысив голос: "Никого здесь нет?" В то же мгновение дверь
из соседней комнаты растворилась - и Санину поневоле пришлось изумиться.

II

В кондитерскую, с рассыпанными по обнаженным плечам темными кудрями, с
протянутыми вперед обнаженными руками, порывисто вбежала девушка лет
девятнадцати и, увидев Санина, тотчас бросилась к нему, схватила его за руку
и повлекла за собою, приговаривая задыхавшимся голосом: "Скорей, скорей,
сюда, спасите!" Не из нежелания повиноваться, а просто от избытка изумления
Санин не тотчас последовал за девушкой - и как бы уперся на месте: он в
жизни не видывал подобной красавицы. Она обернулась к нему и с таким
отчаянием в голосе, во взгляде, в движении сжатой руки, судорожно
поднесенной к бледной щеке, произнесла: "Да идите же, идите!" - что он
тотчас ринулся за нею в раскрытую дверь.
В комнате, куда он вбежал вслед за девушкой, на старомодном диване из
конского волоса лежал, весь белый - белый с желтоватыми отливами, как воск
или как древний мрамор,- мальчик лет четырнадцати, поразительно похожий на
девушку,очевидно ее брат.Глаза его были закрыты, тень от черных густых волос
падала пятном на словно окаменелый лоб, на недвижные тонкие брови; из-под
посиневших губ виднелись стиснутые зубы. Казалось, он не дышал; одна рука
опустилась на пол, другую он закинул за голову. Мальчик был одет и
застегнут; тесный галстук сжимал его шею.
Девушка с воплем бросилась к нему.
- Он умер, он умер! - вскричала она,- сейчас он тут сидел говорил со
мною - и вдруг упал и сделался недвижим... Боже мой! неужели нельзя помочь?
И мамы нет! Панталеоне, Панталеоне, что же доктор? - прибавила она вдруг
по-итальянски.- Ты ходил за доктором?
- Синьора, я не ходил, я послал Луизу,- раздался хриплый голос за
дверью,- и в комнату, ковыляя на кривых ножках, вошел маленький старичок в
лиловом фраке с черными пуговицами, высоком белом галстуке, нанковых
коротких панталонах и синих шерстяных чулках. Его крошечное личико
совершенно исчезало под целой громадой седых, железного цвета волос. Со всех
сторон круто вздымаясь кверху и падая обратно растрепанными косицами, они
придавали фигуре старичка сходство с хохлатой курицей - сходство тем более
поразительное, что под их темно-серой массой только и можно было разобрать,
что заостренный нос да круглые желтые глаза.
- Луиза скорей сбегает, а я не могу бегать,- продолжал старичок
по-итальянски, поочередно поднимая плоские, подагрические ноги, обутые в
высокие башмаки с бантиками,- а я вот воды принес.
Своими сухими, корявыми пальцами он стискивал длинное горлышко бутылки.
- Но Эмиль пока умрет! - воскликнула девушка и протянула руки к
Санину.- О мой господин, о mein Herr! Неужели вы не можете помочь?
- Надо ему кровь пустить - это удар,- заметил старичок, носивший имя
Панталеоне.
Хотя Санин не имел ни малейшего понятия о медицине, однако одно он знал
достоверно: с четырнадцатилетними мальчиками ударов не случается .

/v 97

- Это обморок, а не удар, - проговорил он, обратясь к Панталеоне.- Есть
у вас щетки?
Старичок приподнял свое личико.
- Что?
- Щетки, щетки,- повторил Санин по-немецки и по-французски.- Щетки,-
прибавил он, показывая вид, что чистит себе платье.
Старичок, наконец, его понял.
- А, щетки! Spazzette! Как не быть щеток!
- Давайте их сюда; мы снимем с него сюртук - и станем растирать его.
- Хорошо... Веnоnе! А воду на голову не надо вылить?
- Нет... после; ступайте теперь поскорей за щетками.
Панталеоне поставил бутылку на пол, выбежал вон и тотчас вернулся с
двумя щетками, одной головной и одной платяной. Курчавый пудель сопровождал
его и, усиленно вертя хвостом, с любопытством оглядывал старика, девушку и
даже Санина - как бы желая знать, что значила вся эта тревога ?
Санин проворно снял сюртук с лежавшего мальчика, расстегнул ворот,
засучил рукава его рубашки - и, вооружившись щеткой, начал изо всех сил
тереть ему грудь и руки. Панталеоне так же усердно тер другой - головной
щеткой - по его сапогам и панталонам. Девушка бросилась на колени возле
дивана и, схватив обеими руками голову, не мигая ни одной векою, так и
впилась в лицо своему брату.
Санин сам тер - а сам искоса посматривал на нее. Боже мой! какая же это
была красавица!


III

Нос у ней был несколько велик, но красивого, орлиного ладу, верхнюю
губу чуть-чуть оттенял пушок; зато цвет лица, ровный и матовый, ни дать ни
взять слоновая кость или молочный янтарь, волнистый лоск волос, как у
Аллориевой Юдифи в Палаццо-Питти,- и особенно глаза, темно-cерые, с черной
каемкой вокруг зениц, великолепные, торжествующие глаза,- даже теперь, когда
испуг и горе омрачали их блеск... Санину невольно вспомнился чудесный край,
откуда он возвращался... Да он и в Италии не встречал ничего подобного!
Девушка дышала редко и неровно; казалось, она всякий раз ждала, не начнет ли
брат ее дышать?
Санин продолжал растирать его; но он глядел не на одну девушку.
Оригинальная фигура Панталеоне также привлекла его внимание. Старик совсем
ослабел и запыхался; при каждом ударе щеткой подпрыгивал и визгливо кряхтел,
а огромные космы волос, смоченные потом, грузно раскачивались из стороны в
сторону, словно корни крупного растения, подмытые водою .
- Снимите, по крайней мере, с него сапоги,- хотел было сказать ему
Санин...
Пудель, вероятно возбужденный необычайностью всего происходившего,
вдруг припал на передние лапы и принялся лаять.
- Tartaglia - canagliа! - зашипел на него старик...
Но в это мгновенье лицо девушки преобразилось. Ее брови приподнялись,
глаза стали еще больше и засияли радостью...
Санин оглянулся... По лицу молодого человека выступила краска; веки
шевельнулись... ноздри дрогнули. Он потянул воздух сквозь все еще стиснутые
зубы, вздохнул...

/v 98

- Эмиль! - крикнула девушка.- Эмилио мио!
Медленно раскрылись большие черные глаза. Они глядели еще тупо, но уже
улыбались - слабо; та же слабая улыбка спустилась на бледные губы. Потом он
двинул повислой рукою - и с размаху положил ее себе на грудь.
- Эмилио! - повторила девушка и приподнялась. Выражение ее лица было
так сильно и ярко, что казалось, вот сейчас либо слезы у нее брызнут, либо
вырвется хохот.
- Эмиль! Что такое? Эмиль! - послышалось за дверью - и в комнату
проворными шагами вошла опрятно одетая дама с серебристо-седыми волосами и
смуглым лицом. Мужчина пожилых лет выступал за нею следом; голова служанки
мелькнула у него за плечами.
Девушка побежала к ним навстречу.
- Он спасен, мама, он жив! - воскликнула она, судорожно обнимая
вошедшую даму.
- Да что такое? - повторила та.- Я возвращаюсь... и вдруг встречаю
господина доктора и Луизу...
Девушка принялась рассказывать, что случилось, а доктор подошел к
больному, который все более и более приходил в себя и все продолжал
улыбаться: он словно начинал стыдиться наделанной им тревоги.
- Вы, я вижу, его растирали щетками,- обратился доктор к Санину и
Панталеоне,- и прекрасно сделали... Очень хорошая мысль... а вот мы теперь
посмотрим, какие еще средства...- Он пощупал у молодого человека пульс.- Гм!
Покажите-ка язык!
Дама заботливо наклонилась к нему. Он еще откровеннее улыбнулся. взвел
на нее глаза - и покраснел...
Санину пришло на мысль, что он становится лишним; он вышел в
кондитерскую . Но не успел он еще взяться за ручку уличной двери, как
девушка опять появилась перед ним и остановила его.
- Вы уходите,- начала она, ласково заглядывая ему в лицо,- я вас не
удерживаю, но вы должны непременно прийти к нам сегодня вечером, мы вам так
обязаны - вы, может быть, спасли брата: мы хотим благодарить вас - мама
хочет. Вы должны сказать нам, кто вы, вы должны порадоваться вместе с
нами...
- Но я уезжаю сегодня в Берлин,- заикнулся было Санин.
- Вы еще успеете,- с живостью возразила девушка.- Придите к нам через
час на чашку шоколада. Вы обещаетесь? А мне нужно опять к нему! Вы придете?
Что оставалось делать Санину?
- Приду,- ответил он.
Красавица быстро пожала ему руку, выпорхнула вон - и он очутился на
улице.


IV

Когда Санин часа полтора спустя вернулся в кондитерскую Розелли, его
там приняли, как родного. Эмилио сидел на том же самом диване, на котором
его растирали; доктор прописал ему лекарство и рекомендовал "большую
осторожность в испытании ощущений", так как субъект темперамента
нервического и с наклонностью к болезням сердца. Он и прежде подвергался
обморокам; но никогда припадок не был так продолжителен и силен . Впрочем,
доктор объявил, что всякая опасность миновалась. Эмиль одет был, как
приличествует выздоравливающему, в просторный шлафрок; мать намотала ему
голубую шерстяную косынку вокруг шеи; но вид он имел веселый, почти
праздничный; да и все кругом имело праздничный вид. Перед диваном, на
круглом столе,покрытом чистой скатертью, возвышался наполненный душистым
шоколадом, окруженный чашками, графинами с

/v 100

сиропом, бисквитами и булками, даже цветами, - огромный фарфоровый
кофейник шесть тонких восковых свечей горело в двух старинных серебряных
шандалах; с одной стороны дивана вольтеровское кресло раскрывало свои мягкие
объятия - и Санина посадили именно в это кресло. Все обитатели кондитерской,
с которыми ему пришлось познакомиться в тот день, находились налицо, не
исключая пуделя Тарталья и кота; все казались несказанно счастливыми;пудель
даже чихал от удовольствия; один кот по-прежнему все жеманился и жмурился.
Санина заставили объяснить, кто он родом, и откуда, и как его зовут; когда
он сказал, что он русский, обе дамы немного удивились и даже ахнули - и тут
же, в один голос, объявили, что он отлично выговаривает по-немецки; но что
если ему удобнее выражаться по-французски, то он может употреблять и этот
язык,-так как они обе хорошо его понимают и выражаются на нем. Санин
немедленно воспользовался этим предложением. "Санин! Санин!" Дамы никак не
ожидали, что русская фамилия может быть так легко произносима. Имя его:
"Димитрий" - также весьма понравилось. Старшая дама заметила, что она в
молодости слышала прекрасную оперу: "Dеmetrio e Polibio", но что "Dimitri "
гораздо лучше, чем "Dеще1г1о".-Таким манером Санин беседовал около часу . С
своей стороны дамы посвятили его во все подробности собственной жизни.
Говорила больше мать, дама с седыми волосами. Санин узнал от нее, что имя ее
- Леонора Розелли; что она осталась вдовою после мужа своего, Джиованни
Баттиста Розелли, который двадцать пять лет тому назад поселился во
Франкфурте в качестве кондитера; что Джиованни Баттиста был родом из
Виченцы, и очень хороший, хотя немного вспыльчивый и заносчивый человек, и к
тому республиканец! При этих словах г-жа Розелли указала на его портрет,
писанный масляными красками и висевший над диваном . Должно полагать, что
живописец - "тоже республиканец!", как со вздохом заметила г-жа Розелли - не
вполне умел уловлять сходство, ибо на портрете покойный Джиованни Баттиста
являлся каким-то сумрачным и суровым бригантом - вроде Ринальдо Ринальдини!
Сама г-жа Розелли была уроженка "старинного и прекрасного города Пармы, где
находится такой чудный купол, расписанный бессмертным Корреджио!" Но от
давнего пребывания в.Германии она почти совсем онемечилась. Потом она
прибавила, грустно покачав головою, что у ней только и осталось, что вот эта
дочь да вот этот сын (она указала на них поочередно пальцем); что дочь зовут
Джеммой, а сына - Эмилием; что оба они очень хорошие и послушные дети -
особенно Эмилио... ("Я не послушна?" - ввернула тут дочь; "Ох, ты тоже
республиканка!" - ответила мать); что дела, конечно, идут теперь хуже, чем
при муже, который по кондитерской части был великий мастер... ("Un
grand'uomo!" - с суровым видом подхватил Панталеоне); но что все-таки, слава
богу, жить еще можно!


V

Джемма слушала мать - и то посмеивалась, то вздыхала, то гладила ее по
плечу, то грозила ей пальцем, то посматривала на Санина; наконец она встала,
обняла и поцеловала мать в шею - в "душку", отчего та много смеялась и даже
пищала. Панталеоне был также представлен Санину. Оказалось, что он был
когда-то оперным певцом, для баритонных партий, но уже давно прекратил свои
театральные занятия и состоял в семействе Розелли чем-то средним между
другом дома и слугою. Несмотря на весьма долговременное пребывание в
Германии, он немецкому языку выучился плохо и только умел браниться на нем,
немилосердно коверкая даже и бранные слова. "Феррофлукто спиччебубио!" -
обзывал он чуть не каждого /v 101 немца. Итальянский же язык выговаривал в
совершенстве, ибо был родом из Синигальи, где слышится "lingua toscana in
bocca romana" . Эмилио видимо нежился и предавался приятным ощущениям
человека, который только что избегнул опасности или выздоравливает; да и
кроме того по всему можно было заметить, что домашние его баловали. Он
застенчиво поблагодарил Санина, а впрочем, больше налегал на сироп и на
конфекты. Санин принужден был выпить две большие чашки превосходного
шоколада и съесть замечательное количество бисквитов: он только что
проглотит один, а Джемма уже подносит ему другой - и отказаться нет
возможности! Он скоро почувствовал себя как дома: время летело с невероятной
быстротой. Ему пришлось много рассказывать - о России вообще, о русском
климате, о русском обществе, о русском мужике и особенно о казаках; о войне
двенадцатого года, о Петре Великом, о Кремле, и о русских песнях, и о
колоколах . Обе дамы имели весьма слабое понятие о нашей пространной и
отдаленной родине; г-жа Розелли, или, как ее чаще звали, фрау Леноре, даже
повергла Санина в изумление вопросом: существует ли еще знаменитый,
построенный в прошлом столетии, ледяной дом в Петербурге, о котором она
недавно прочла такую любопытную статью в одной из книг ее покойного мужа:
"Bellezze delle arti"? - А в ответ на восклицание Санина: "Неужели же вы
полагаете, что в России никогда не бывает лета?!" - фрау Леноре возразила,
что она до сих пор так себе представляла Россию: вечный снег, все ходят в
шубах и все военные - но гостеприимство чрезвычайное и все крестьяне очень
послушны! Санин постарался сообщить ей и ее дочери сведения более точные.
Когда речь коснулась русской музыки, его тотчас попросили спеть какую-нибудь
русскую арию и указали на стоявшее в комнате крошечное фортепиано, с черными
клавишами вместо белых и белыми вместо черных. Он повиновался без дальних
околичностей и, аккомпанируя себе двумя пальцами правой и тремя (большим.
средним и мизинцем) левой, - спел тоненьким носовым тенорком сперва
"Сарафан", потом "По улице мостовой". Дамы похвалили его голос и музыку, но
более восхищались мягкостью и звучностью русского языка и потребовали
перевода текста. Санин исполнил их желание, но так как слова "Сарафана" и
особенно "По улице мостовой" (sur une rue pavee une jeune fille allait a
l'eau - он так передал смысл оригинала) - не могли внушить его
слушательницам высокое понятие о русской поэзии, то он сперва
продекламировал, потом перевел, потом спел пушкинское: "Я помню чудное
мгновенье", положенное на музыку Глинкой, минорные куплеты которого он
слегка переврал. Тут дамы пришли в восторг - фрау Леноре даже открыла в
русском языке удивительное сходство с итальянским. "Мгновенье" - "O,
vieni!", "со мной" - "siam noi" и т. п. Даже имена: Пушкин (она
выговаривала: Пуссекин) и Глинка звучали ей чем-то родным. Санин в свою
очередь попросил дам что-нибудь спеть: они также не стали чиниться. Фрау
Леноре села за фортепиано и вместе с Джеммой спела несколько дуэттино и
"сторнелло". У матери был когда-то хороший контральт; голос дочери был
несколько слаб, но приятен.


VI

Но не голосом Джеммы - ею самою любовался Санин. Он сидел несколько
позади и сбоку и думал про себя, что никакая пальма - даже в стихах
Бенедиктова, тогдашнего модного поэта,- не в состоянии

/v 102

соперничать с изящной стройностью ее стана.Когда же она,на
чувствительных нотках, возводила кверху глаза - ему казалось, что нет такого
неба, которое не разверзлось бы перед таким взором. Даже старик Панталеоне,
который, прислонясь плечом к притолке двери и уткнув подбородок и рот в
просторный галстух, слушал важно, с видом знатока,- даже тот любовался лицом
прекрасной девушки и дивился ему - а, кажется, должен был он к нему
привыкнуть! Окончив свои дуэттино с дочерью, фрау Леноре заметила, что у
Эмилио голос отличный, настоящее серебро, но что он теперь вступил в тот
возраст, когда голос меняется (он действительно говорил каким-то
беспрестанно ломавшимся басом), и что по этой причине ему запрещено петь; а
что вот Панталеоне мог бы, в честь гостя, тряхнуть стариной! Панталеоне
тотчас принял недовольный вид, нахмурился, взъерошил волосы и объявил, что
он уже давно все это бросил, хотя действительно мог в молодости постоять за
себя,- да и вообще принадлежал к той великой эпохе, когда существовали
настоящие, классические певцы - не чета теперешним пискунам ! - и настоящая
школа пения; что ему, Панталеоне Чиппатола из Варезе, поднесли однажды в
Модене лавровый венок и даже по этому случаю выпустили в театре несколько
белых голубей; что, между прочим, один русский князь Тарбусский - "il
principe Tarbusski", - с которым он был в самых дружеских отношениях,
постоянно за ужином звал его в Россию, обещал ему горы золота, горы!.. но
что он не хотел расстаться с Италией, с страною Данта - il paese del Dante!
- Потом, конечно, произошли... несчастные обстоятельства, он сам был
неосторожен... Тут старик перервал самого себя, вздохнул глубоко раза
два,потупился - и снова заговорил о классической эпохе пения, о знаменитом
теноре Гарсиа, к которому питал благоговейное, безграничное уважение.
"Вот был человек! - воскликнул он.- Никогда великий Гарсиа - "il gran
Garsia" - не унижался до того, чтобы петь, как теперешние теноришки
-tenoracci - фальцетом: все грудью, грудью, voce di petto, si" Старик крепко
постучал маленьким засохшим кулачком по собственному жабо! "И какой актер!
Вулкан,signopi miei, вулкан, un Vesuvio! Я имел честь и счастье петь вместе
с ним в опере dell'illustrissimo maestro Россини - в "Отелло"! Гарсиа был
Отелло - я был Яго - и когда он произносил эту фразу...
Тут Пантелеоне стал в позитуру и запел дрожавшим и сиплым, но все еще
патетическим голосом:

L'i...ra da ver...so da ver..so il fato
Io piu no... no... non temero

- Театр трепетал, signori miei но и я не отставал; и я тоже за ним:

L'i...ra da ver...so ola ver...so il fato
Temer piu non dovro!

И вдруг он - как молния, как тигр:

Morro!.. ma vendicato...

Или вот еще, когда он пел... когда он пел эту знаменитую арию из
"Маtrimonio segreto": Ргiа сhе sрinti... Тут он, il gran Garsia,, после
слов: I cavalli di galoppo - делал на словах: Sеnzа рosа сассеrа -
послушайте,

/v 103

как это изумительно, cam'e stupendo! Тут он делал - Старик начал было
какую-то необыкновенную фиоритуру - и на десятой ноте запнулся, закашлялся
и, махнув рукою, отвернулся и пробормотал: "Зачем вы меня мучите?" Джемма
тотчас же вскочила со стула и, громко хлопая в ладоши, с криком: "Браво!..
браво!" - подбежала к бедному отставному Яго и обеими руками ласково
потрепала его по плечам. Один Эмиль безжалостно смеялся. Cet age est sans
pitie - этот возраст не знает жалости,- сказал уже Лафонтен.
Санин попытался утешить престарелого певца и заговорил с ним на
итальянском языке (он слегка его нахватался во время своего последнего
путешествия) - заговорил о "раеsе dеl Dаntе, dove il si suona". Эта фраза
вместе с "Lasciate ogni speranzа" составляла весь поэтический итальянский
багаж молодого туриста; но Панталеоне не поддался на его заискивания. Глубже
чем когда-либо уткнув подбородок в галстук и угрюмо луча глаза, он снова
уподобился птице, да еще сердитой,- ворону, что ли, или коршуну. Тогда
Эмиль, мгновенно и легко краснея, как это обыкновенно случается с
балованными детьми,- обратился к сестре и сказал ей, что если она желает
занять гостя, то ничего она не может придумать лучшего, как прочесть ему
одну из комедиек Мальца, которые она так хорошо читает. Джемма засмеялась,
ударила брата по руке, воскликнула, что он "всегда такое придумает!" Однако
тотчас пошла в свою комнату и, вернувшись оттуда с небольшой книжкой в руке,
уселась за столом перед лампой, оглянулась, подняла палец - "молчать,
дескать!" - чисто итальянский жест - и принялась читать.

VII

Мальц был франкфуртский литератор 30-х годов, который в своих
коротеньких и легко набросанных комедийках, писанных на местном наречии,
выводил - с забавным и бойким, хотя и не глубоким юмором,- местные,
франкфуртские типы. Оказалось, что Джемма читала точно превосходно - совсем
по-актерски. Она оттеняла каждое лицо и отлично выдерживала его характер,
пуская в ход свою мимику,унаследованную ею вместе с итальянскою кровью; не
щадя ни своего нежного голоса, ни своего прекрасного лица, она - когда нужно
было представить либо выжившую из ума старуху, либо глупого бургомистра,-
корчила самые уморительные гримасы, ежила глаза, морщила нос, картавила,
пищала... Сама во время чтения она не смеялась; но когда слушатели (за
исключением, правда, Панталеоне: он тотчас с негодованием удалился, как
только зашла речь о ёце! ferroflucto Tedesko), когда слушатели прерывали ее
взрывом дружного хохота, - она, опустив книгу на колени, звонко хохотала
сама, закинув голову назад, и черные ее кудри прыгали мягкими кольцами по
шее и по сотрясенным плечам. Хохот прекращался - она тотчас поднимала книгу
и, снова придав чертам своим надлежащий склад, серьезно принималась за
чтение. Санин не мог довольно надивиться ей; его особенно поражало то, каким
чудом такое идеально-прекрасное лицо принимало вдруг такое комическое,
иногда почти тривиальное выражение? Менее удовлетворительно читала Джемма
роли молодых девиц - так называемых "jeunes premieres"; особенно любовные
сцены не удавались ей; она сама это чувствовала и потому придавала им легкий
оттенок насмешливости, словно она не верила

/v 104

всем этим восторженным клятвам и возвышенным речам, от которых, впрочем
сам автор воздерживался - по мере возможности.
Санин не заметил, как пролетел вечер, и только тогда вспомнил о
предстоявшем путешествии, когда пасы пробили десять часов. Он вскочил со
стула, как ужаленный.
- Что с вами? - спросила фрау Леноре.
Да я должен был сегодня уехать в Берлин - и уже место взял в дилижансе!
- А когда отходит дилижанс?
- В половине одиннадцатого!
- Ну, так вы уже не успеете,- заметила Джемма,- оставайтесь... я еще
почитаю.
- Вы все деньги заплатили или только задаток дали? - полюбопытствовала
фрау Леноре.
- Все! - с печальной ужимкой возопил Санин.
Джемма посмотрела на него, прищурив глаза,- и рассмеялась, а мать ее
побранила.
- Молодой человек попусту деньги затратил, а ты смеешься!
- Ничего,- отвечала Джемма,- это его не разорит, а мы постараемся его
утешить. Хотите лимонаду?
Санин выпил стакан лимонада, Джемма снова принялась за Мальца - и все
опять пошло как по маслу.
Часы пробили двенадцать. Санин стал прощаться.
- Вы теперь несколько дней должны остаться во Франкфурте,- сказала ему
Джемма,- куда вам спешить? Веселей в другом городе не будет.- Она
помолчала.- Право, не будет,- прибавила она и улыбнулась. Санин ничего не
отвечал и подумал, что в силу пустоты своего кошелька ему поневоле придется
остаться во Франкфурте, пока не придет ответ от одного берлинского
приятеля,к которому он собирался обратиться за деньгами.
- Оставайтесь, оставайтесь,- промолвила и фрау Леноре.- Мы познакомим
вас с женихом Джеммы, господином Карлом Клюбером. Он сегодня не мог прийти,
потому что он очень занят у себя в магазине... Вы, наверное, видели на Цейле
самый большой магазин сукон и шелковых материй? Ну, так он там главным. Но
он очень будет рад вам отрекомендоваться .
Санина это известие - бог ведает почему - слегка огорошило.
"Счастливчик этот жених!" - мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на Джемму -
и ему показалось, что он подметил насмешливое выражение в ее глазах.
Он начал раскланиваться.
- До завтра? Не правда ли, до завтра? - спросила фрау Леноре.
- До завтра! - произнесла Джемма не вопросительным, а утвердительным
тоном, как будто это иначе и быть не могло.
- До завтра! - отозвался Санин.
Эмиль, Панталеоне и пудель Тарталья проводили его до угла улицы.
Панталеоне не утерпел, чтобы не выразить своего неудовольствия по поводу
Джеммина чтения.
- Как ей не стыдно! Кривляется, пищит - una carricaturа! Ей бы Меропу
представлять или Клитемнестру - нечто великое, трагическое, а она
передразнивает какую-то скверную немку! Этак и я могу... Мерц, керц, смерц,-
прибавил он хриплым голосом, уткнув лицо вперед и растопыря пальцы. Тарталья
залаял на него, а Эмиль расхохотался. Старик круто повернул назад.
Санин возвратился в гостиницу "Белого лебедя" (он оставил там свои вещи
в общей зале) в довольно смутном настроении духа. Все эти немецко
-французско-итальянские разговоры так и звенели у него в ушах.
- Невеста! - шептал он, уже лежа в постели в отведенном ему скромном
номере.- Да и красавица же! Но к чему я остался?
Однако на следующий день он послал письмо к берлинскому приятелю.

/v 105

VIII

Он не успел еще одеться, как кельнер доложил ему о приходе двух господ.
Один из них оказался Эмилем; другой, видный и рослый молодой мужчина с
благообразнейшим лицом, был герр Карл Клюбер, жених прекрасной Джеммы. являлся г-н Клюбер. Безукоризненность его туалета стояла на
одной высоте с достоинством его осанки, с изящностью - немного, правда,
чопорной и сдержанной, на английский лад (он провел два года в Англии),- но
все-таки пленительной изящностью его манер! С первого взгляда становилось
явно, что этот красивый, несколько строгий, отлично воспитанный и
превосходно вымытый молодой человек привык повиноваться высшим и повелевать
низшим и что за прилавком своего магазина он неизбежно должен был внушать
уважение самим покупателям! В сверхъестественной его честности не могло быть
ни малейшего сомнения: стоило только взглянуть на его туго накрахмаленные
воротнички! И голос у него оказался такой, какого следовало ожидать: густой
и самоуверенно-сочный, но не слишком громкий, с некоторой даже ласковостью в
тембре. Таким голосом особенно удобно отдавать приказания подчиненным комми:
"Покажите,мол, ту штуку пунсового лионского бархата!" - или: "Подайте стул
этой даме!"
Г-н Клюбер начал с того, что отрекомендовался, причем так благородно
наклонил стан, так приятно сдвинул ноги и так учтиво тронул каблуком о
каблук, что всякий непременно должен был почувствовать: "У этого человека и
белье и душевные качества - первого сорта!" Отделка обнаженной правой руки
(в левой, облеченной в шведскую перчатку, он держал до зеркальности
вылощенную шляпу, на дне которой лежала другая перчатка) - отделка этой
правой руки, которую он скромно, но с твердостью протянул Санину,
превосходила всякое вероятие: каждый ноготь был в своем роде совершенство!
Потом он сообщил, на отборнейшем немецком языке, что желал заявить свое
почтение и свою признательность г-ну иностранцу, который оказал такую важную
услугу будущему его родственнику, брату его невесты; при этом он повел левой
рукой, державшей шляпу, в направлении Эмиля, который словно застыдился и,
отвернувшись к окну, положил палец в рот. Г-н Клюбер прибавил, что почтет
себя счастливым, если с своей стороны будет в состоянии сделать что-нибудь
приятное г-ну иностранцу. Санин отвечал, не без некоторого труда, тоже
по-немецки, что он очень рад... что услуга его была маловажная... и попросил
своих гостей присесть. Герр Клюбер поблагодарил - и, мгновенно раскинув
фалды фрака, опустился на стул,- но опустился так легко и держался на нем
так непрочно, что нельзя было не понять: "Человек этот сел из вежливости - и
сейчас опять вспорхнет!" И действительно, он немедленно вспорхнул и,
стыдливо переступив два раза ногами, словно танцуя, объявил, что, к
сожалению, не может долее остаться, ибо спешит в свой магазин - дела прежде
всего!- но так как завтра воскресенье, то он, с согласия фрау Леноре и
фрейлейн Джеммы, устроил увеселительную прогулку в Соден, на которую честь
имеет пригласить г-на иностранца, и питает надежду, что он не откажется
украсить ее своим присутствием.ы, устроил увеселительную прогулку в Соден, на которую честь
имеет пригласить г-на иностранца, и питает надежду, что он не откажется
украсить ее своим присутствием. Санин не отказался ее украсить - и герр
Клюбер отрекомендовался вторично и ушел, приятно мелькая панталонами
нежнейшего горохового цвета и столь же приятно поскрипывая подошвами
наиновейших сапогов.

/v 106
IX

Эмиль, который продолжал стоять лицом к окну даже после приглашения
Санина "присесть",cделал налево кругом, как только будущий его родственник
вышел, и, ужимаясь по-ребячески и краснея, спросил Санина, может ли он еще
немного у него остаться. "Мне сегодня гораздо лучше,- прибавил он,- но
доктор запретил мне работать".
- Оставайтесь! Вы мне нисколько не мешаете,- воскликнул немедленно
Санин,который, как всякий истый русский, рад был ухватиться за первый
попавшийся предлог,лишь бы не быть самому поставлену в необходимость
что-нибудь делать.
Эмиль поблагодарил его - и в самое короткое время совершенно освоился и
с ним,-и с его квартирой;рассматривал его вещи,расспрашивал чуть не о каждой
из них: где он ее купил и какое ее достоинство? Помог ему выбриться, причем
заметил, что он напрасно не отпускает себе усов; сообщил ему, наконец,
множество подробностей о своей матери, о сестре, о Панталеоне, даже о пуделе
Тарталье,обо всем их житье-бытье.Всякое подобие робости исчезло в Эмиле; он
вдруг почувствовал чрезвычайное влечение к Санину - и вовсе не потому, что
тот накануне спас его жизнь, а потому, что человек он был такой
симпатический! Он не замедлил доверить Санину все свои тайны. С особенным
жаром настаивал он на том, что мама его непременно хочет сделать из него
купца - а он знаег, знает наверное, что рожден художником, музыкантом,
певцом; что театр - его настоящее призвание;что даже Панталеоне его
поощряет, но что г-н Клюбер поддерживает маму, на которую имеет большое
влияние; что самая мысль сделать из него торгаша принадлежит собственно г-ну
Клюберу, по понятиям которого ничего в мире не может сравниться с званием
купца! Продавать сукно и бархат и надувать публику,брать с нее "Nаrrеп-,оdеr
Russen-Рrеisе" (дурацкие, или русские цены) - вот его идеал!
- Ну, что ж! теперь надо идти к нам! - воскликнул он, как только Санин
окончил свой туалет и написал письмо в Берлин.
- Теперь еще рано,- заметил Санин.
- Это ничего не значит,- промолвил Эмиль, ласкаясь к нему.- Пойдемте !
Мы завернем на почту, а оттуда к нам. Джемма вам так рада будет! Вы у нас
позавтракаете... Вы можете сказать что-нибудь маме обо мне, о моей
карьере...
- Ну, пойдемте,- сказал Санин, и они отправились.
Х
Джемма ему действительно обрадовалась, и фрау Леноре его очень
дружелюбно приветствовала: видно было, что он накануне произвел на обеих
впечатление хорошее. Эмиль побежал распоряжаться насчет завтрака,
предварительно шепнув Санину на ухо: "Не забудьте!"
- Не забуду,- отвечал Санин. Фрау Леноре не совсем здоровилось: она
страдала мигренью - и, полулежа в кресле, старалась не шевелиться. На Джемме
была широкая желтая блуза, перехваченная черным кожаным поясом; она тоже
казалась утомленной и слегка побледнела;темноватые круги оттеняли ее
глаза,но блеск их не умалился от того, а бледность придавала что-то
таинственное и милое классически строгим чертам ее лица. Санина в тот день
особенно поразила

/v 107

изящная красота ее рук;когда она поправляла и поддерживала ими свои
темные,лоснистые кудри - взор его не мог оторваться от ее пальцев, гибких и
длинных и отделенных дружка от дружки, как у Рафаэлевой Форнарины.
На дворе было очень жарко; после завтрака Санин хотел было удалиться,
но ему заметили, что в такой день лучше всего не двигаться с места,- и он
согласился; он остался. В задней комнате, в которой он сидел с своими
хозяйками, царствовала прохлада; окна выходили в небольшой садик, заросший
акациями. Множество пчел, ос и шмелей дружно и жалко гудело в их густых
ветках, осыпанных золотыми цветами; сквозь полузакрытые ставни и опущенные
сторы проникал в комнату этот немолчный звук: он говорил о зное, разлитом во
внешнем воздухе,- и тем слаще становилась прохлада закрытого и уютного
жилья.
Санин разговаривал много, по-вчерашнему, но не о России и не о русской
жизни. Желая угодить своему молодому другу, которого тотчас после завтрака
услали к г-ну Клюберу - практиковаться в бухгалтерии,- он навел речь на
сравнительные выгоды и невыгоды художества и коммерции. Он не удивился тому,
что фрау Леноре держала сторону коммерции,- он это ожидал; но и Джемма
разделяла ее мнение.
- Коли ты художник и особенно певец,- утверждала она, энергически
двигая рукою сверху вниз,- будь непременно на первом месте! Второе уже
никуда не годится; а кто знает, можешь ли ты достигнуть первого места?
Панталеоне, который также участвовал в разговоре (ему, как давнишнему
слуге и старому человеку, дозволялось даже сидеть на стуле в присутствии
хозяев; итальянцы вообще не строги насчет этикета),- Панталеоне, разумеется,
стоял горой за художество. Правду сказать, доводы его были довольно слабы:
он больше все толковал о том, что нужно прежде всего обладать d'un certo
estro d'ispirazione - неким порывом вдохновенья! Фрау Леноре заметила ему,
что и он, конечно, обладал этим "еstrо", а между тем...
- Я имел врагов,- сумрачно заметил Панталеоне.
- Да почему же ты знаешь (итальянцы, как известно, легко
"тыкаются"),что у Эмиля врагов не будет,если даже и откроется в нем это
"еstrо"?
- Ну так делайте из него торгаша,- с досадой промолвил Панталеоне, - а
Джиован Баттиста так бы не поступил, хотя сам был кондитером!
- Джиован Баттиста, муж мой, был человек благоразумный - и если он в
молодости увлекался...
Но уже старик ничего слышать не хотел - и удалился, еще раз проговорив
с укоризной:
- А! Джиован Баттиста!...
Джемма воскликнула, что если б Эмиль чувствовал себя патриотом и желал
посвятить все силы свои освобождению Италии, то, конечно, для такого
высокого и священного дела можно пожертвовать обеспеченной будущностью - но
не для театра! Тут фрау Леноре пришла в волнение и начала умолять свою дочь
не сбивать с толку, по крайней мере, брата и удовольствоваться тем, что она
сама такая отчаянная республиканка! Произнесши эти слова, фрау Леноре
заохала и стала жаловаться на голову, которая у нее была "готова лопнуть".
(Фрау Леноре, из уважения к гостю, говорила с дочерью по-французски.)
Джемма тотчас принялась ухаживать за нею, тихонько дула ей на лоб,
намочив его сперва одеколоном, тихонько целовала ее щеки, укладывала ей
голову в подушки, запрещала ей говорить - и опять ее целовала. Потом,
обратившись к Санину, она начала рассказывать ему полушутливым, полутронутым
тоном, какая у ней отличная мать и какая она была красавица! "Что я говорю:
была! она и теперь - прелесть. Посмотрите, посмотрите; какие у ней глаза!"
Джемма мгновенно достала из кармана белый платок, закрыла им лицо
матери и, медленно опуская кайму сверху вниз, обнажила постепенно лоб,

/v 108

брови и глаза фрау Леноры;подождала и попросила открыть их. Та
повиновалась, Джемма вскрикнула от восхищения (глаза у фрау Леноры были
действительно очень красивы) - и, быстро скользнув платком по нижней, менее
правильной части лица своей матери, снова бросилась ее целовать. Фрау Леноре
смеялась, и слегка отворачивалась, и с притворным усилием отстраняла свою
дочь. Та тоже притворялась, что борется с матерью, и ласкалась к ней - но не
по-кошачьи, не на французский манер, а с той итальянской грацией, в которой
всегда чувствуется присутствие силы. Наконец фрау Леноре объявила, что
устала... Тогда Джемма тотчас присоветовала ей заснуть немножко, тут же, на
кресле, а мы с господином русским - "avec le mosieur russe" - будем так
тихи, так тихи... как маленькие мыши - "comme des pettites souris". Фрау
Леноре улыбнулась ей в ответ, закрыла глаза и, повздыхав немного, задремала.лец одной руки к губам - другою она
поддерживала подушку за головою матери - и чуть-чуть шикала, искоса
посматривая на Санина, когда тот позволял себе малейшее движение. Кончилось
тем, что и он словно замер и сидел неподвижно, как очарованный, и всеми
силами души своей любовался картиной, которую представляли ему и эта
полутемная комната, где там и сям яркими толчками рдели вставленные в
зеленые старинные стаканы свежие, пышные розы, и эта заснувшая женщина с
скромно подобранными руками и добрым усталым лицом, окаймленным снежной
белизной подушки, и это молодое, чутко-настороженное и тоже доброе, умное,
чистое и несказанно прекрасное существо с такими черными глубокими, залитыми
тенью и все-таки светившимися глазами... Что это? Сон? Сказка? И каким
образом он тут?

ХI

Колокольчик звякнул над наружной дверью. Молодой крестьянский парень в
меховой шапке и красном жилете вошел с улицы в кондитерскую. С самого утра
ни один покупатель не заглядывал в нее... "Вот так-то мы торгуем!" -
заметила со вздохом во время завтрака фрау Леноре Санину. Она продолжала
дремать; Джемма боялась принять руку от подушки и шепнула Санину: "Ступайте,
поторгуйте вы за меня!" Санин тотчас же на цыпочках вышел в кондитерскую.
Парню требовалось четверть фунта мятных лепешек.
- Сколько с него? - шепотом спросил Санин через дверь у Джеммы.
- Шесть крейсеров! - таким же шепотом отвечала она. Санин отвесил
четверть фунта,.отыскал бумажку, сделал из нее рожок, завернул лепешки,
просыпал их, завернул опять, опять просыпал, отдал их, наконец, получил
деньги... Парень глядел на него с изумлением, переминая свою шапку на
желудке, а в соседней комнате Джемма, зажав рот, помирала со смеху. Не успел
этот покупатель удалиться, как явился другой, потом третий ..."А видно,рука
у меня легкая!" - подумал Санин. Второй потребовал стакан оршаду, третий -
полфунта конфект. Санин удовлетворил их, с азартом стуча ложечками,
передвигая блюдечки и лихо запуская пальцы в ящики и банки.При расчете
оказалось,что оршад он продешевил, а за конфекты взял два крейсера лишних.
Джемма не переставала смеяться втихомолку, да и сам Санин ощущал веселость
необычайную, какое-то особенно счастливое настроение духа. Казалось, век
стоял бы он так за прилавком да торговал бы конфектами и оршадом, между тем
как то милое существо смотрит на него из-за двери дружелюбно-насмешливыми
глазами, а летнее солнце, пробиваясь сквозь мощную листву растущих перед
окнами каштанов, наполняет всю комнату зеленоватым золотом полуденных лучей,
полуденных теней

/v 109

ней, и сердце нежится сладкой истомой лени, беспечности и молодости -
молодости первоначальной!
Четвертый посетитель потребовал чашку кофе: пришлось обратиться к
Панталеоне (Эмиль все еще не возвращался из магазина г-на Клюбера).отребовал чашку кофе: пришлось обратиться к
Панталеоне (Эмиль все еще не возвращался из магазина г-на Клюбера). Санин
снова подсел к Джемме. Фрау Леноре продолжала дремать, к великому
удовольствию ее дочери.
- У мамы во время сна мигрень проходит,- заметила она.
Санин заговорил - конечно, по-прежнему, шепотом - о своей "торговле";
пресерьезно осведомлялся о цене разных "кондитерских" товаров; Джемма так же
серьезно называла ему эти цены, и между тем оба внутренно и дружно смеялись,
как бы сознавая, что разыгрывают презабавную комедию . Вдруг на улице
шарманка заиграла арию из "Фрейшюца": "Durch die Felder, durch die Auen"
Плаксивые звуки заныли, дрожа и посвистывая,в неподвижном воздухе. Джемма
вздрогнула... "Он разбудит маму!"
Санин немедленно выскочил на улицу, сунул шарманщику несколько
крейсеров в руку - и заставил его замолчать и удалиться. Когда он
возвратился, Джемма поблагодарила его легким кивком головы и, задумчиво
улыбнувшись, сама принялась чуть слышно напевать красивую веберовскую
мелодию, которою Макс выражает все недоумения первой любви. Потом она
спросила Санина, знает ли он "Фрейшюца", любит ли Вебера, и прибавила, что
хотя она сама итальянка, но такую музыку любит больше всего. С Вебера
разговор соскользнул на поэзию и романтизм, на Гофмана, которого тогда еще
все читали...
А фрау Леноре все дремала и даже похрапывала чуть-чуть, да лучи солнца,
узкими полосками прорывавшиеся сквозь ставни, незаметно, но постоянно
передвигались и путешествовали по полу, по мебелям, по платью Джеммы, по
листьям и лепесткам цветов.

ХII

Оказалось, что Джемма не слишком жаловала Гофмана и даже находила
его... скучным! Фантастически-туманный, северный элемент его рассказов был
мало доступен ее южной, светлой натуре. "Это все сказки, все это для детей
писано!" - уверяла она не без пренебрежения. Отсутствие поэзии в Гофмане
тоже смутно чувствовалось ею. Но была одна у него повесть, заглавие которой
она, впрочем, позабыла и которая ей очень нравилась; собственно говоря, ей
нравилось только начало этой повести: конец она или не прочла, или тоже
позабыла. Дело шло об одном молодом человеке, который где-то, чуть ли не в
кондитерской, встречает девушку поразительной красоты, гречанку; ее
сопровождает таинственный и странный, злой старик. Молодой человек с первого
взгляда влюбляется в девушку; она смотрит на него так жалобно, словно
умоляет его освободить ее... Он удаляется на мгновенье - и, возвратившись в
кондитерскую, уж не находит ни девушки, ни старика; бросается ее отыскивать,
беспрестанно натыкается на самые свежие их следы, гоняется за ними - и
никоим образом, нигде, никогда не может их достигнуть. Красавица на веки
веков исчезает для него - и не в силах он забыть ее умоляющий взгляд, и
терзается он мыслью, что, быть может, все счастье его жизни ускользнуло из
его рук...
Гофман едва ли таким образом оканчивает свою повесть; но такою она
сложилась, такою осталась в памяти Джеммы.
- Мне кажется,- промолвила она,- подобные свидания и подобные разлуки
случаются на свете чаще, чем мы думаем.

/v 110

Санин промолчал... и немного спустя заговорил... о г-не Клюбере. Он в
первый раз упомянул о нем; он ни разу не вспомнил о нем до того мгновения .
Джемма промолчала в свою очередь и задумалась, слегка кусая ноготь
указательного пальца и устремив глаза в сторону. Потом она похвалила своего
жениха, упомянула об устроенной им на завтрашний день прогулке и, быстро
глянув на Санина, замолчала опять.
Санин не знал, о чем завести речь.
Эмиль шумно вбежал и разбудил фрау Леноре... Санин обрадовался его
появлению.
Фрау Леноре встала с кресла. Явился Панталеоне и объявил, что обед
готов. Домашний друг, экс-певец и слуга исправлял также должность повара .
ХIII
Санин остался и после обеда. Его не отпускали все под тем же предлогом
ужасного зноя, а когда зной свалил, ему предложили отправиться в сад пить
кофе в тени акаций. Санин согласился. Ему было очень хорошо. В однообразно
тихом и плавном течении жизни таятся великие прелести - и он предавался им с
наслаждением, не требуя ничего особенного от настоящего дня, но и не думая о
завтрашнем, не вспоминая о вчерашнем. Чего стоила одна близость такой
девушки, какова была Джемма! Он скоро расстанется с нею и,
вероятно,навсегда; но пока один и тот же челнок, как в Уландовом романсе,
несет их по жизненным укрощенным струям - радуйся, наслаждайся,
путешественник! И все казалось приятным и милым счастливому путешественнику.
Фрау Теноре предложила ему сразиться с нею и с Панталеоне в "тресетте",
выучила его этой несложной итальянской карточной игре - обыграла его на
несколько крейсеров - и он был очень доволен; Панталеоне, по просьбе Эмиля,
заставил пуделя Тарталью проделать все свои штуки - и Тарталья прыгал через
палку,"говорил",то есть лаял, чихал, запирал дверь носом, притащил
стоптанную туфлю своего хозяина и, наконец, с старым кивером на голове,
представлял маршала Бернадотта, подвергающегося жестоким упрекам императора
Наполеона за измену . Наполеона представлял, разумеется, Панталеоне - и
представлял очень верно: скрестил руки на груди, нахлобучил трехуголку на
глаза и говорил грубо и резко, на французском, но, боже! на каком
французском языке! Тарталья сидел перед своим владыкой, весь скорчившись,
поджавши хвост и смущенно моргая и щурясь под козырьком косо надвинутого
кивера; от времени до времени, когда Наполеон возвышал голос, Бернадотт
поднимался на задние лапы. "Fuori, traditore!" - закричал наконец Наполеон,
позабыв в избытке раздражения, что ему следовало до конца выдержать свой
французский характер,- и Бернадотт опрометью бросился под диван, но тотчас
же выскочил оттуда с радостным лаем, как бы давая тем знать, что
представление кончено. Все зрители много смеялись - и Санин больше всех.
У Джеммы был особенно милый, непрестанный, тихий смех с маленькими
презабавными взвизгиваньями... Санина так и разбирало от этого смеха -
расцеловал бы он ее за эти взвизгиванья! Ночь наступила наконец. Надо ж было
и честь знать! Простившись несколько раз со всеми, сказавши всем по
нескольку раз: до завтра! (с Эмилем он даже облобызался), Санин отправился
домой и понес с собою образ молодой девушки, то смеющейся, то задумчивой, то
спокойной и даже

/v 111

равнодушной,- но постоянно привлекательной! Ее глаза, то широко
раскрытые и светлые и радостные, как день, то полузастланные ресницами и
глубокие и темные, как ночь, так и стояли перед его глазами, странно и
сладко проникая все другие образы и представления.
О г-не Клюбере, о причинах, побудивших его остаться во Франкфурте,-
словом, о всем том, что волновало его накануне - он не подумал ни разу.
ХIV
Надо ж, однако, сказать несколько слов и о самом Санине.
Во-первых, он был очень и очень недурен собою. Статный, стройный рост,
приятные, немного расплывчатые черты, ласковые голубоватые глазки,
золотистые волосы, белизна и румянец кожи - а главное: то
простодушновеселое,доверчивое, откровенное, на первых порах несколько
глуповатое выражение, по которому в прежние времена тотчас можно было
признать детей степенных дворянских семей, "отецких" сыновей, хороших
баричей, родившихся и утучненных в наших привольных полустепных краях;
походочка с запинкой, голос с пришепеткой, улыбка, как у ребенка, чуть
только взглянешь на него... наконец, свежесть, здоровье - и мягкость,
мягкость, мягкость, - вот вам весь Санин. А во-вторых, он и глуп не был и
понабрался кое-чего. Свежим он остался, несмотря на заграничную поездку:
тревожные чувства, обуревавшие лучшую часть тогдашней молодежи, были ему
мало известны.
В последнее время в нашей литературе после тщетного искания "новых
людей" начали выводить юношей, решившихся во что бы то ни стало быть
свежими... свежими, как фленсбургские устрицы, привозимые в С.Петербург ...
Санин не походил на них. Уж коли пошло дело на сравнения, он скорее
напоминал молодую, кудрявую, недавно привитую яблоню в наших черноземных
садах - или, еще лучше: выхоленного, гладкого, толстоногого, нежного
трехлетка бывших - "господских" конских заводов, которого только что начали
подганивать на корде... Те, которые сталкивались с Саниным впоследствии,
когда жизнь порядком его поломала и молодой, наигранный жирок давно с него
соскочил,- видели в нем уже совсем иного человека.
На следующий день Санин лежал еще в постеле, как уже Эмиль, в
праздничном платье, с тросточкой в руке и сильно напомаженный, ворвался к
нему в комнату и объявил, что герр Клюбер сейчас прибудет с каретой, что
погода обещает быть удивительной, что у них уже все готово, но что мама не
поедет, потому что у нее опять разболелась голова . Он стал торопить Санина,
уверяя его, что нельзя терять минуты... И действительно: г-н Клюбер застал
Санина еще за туалетом. Постучался в дверь, вошел, поклонился, изогнул стан,
выразил готовность ждать сколько угодно - и сел, изящно опираясь шляпой о
колено. Благообразный комми расфрантился и раздушился напропалую: каждое
движение его сопровождалось усиленным наплывом тончайшего аромата.Он прибыл
в просторной открытой карете, так называемом ландо, запряженном двумя
сильными и рослыми, хоть и некрасивыми, лошадьми.Четверть часа спустя Санин,
Клюбер и Эмиль в этой самой карете торжественно подкатили к крыльцу
кондитерской. Г-жа Розелли решительно отказалась участвовать в прогулке;
Джемма хотела остаться с матерью, но та ее, как говорится, прогнала.
- Мне никого не нужно,- уверяла она,- я буду спать. Я бы и Панталеоне с
вами отправила, да некому будет торговать.

/v 112

- Можно взять Тарталью? - спросил Эмиль.
- Конечно, можно.
Тарталья немедленно, с радостными усилиями, вскарабкался на козлы и
сел, облизываясь: видно, дело ему было привычное. Джемма надела большую
соломенную шляпу с коричневыми лентами; шляпа эта спереди пригибалась книзу,
заслоняя почти все лицо от солнца. Черта тени останавливалась над самыми
губами: они рдели девственно и нежно,- как лепестки столиственной розы, и
зубы блистали украдкой - тоже невинно, как у детей. Джемма села на заднем
месте, рядом с Саниным; Клюбер и Эмиль сели напротив. Бледная фигура фрау
Леноре показалась у окна, Джемма махнула ей платком - и лошади тронулись.

ХV

Соден - небольшой городок в получасовом расстоянии от Франкфурта.Он
лежит в красивой местности, на отрогах Таунуса, и известен у нас в России
своими водами, будто бы полезными для людей с слабой грудью. Франкфуртцы
ездят туда больше для развлечения, так как Соден обладает прекрасным парком
и разными "виртшафтами", где можно пить пиво и кофе в тени высоких лип и
кленов. Дорога от Франкфурта до Содена идет по правому берегу Майна и вся
обсажена фруктовыми деревьями. Пока карета тихонько катилась по отличному
шоссе, Санин украдкой наблюдал за тем, как Джемма обращалась со своим
женихом: он в первый раз видел их обоих вместе. Она держалась спокойно и
просто - но несколько сдержаннее и серьезнее обыкновенного; он смотрел
снисходительным наставником, разрешившим и самому себе и своим подчиненным
скромное и вежливое удовольствие. Особенных ухаживаний за Джеммой, того, что
французы называют "empressement" Санин в нем не заметил. Видно было, что г-н
Клюбер считал это дело поконченным, а потому и не имел причины хлопотать или
волноваться. Но снисходительность не покидала его ни на один миг! Даже во
время большой передобеденной прогулки по лесистым горам и долинам за
Соденом; даже наслаждаясь красотами природы, он относился к ней, к этой
самой природе, все с тою же снисходительностью, сквозь которую изредка
прорывалась обычная начальническая строгость. Так, например, он заметил про
один ручей, что он слишком прямо протекает по ложбине, вместо того чтобы
сделать несколько живописных изгибов; не одобрил также поведения одной птицы
- зяблика,- которая не довольно разнообразила свои колена! Джемма не скучала
и даже, по-видимому, ощущала удовольствие; но прежней Джеммы Санин в ней не
узнавал: не то, чтобы тень на нее набежала - никогда ее красота не была
лучезарней,- но душа ее ушла в себя, внутрь. Распустив зонтик и не
расстегнув перчаток, она гуляла степенно, не спеша - как гуляют образованные
девицы, - и говорила мало. Эмиль тоже чувствовал стеснение, а Санин и
подавно. Его, между прочим, несколько конфузило то обстоятельство, что
разговор постоянно шел на немецком языке. Один Тарталья не унывал! С бешеным
лаем мчался он за попадавшимися ему дроздами, перепрыгивал рытвины, пни,
корчаги, бросался с размаху в воду и торопливо лакал ее, отряхался,
взвизгивал и снова летел стрелою, закинув красный язык на самое плечо. Г-н
Клюбер, с своей стороны, сделал все, что полагал нужным для увеселения
компании; попросил ее усесться в тени развесистого дуба - и, достав из
бокового кармана небольшую

/v 113

книжечку,под заглавием:"Knallerbsen oder Du sollst und wirst lachen!"
(Петарды, или Ты должен и будешь смеяться!), принялся читать разбирательные
анекдоты, которыми эта книжечка была наполнена. Прочел их штук двенадцать;
однако веселости возбудил мало: один Санин из приличия скалил зубы, да сам
он, г-н Клюбер, после каждого анекдота, производил короткий,деловой - и
все-таки снисходительный смех. К двенадцати часам вся компания вернулась в
Соден, в лучший тамошний трактир.
Предстояло распорядиться об обеде.
Г-н Клюбер предложил было совершить этот обед в закрытой со всех сторон
беседке - "im Gartensalon"; но тут Джемма вдруг взбунтовалась и объявила,
что не будет иначе обедать как на воздухе, в саду, за одним из маленьких
столов, поставленных перед трактиром; что ей наскучило быть все с одними и
теми же лицами и что она хочет видеть другие . За некоторыми из столиков уже
сидели группы новоприбывших гостей .
Пока г-н Клюбер, снисходительно покорившись "капризу своей невесты",
ходил советоваться с оберкельнером, Джемма стояла неподвижно, опустив глаза
и стиснув губы; она чувствовала, что Санин неотступно и как бы вопросительно
глядел на нее,- это, казалось, ее сердило.
Наконец г-н Клюбер вернулся, объявил, что через полчаса обед будет
готов, и предложил до тех пор поиграть в кегли, прибавив, что это очень
хорошо для аппетита, хе-хе-хе! В кегли он играл мастерски; бросая шар,
принимал удивительно молодцеватые позы, щегольски играл мускулами, щегольски
взмахивал и потрясал ногою. В своем роде он был атлет - и сложен
превосходно! И руки у него были такие белые и красивые, и утирал он их таким
богатейшим, золотисто-пестрым, индийским фуляром!
Наступил момент обеда - и все общество уселось за столик.

ХVI

Кому не известно, что такое немецкий обед? Водянистый суп с шишковатыми
клецками и корицей, разварная говядина, сухая, как пробка, с приросшим белым
жиром, ослизлым картофелем, пухлой свеклой и жеваным хреном, посинелый угорь
с капорцами и уксусом, жареное с вареньем и неизбежная "Mehlspeise", нечто
вроде пудинга, с кисловатой красной подливкой; зато вино и пиво хоть куда!
Точно таким обедом попотчевал соденский трактирщик своих гостей. Впрочем,
самый обед прошел благополучно. Особенного оживления, правда, не замечалось;
оно не появилось даже тогда, когда г-н Клюбер провозгласил тост за то, "что
мы любим!" (was wir lieben). Уж очень все было пристойно и прилично . После
обеда подали кофе, жидкий, рыжеватый, прямо немецкий кофе. Г-н Клюбер, как
истый кавалер, попросил у Джеммы позволения закурить сигару... Но тут вдруг
случилось нечто непредвиденное и уж точно неприятное - и даже неприличное!
За одним из соседних столиков поместилось несколько офицеров майнцского
гарнизона. По их взглядам и перешептываньям можно было легко догадаться, что
красота Джеммы поразила их; один из них, вероятно, уже успевший побывать во
Франкфурте,то и дело посматривал на нее, как на фигуру, ему хорошо знакомую:
он, очевидно, знал, кто она такая. Он вдруг поднялся и со стаканом в руке -
гг. офицеры сильно подпили, и вся скатерть перед ними была установлена
бутылками - приблизился к тому столу, за которым сидела Джемма.кливым голосом, в котором, мимо его воли, все-таки
высказывалась борьба с самим собою, произнес: "Пью за здоровье прекраснейшей
кофейницы в целом Франкфурте, в целом мире (он разом "хлопнул" стакан) - и в
возмездие беру этот цветок, сорванный ее божественными пальчиками!"Он взял
со стола розу, лежавшую перед прибором Джеммы. Сначала она изумилась,
испугалась и побледнела страшно... потом испуг в ней сменился негодованием,
она вдруг покраснела вся, до самых волос - и ее глаза, прямо устремленные на
оскорбителя, в одно и то же время потемнели и вспыхнули, наполнились мраком,
загорелись огнем неудержимого гнева. Офицера, должно быть, смутил этот
взгляд; он пробормотал что-то невнятное, поклонился и пошел назад к своим.
Они встретили его смехом и легким рукоплесканьем.
Г-н Клюбер внезапно поднялся со стула и, вытянувшись во весь свой рост
и надев шляпу, с достоинством, но не слишком громко, произнес: "Это
неслыханно. Неслыханная дерзость!" (Unerhort! Unerhorte Frechheit) - и
тотчас же,строгим голосом подозвав к себе кельнера, потребовал немедленного
расчета...мало того: приказал заложить карету, причем прибавил, что к ним
порядочным людям ездить нельзя, ибо они подвергаются оскорблениям! При этих
словах Джемма, которая продолжала сидеть на своем месте не шевелясь,- ее
грудь резко и высоко поднималась,- Джемма перевела глаза свои на г-на
Клюбера... и так же пристально, таким же точно взором посмотрела на него,
как и на офицера. Эмиль просто дрожал от бешенства.
- Встаньте, мейн фрейлейн,- промолвил все с той же строгостью г-н
Клюбер,- здесь вам неприлично оставаться. Мы расположимся там, в трактире!
Джемма поднялась молча; он подставил ей руку калачиком, она подала ему
свою - и он направился к трактиру величественной походкой, которая, так же
как и осанка его, становилась все величественней и надменней, чем более он
удалялся от места, где происходил обед.
Бедный Эмиль поплелся вслед за ними. Но пока г-н Клюбер рассчитывался с
кельнером, которому он, в виде штрафа, не дал на водку ни одного крейсера,
Санин быстрыми шагами подошел к столу, за которым сидели офицеры - и,
обратившись к оскорбителю Джеммы (он в это мгновенье давал своим товарищам
поочередно нюхать ее розу),- произнес отчетливо, по-французски:
- То, что вы сейчас сделали, милостивый государь, недостойно честного
человека, недостойно мундира, который вы носите,- и я пришел вам сказать,
что вы дурно воспитанный нахал!
Молодой человек вскочил на ноги, но другой офицер, постарше, остановил
его движением руки,заставил сесть и,повернувшись к Санину,спросил его, тоже
по-французски:
- Что, он родственник, брат или жених той девицы?
- Я ей совсем чужой человек,- воскликнул Санин,- я русский, но я не
могу равнодушно видеть такую дерзость; впрочем, вот моя карточка и мой
адрес: господин офицер может отыскать меня.то вы дурно воспитанный нахал!
Молодой человек вскочил на ноги, но другой офицер, постарше, остановил
его движением руки,заставил сесть и,повернувшись к Санину,спросил его, тоже
по-французски:
- Что, он родственник, брат или жених той девицы?
- Я ей совсем чужой человек,- воскликнул Санин,- я русский, но я не
могу равнодушно видеть такую дерзость; впрочем, вот моя карточка и мой
адрес: господин офицер может отыскать меня.
Сказав эти слова, Санин бросил на стол свою визитную карточку и в то же
время проворно схватил Джеммину розу, которую один из сидевших за столом
офицеров уронил к себе на тарелку. Молодой человек снова хотел было вскочить
со стула, но товарищ снова остановил его, промолвив:
"Донгоф, тише!" (Dопhof,sei still!). Потом сам приподнялся -
и,приложась к

/v 115

козырьку рукою, не без некоторого оттенка почтительности в голосе и
манерах, сказал Санину, что завтра утром один офицер их полка будет иметь
честь явиться к нему на квартиру. Санин отвечал коротким поклоном и поспешно
вернулся к своим приятелям.
Г-н Клюбер притворился, что вовсе не заметил ни отсутствия Санина, ни
его объяснения с г-ми офицерами; он понукал кучера, запрягавшего лошадей, и
сильно гневался на его медлительность. Джемма тоже ничего не сказала Санину,
даже не взглянула на него: по сдвинутым ее бровям, по губам, побледневшим и
сжатым, по самой ее неподвижности можно было понять, что у ней нехорошо на
душе. Один Эмиль явно желал заговорить с Саниным, желал расспросить его: он
видел, как Санин подошел к офицеам, видел, как он подал им что-то белое -
клочок бумажки, записку, карточку ... Сердце билось у бедного юноши, щеки
пылали, он готов был броситься на шею к Санину, готов был заплакать или идти
тотчас вместе с ним расколотить в пух и прах всех этих противных офицеров!
Однако он удержался и удовольствовался тем, что внимательно следил за каждым
движением своего благородного русского друга!
Кучер наконец заложил лошадей; все общество село в карету. Эмиль, вслед
за Тартальей, взобрался на козлы; ему там было привольнее, да и Клюбер,
которого он видеть не мог равнодушно, не торчал перед ним.
Во всю дорогу герр Клюбер разглагольствовал... и разглагольствовал
один; никто, никто не возражал ему, да никто и не соглашался с ним. Он
особенно настаивал на том, как напрасно не послушались его, когда он
предлагал обедать в закрытой беседке. Никаких неприятностей бы не произошло!
Потом он высказал несколько резких и даже либеральных суждений насчет того,
как правительство непростительно потакает офицерам, не наблюдает за их
дисциплиной и не довольно уважает гражданский элемент общества das
burgerliche Element in der Societat) - и как от этого со временем
возрождаются неудовольствия, от которых уже недалеко до революции, ! чему
печальным примером (тут он вздохнул сочувственно, но строго) - печальным
примером служит Франция! Однако тут же присовокупил, что лично благоговеет
перед властью и никогда... никогда!.. революционером не будет - но не может
не выразить своего... неодобрения при виде такой распущенности! Потом
прибавил еще несколько общих замечаний о нравственности и безнравственности,
о приличии и чувстве достоинства!
В течение всех этих "разглагольствований" Джемма, которая уже во время
дообеденной прогулки не совсем казалась довольной г-м Клюбером - оттого она
и держалась в некотором отдалении от Санина и как бы смущалась его
присутствием,- Джемма явно стала стыдиться своего жениха! под конец поездки
она положительно страдала и хотя по-прежнему не заговаривала с Саниным, но
вдруг бросила на него умоляющий взор... С своей стороны он ощущал гораздо
более жалости к ней, чем негодования против г-на Клюбера; он даже втайне,
полусознательно радовался всему, что случилось в продолжение того дня, хотя
и мог ожидать вызова на следующее утро.
Мучительная эта partie de plaisir прекратилась наконец. Высаживая перед
кондитерской Джемму из кареты, Санин, ни слова не говоря, положил ей в руку
возвращенную им розу. Она вся вспыхнула, стиснула его руку и мгновенно
спрятала розу. Он не хотел войти в дом, хотя вечер только что

/v 116

начинался. Она сама его не пригласила. Притом появившийся на крыльце
Панталеоне объявил, что фрау Леноре почивает. Эмилио застенчиво простился с
Саниным; он словно дичился его: уж очень он ему удивлялся. Клюбер отвез
Санина на его квартиру и чопорно раскланялся с ним. Правильно устроенному
немцу, при всей его самоуверенности, было неловко. Да и всем было неловко.
Впрочем, в Санине это чувство - чувство неловкости - скоро рассеялось .
Оно заменилось неопределенным, но приятным, даже восторженным настроением.
Он расхаживал по комнате, ни о чем не хотел думать, посвистывал - и был
очень доволен собою.
ХVII
"Буду ждать г-на офицера для объяснения до 10 часов утра,- размышлял он
на следующее утро, совершая свой туалет,- а там пусть он меня отыскивает!"
Но немецкие люди встают рано: девяти часов еще не пробило, как уже кельнер
доложил Санину, что г-н подпоручик (der Негг Sесопdе Liеutеnаnt) фон Рихтер
желает его видеть. Санин проворно накинул сюртук и приказал "просить". Г-н
Рихтер оказался, против ожидания Санина, весьма молодым человеком, почти
мальчиком. Он старался придать важности выражению своего безбородого лица,
но это ему не удавалось вовсе: он даже не мог скрыть свое смущение -
и,садясь на стул,чуть не упал, зацепившись за саблю. Запинаясь и заикаясь,
он объявил Санину на дурном французском языке, что приехал с поручением от
своего приятеля, барона фон Донгофа;что поручение это состояло вистребовании
от г-на фон Занин извинения в употребленных им накануне оскорбительных
выражениях; и что в случае отказа со стороны г-на фон Занин - барон фон
Донгоф желает сатисфакции. Санин отвечал, что извиняться он не намерен, а
сатисфакцию дать готов.Тогда г-н фон Рихтер, все также запинаясь, спросил,с
кем,в котором часу и в котором месте придется ему вести нужные
переговоры.Санин отвечал, что он может прийти к нему часа через два и что до
тех пор он, Санин, постарается сыскать секунданта. ("Кого я,к черту, возьму
в секунданты?" - думал он между тем про себя.) Г-н фон Рихтер встал и начал
раскланиваться... но на пороге двери остановился, как бы почувствовав
угрызение совести,- и, повернувшись к Санину, промолвил, что его приятель,
барон фон Донгоф, не скрывает от самого себя...некоторой
степени...собственной вины во вчерашнем происшествии - и потому
удовлетворился бы легкими извинениями - "des exghizes lecheres".На это Санин
отвечал, что никаких извинений, ни тяжелых,ни легких,он давать не намерен,
так как виноватым себя не почитает.
- В таком случае,- возразил г-н фон Рихтер и покраснел еще более,- надо
будет поменяться дружелюбными выстрелами - des goups de bisdolet a
l'amiaple!
- Этого я уже совершенно не понимаю, - заметил Санин,- на воздух нам
стрелять, что ли?
- О, не то, не так,- залепетал окончательно сконфузившийся подпоручик,-
но я полагал, что так как дело происходит между порядочными людьми...Я
поговорю с вашим секундантом,- перебил он самого себя - и удалился.
Санин опустился на стул, как только тот вышел, и уставился в пол.
"Что, мол, это такое? Как это вдруг так завертелась жизнь? Все

/v117

прошедшее, все будущее вдруг стушевалось, пропало - и осталось только
то, что я во Франкфурте с кем-то за что-то дерусь". Вспомнилась ему одна его
сумасшедшая тетушка, которая, бывало, все подплясывала и напевала:

Подпоручик!
Мой огурчик!
Мой амурчик!
Пропляши со мной, голубчик!

И он захохотал и пропел, как она: "Подпоручик! пропляши со мной,
голубчик!"
- Однако надо действовать, не терять времени,- воскликнул он громко,
вскочил и увидал перед собой Панталеоне с записочкой в руке.
- Я несколько раз стучался, но вы не отвечали; я подумал, что вас дома
нет,- промолвил старик и подал ему записку.- От синьорины Джеммы .
Санин взял записку - как говорится, машинально,- распечатал и прочел
ее. Джемма писала ему, что она весьма беспокоится по поводу известного ему
дела и желала бы свидеться с ним тотчас.
- Синьорина беспокоится,- начал Панталеоне, которому, очевидно, было
известно содержание записки,- она велела мне посмотреть, что вы делаете, и
привести вас к ней.
Санин взглянул на старого итальянца - и задумался. Внезапная мысль
сверкнула в его голове. В первый миг она показалась ему странной до
невозможности...
"Однако... почему же нет?" - спросил он самого себя.
- Господин Панталеоне! - произнес он громко.
Старик встрепенулся, уткнул подбородок в галстук и уставился на Санина.
- Вы знаете,- продолжал Санин,- что произошло вчера?
Панталеоне пожевал губами и тряхнул своим огромным хохлом.
- Знаю.
(Эмиль только что вернулся, рассказал ему все.)
- А, знаете! - Ну, так вот что. Сейчас от меня вышел офицер. Тот нахал
вызывает меня на поединок. Я принял его вызов. Но у меня нет секунданта.
Хотите вы быть моим секундантом?
Панталеоне дрогнул и так высоко поднял брови, что они скрылись у него
под нависшими волосами.
- Вы непременно должны драться? - проговорил он наконец по -
итальянски; до того мгновения он изъяснялся по-французски.
- Непременно. Иначе поступить - значило бы опозорить себя навсегда .
- Гм. Если я не соглашусь пойти к вам в секунданты,- то вы будете
искать другого?
- Буду... непременно.
Панталеоне потупился.
- Но позвольте вас спросить, синьор де-Цанини, не бросит ли ваш
поединок некоторую неблаговидную тень на репутацию одной персоны?
- Не полагаю; но как бы то ни было - делать нечего!
- Гм.- Панталеоне совсем ушел в свой галстук.- Ну, а тот феррофлукто
Клуберио, что же он? - воскликнул он вдруг и вскинул лицо кверху.
- Он? Ничего.
- Кэ! (Сне!) - Панталеоне презрительно пожал плечами.- Я должен, во
всяком случае, благодарить вас,- произнес он наконец неверным голосом,- что
вы и в теперешнем моем уничижении умели признать во мне порядочного человека
- un galant uomo! Поступая таким образом,

/v 118

вы сами выказали себя настоящим galant uomо. Но я должен обдумать ваше
предложение.
- Время не терпит, любезный господин Чи... чиппа...
- Тола,- подсказал старик.- Я прошу всего один час на размышление . Тут
замешана дочь моих благодетелей... И потому я должен, я обязан - подумать!!.
Через час... через три четверти часа - вы узнаете мое решение.
- Хорошо; я подожду.
- А теперь... какой же я дам ответ синьорине Джемме?
Санин взял листок бумаги, написал на нем: "Будьте покойны, моя дорогая
приятельница, часа через три я приду к вам - и все объяснится. Душевно вас
благодарю за участие" - и вручил этот листик Панталеоне.
Тот бережно положил его в боковой карман - и, еще раз повторив: "Через
час!" - направился было к дверям: но круто повернул назад, подбежал к
Санину, схватил его руку - и притиснув ее к своему жабо, подняв глаза к
небу, воскликнул: "Благородный юноша! Великое сердце! (Nobil giovannoto!
Gran cuore!) - позвольте слабому старцу (a un vecchiotto) пожать вашу
мужественную десницу! (la vostra valorosa destra!)".
Потом отскочил немного назад, взмахнул обеими руками - и удалился.
Санин посмотрел ему вслед... взял газету и принялся читать. Но глаза
его напрасно бегали по строкам: он не понимал ничего.

ХVIII

Час спустя кельнер снова вошел к Санину и подал ему старую, запачканную
визитную карточку, на которой стояли следующие слова: Панталеоне Чиппатола,
из Варезе, придворный певец (cantante di camera)его королевского высочества
герцога Моденского;а вслед за кельнером явился и сам Панталеоне. Он
переоделся с ног до головы. На нем был порыжелый черный фрак и белый
пикеневый жилет, по которому затейливо извивалась томпаковая цепочка;
тяжелая сердоликовая печатка спускалась низко на узкие черные панталоны с
гульфиком. В правой руке он держал черную шляпу из заячьего пуха, в левой
две толстые замшевые перчатки; галстук он повязал еще шире и выше
обыкновенного - и в накрахмаленное жабо воткнул булавку с камнем, называемым
"кошачьим глазом" (oeil de chat). На указательном пальце правой руки
красовался перстень, изображавший две сложенные длани, а между ними пылающее
сердце. Залежалым запахом, запахом камфары и мускуса несло от всей особы
старика; озабоченная торжественность его осанки поразила бы самого
равнодушного зрителя! Санин встал ему навстречу.
- Я ваш секундант,- промолвил Панталеоне по-французски и наклонился
всем корпусом вперед, причем носки поставил врозь, как это делают танцоры.-
Я пришел за инструкциями. Желаете вы драться без пощады?
- Зачем же без пощады, дорогой мой господин Чиппатола! Я ни за что в
мире не возьму моих вчера шних слов назад - но я не кровопийца !.. Да вот
постойте, сейчас придет секундант моего противника. Я уйду в соседнюю
комнату - а вы с ним и условитесь. Поверьте, я в век не забуду вашей услуги
и благодарю вас от души.
- Честь прежде всего! - отвечал Панталеоне и опустился в кресла, не
дожидаясь, чтобы Санин попросил его сесть.- Если этот феррофлукто
спичебуббио,- заговорил он, мешая французский язык с итальянским,- если этот
торгаш Клуберио не умел понять свою прямую обязанность или струсил,- тем
хуже для него!.. Грошовая душа -и баста!.. Что же касается до условий
поединка - я ваш секундант и ваши интересы для меня священны!!. Когда я жил
в Падут, там стоял полк белых драгунов - и я со многими офицерами был очень
близок!.. Весь их кодекс мне очень

/v 119

хорошо известен. Ну и с вашим принчипе Тарбуски я часто беседовал об
этих вопросах... Тот секундант скоро должен прийти?
- Я жду его каждую минуту - да вот он cам и идет,- прибавил Санин,
глянув на улицу.
Панталеоне встал, посмотрел на чаны, поправил свой кок и поспешно
засунул в башмак болтавшуюся из-под панталон тесемку. Молодой подпоручик
вошел, все такой же красный и смущенный.
Санин представил секундантов друг другу.
- Monsieur Richter, souslieutenant! - Monsieur Zippatola, artistе!
Подпоручик слегка изумился при виде старика... О, что бы он сказал,
если б кто шепнул ему в это мгновение, что представленный ему "артист"
зананимается также и поваренным искусством!.. Но Панталеоне принял такой
вид, как будто участвовать в устройстве поединков было для него самым
обычным делом: вероятно, ему в этом случае помогали воспоминания его
театральной карьеры - и он разыгрывал роль секунданта именно как роль. И он
и подпоручик, оба помолчали немного.
- Что ж? Приступим! - первый промолвил Панталеоне, играя сердоликовой
печаткой.
- Приступим,- ответил подпоручик,- но... присутствие одного из
противников...
- Я вас немедленно оставлю, г8оспода,- воскликнул Санин, поклонился,
вышел в спальню - и запер за собою дверь.
- Он бросился на кровать - и принялся думать о Джемме... но разговор
секундантов проникал к нему сквозь закрытую дверь. Он происходил на
французском языке; оба коверкали его нещадно, каждый на свой лад. Панталеоне
опять упомянул о драгунах в Падуе, о принчипе Тарбуска - подпоручик об
"exghizes lecherez" и о "goups a l'amiaplе". Но старик и слышать не хотел ни
о каких ехghizes! К ужасу Санина, он вдруг пустилcz толковать своему
собеседнику о некоторой юной невинной девице, один мизинец которой стоит
больше, чем все офицеры мира... (oune zeune damigella innoucenta, qu'a ella
sola dans soun peti doa vale piu que toutt le zouffissie del mondo!) и
несколько раз с жаром повторил: "Это стыд! это стыд!" (Е ouna onta, ouna
onta!) Поручик сперва не возражал ему, но потом в голосе молодого человека
послышалась гневная дрожь, и он заметил, что пришел не затем, чтобы
выслушивать моральные сентенции...
- В вашем возрасте всегда полезно выслушивать справедливые речи ! -
воскликнул Панталеоне.
Прение между г-ми секундантами несколько раз становилось бурным; оно
продолжалось более часа и завершилось, наконец, следующими условиями:
"стреляться барону фон Донгофу и господину де Санину на завтрашний день, в
10 часов утра, в небольшом лесу около Ганау, на расстоянии двадцати шагов;
каждый имеет право стрелять два раза по знаку, данному секундантами.
Пистолеты без шнеллера и не нарезные". Г-н фон Рихтер удалился, а Панталеоне
торжественно открыл дверь спальни и, сообщив результат совещания, снова
воскликнул: "Bravo, Russo!Bravo, giovanotto! Ты будешь победителем!"
Несколько минут спустя они оба отправились в кондитерскую Розелли.
Санин предварительно взял с Панталеоне слово держать дело о дуэли в
глубочайшей тайне. В ответ старик только палец кверху поднял и, прищурив
глаз, прошептал два раза сряду: "segredezzа!" (Таинственность!) ё Он видимо
помолодел и даже выступал свободнее. Все эти необычайные, хотя и неприятные,
события живо переносили его в ту эпоху, когда он сам и принимал и делал
вызовы,- правда, на сцене. Баритоны, как известно, очень петушатся в своих
ролях.

/v 120

XIХ

Эмиль выбежал навстречу Санину - он более часа- караулил его приход - и
торопливо шепнул ему на убо, что мать ничего не знает о вчерашней
неприятности и что даже намекать на нее не следует,а что его опять посылают
в магазин!!. но что он туда не пойдет, а спрячется где-нибудь! Сообщив все
это в течение нескольких секунд, он внезапно припал к плечу Санина,
порывисто поцеловал его и бросился вниз по улице. В кондитерской Джемма
встретила Санина; хотела что-то сказать - и не могла. Ее губы слегка
дрожали, а глаза щурились и бегали по сторонам. Он поспешил успокоить ее
уверением, что все дело кончилось... сущими пустяками.
- У вас никого не было сегодня? - спросила она
- Было у меня одно лицо - мы с ним объяснились - и мы... мы пришли к
самому удовлетворительному результату. Джемма вернулась за прилавок. "Не
поверила она мне!"- подумал он... однако отправился в соседнюю комнату и
застал там фрау Ленору. У ней мигрень прошла, но она находилась в настроении
меланхолическом. Она радушно улыбнулась ему, но в то же время предупредила
его, что ему будет сегодня с нею скучно, так как она не в состоянии его
занять. Он подсел к ней и заметил, что ее веки покраснели и опухли
- Что с вами, фрау Леноре? Неужели вы плакали?
- Тсссс...- прошептала она и указала головою на комнату, где находилась
ее дочь.- Не говорите этого... громко.
- Но о чем же вы плакали?
- Ах, мосье Санин, сама не знаю о чем!
- Вас никто не огорчил?
- О нет!.. Мне очень скучно вдруг сделалось. Вспомнила я Джиован
Баттиста...свою молодость...Потом, как это все скоро прошло. Стара я
становлюсь, друг мой,- и не могу я никак с этим помириться. Кажется, сама я
все та же, что прежде... а старость - вот она... вот она! - На глазах фрау
Леноры показались слезинки.- Вы, я вижу, смотрите на меня да удивляетесь...
Но вы тоже постареете, друг мой, и узнаете,как это горько!
Санин принялся утешать ее, упомянул об ее детях, в которых воскресала
ее собственная молодость, попытался даже подтрунить над нею, уверяя, что она
напрашивается на комплименты... Но она, не шутя, попросила его "перестать",и
он тут в первый раз мог убедиться,что подобную унылость, унылость сознанной
старости, ничем утешить и рассеять нельзя; надо подождать, пока она пройдет
сама собою. Он предложил ей сыграть с ним в тресетте - и ничего лучшего он
не мог придумать. Она тотчас согласилась и как будто повеселела.
Санин играл с ней до обеда и после обеда. Панталеоне также принял
участие в игре.Никогда его хохол не падал так низко на лоб, никогда
подбородок не уходил так глубоко в галстук! Каждое движение его дышало такой
сосредоточенной важностью, что, глядя на него, невольно рождалась мысль:
какую это тайну с такою твердостью хранит этот человек?
Но - segredezza! segredezza!
Он в течение всего того дня всячески старался оказывать глубочайшее
почтение Санину; за столом, торжественно и решительно, минуя дам, подавал
блюда ему первому; во время карточной игры уступал ему прикупку, не дерзал
его ремизить; объявлял, ни к селу ни к городу, что русские - самый
великодушный, храбрый и решительный народ в мире!
"Ах ты, старый лицедей!" - думал про себя Санин.
И не столько дивился он неожиданному настроению духа в г-же Розелли,
сколько тому, как ее дочь с ним обращалась. Она не то, чтобы избегала его...
напротив, она постоянно садилась в небольшом от него

/v 121

расстоянии, прислушивалась к его речам, глядела на него; но она
решительно не хотела вступать с ним в беседу, и как только он заговаривал с
нею - тихонько поднималась с места и тихонько удалялась на несколько
мгновений . Потом она появлялась опять, и опять усаживалась где-нибудь в
уголке - и сидела неподвижно, словно размышляя и недоумевая... недоумевая
пуще всего. Сама фрау Леноре заметила, наконец, необычайность ее поведения и
раза два спросила, что с ней.
- Ничего,- ответила Джемма,- ты знаешь, я бываю иногда такая.
- Это точно,- соглашалась с нею мать.
Так прошел весь этот длинный день, ни оживленно, ни вяло - ни весело,
ни скучно. Держи себя Джемма иначе - Санин... как знать? не совладал бы с
искушением немного порисоваться или просто поддался бы чувству грусти перед
возможной, быть может, вечной разлукой... Но так как ему ни разу не пришлось
даже поговорить с Джеммой, то он должен был удовлетвориться тем, что в
течение четверти часа, перед вечерним кофе, брал минорные аккорды на
фортепиано.
Эмиль вернулся поздно и, во избежание расспросов о г-не Клюбере,
отретировался весьма скоро. Пришла очередь удалиться и Санину.
Он стал прощаться с Джеммой. Вспомнилось ему почему-то расставание
Ленского с Ольгой в "Онегине". Он крепко стиснул ей руку и попытался
заглянуть ей в лицо - но она слегка отворотилась и высвободила свои пальцы.

ХХ

Уже совсем "вызвездило", когда он вышел на крыльцо. И сколько ж их
высыпало, этих звезд - больших, малых, желтых, красных, синих, белых ! Все
они так и рдели, так и роились, наперерыв играя лучами. Луны не было на
небе, но и без нее каждый предмет четко виднелся в полусветлом, бестенном
сумраке. Санин прошел улицу до конца... Не хотелось ему тотчас возвратиться
домой; он чувствовал потребность побродить на чистом воздухе. Он вернулся
назад - и не успел еще поравняться с домом, в котором помещалась
кондитерская Розелли, как одно из окон, выходивших на улицу, внезапно
стукнуло и отворилось - на черном его четырехугольнике (в комнате не было
огня) появилась женская фигура - и он услышал, что его зовут: "Monsieur
Dimitri"
Он тотчас бросился к окну... Джемма!
Она облокотилась о подоконник и наклонилась вперед.
- Monsieur Dimitri,- начала она осторожным голосом,- я в течение целого
нынешнего дня хотела вам дать одну вещь... но не решалась; и вот теперь,
неожиданно увидя вас снова, подумала, что, видно,так суждено...
Джемма невольно остановилась на этом слове. Она не могла продолжать:
нечто необыкновенное произошло в это самое мгновенье.
Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе,
налетел такой порыв ветра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами,
тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом.
Вихорь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше
дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина,
взвил и разметал черные кудри Джеммы. Голова Санина приходилась в уровень с
подоконником; он невольно прильнул к нему - и Джемма ухватилась обеими
руками за его плечи, припала грудью к его голове. Шум, звон и грохот длились
около минуты... Как свая громадных птиц, помчался прочь взыгравший вихорь...
Настала вновь глубокая тишина.
Санин приподнялся и увидал над собою такое чудное, испуганное,
возбужденное лицо, такие огромные, страшные, великолепные глаза - такую
красавицу увидал он, что сердце в нем замерло, он приник губами к тонкой
пряди волос, упавшей ему на грудь,- и только мог проговорить:

/v 122

- О Джемма!
- Что это было такое? Молния? - спросила она, широко поводя глазами и
не принимая с его плеч своих обнаженных рук.
- Джемма! - повторил Санин.
Она вздрогнула, оглянулась назад, в комнату,- и быстрым движением,
достав из-за корсажа уже увядшую розу, бросила ее Санину.
- Я хотела дать вам этот цветок...
Он узнал розу, которую он отвоевал накануне...
Но уже окошко захлопнулось, и за темным стеклом ничего не виднелось и
не белело.
Санин пришел домой без шляпы... Он и не заметил, что он ее потерял.
ХХI
Он заснул под самое утро. И не мудрено! Под ударом того летнего,
мгновенного вихря он почти так же мгновенно почувствовал - не то, что Джемма
красавица, не то, что она ему нравилась - это он знал и прежде...а то,что он
едва ли... не полюбил ее! Мгновенно, как тот вихрь, налетела на него любовь.
А тут эта глупая дуэль! Скорбные предчувствия начали его мучить. Ну,
положим, не убьют его... Что же может выйти из его любви к этой девушке, к
невесте другого? Положим даже, что этот "другой" ему не опасен, что сама
Джемма полюбит или уже полюбила его... Что же из этого? Как что? Такая
красавица...
Он ходил по комнате, садился за стол, брал лист бумаги, чертил на нем
несколько строк - и тотчас их вымарывал... Вспоминал удивительную фигуру
Джеммы, в темном окне, под лучами звезд, всю развеянную теплым вихрем;
вспоминал ее мраморные руки, подобные рукам олимпийских богинь, чувствовал
их живую тяжесть на плечах своих... Потом он брал брошенную ему розу - и
казалось ему, что от ее полузавядших лепестков веяло другим, еще более
тонким запахом, чем обычный запах роз...
"И вдруг его убьют или изувечат?"
Он не ложился в постель и заснул, одетый, на диване.
Кто-то потрепал его по плечу...
Он открыл глаза и увидел Панталеоне.
- Спит, как Александр Македонский накануне вавилонского сражения ! -
воскликнул старик.
- Да который час? - спросил Санин.
- Семь часов без четверти; до Ганау - два часа езды, а мы должны быть
первые на месте. Русские всегда предупреждают врагов! Я взял лучшую карету
во Франкфурте!
Санин начал умываться.
- А пистолеты где?
- Пистолеты привезет тот феррофлукто тедеско. И доктора он же привезет.
Панталеоне видимо бодрился, по-вчерашнему; но когда он сел в карету с
Саниным, когда кучер защелкал бичом и лошади с места пустились вскачь,- с
бывшим певцом и приятелем падуйских драгунов произошла внезапная перемена.
Он смутился, даже струхнул. В нем словно что-то обрушилось, как плохо
выведенная стенка.
- Однако что это мы делаем, боже мой, santissima Madonna! - воскликнул
он неожиданно пискливым голосом и схватил себя за волосы.- Что я делаю, я
старый дурак, сумасшедший, frenetico?

/v 123

Санин удивился и засмеялся и, слегка обняв Пантелеоне за талью,
напомнил ему французскую поговорку: "Le vin est - il faut le boire"
(по-русски: "Взявшись за гуж, не говори, что не дюж").
- Да, да,- отвечал старик,- эту чашу мы разопьем с вами,- а все же я
безумец! Я - безумец! Все было так тихо, хорошо... и вдруг: та-та-та,
тра-та-та!
- Словно tutif в оркестре,- заметил Санин с натянутой улыбкой.Но
виноваты не вы.
- Я знаю, что не я! Еще бы! Все же это... необузданный такой поступок .
Diavolo! Diavolо! - повторял Панталеоне, потрясая хоxлом и вздыхая.
А карета все катилась да катилась.
Утро было прелестное. Улицы Франкфурта, едва начинавшие
оживляться,казались такими чистыми и уютными; окна домов блестели
переливчато, как фольга; а лишь только карета выехала за заставу - сверху, с
голубого,еще не яркого неба, так и посыпались голосистые раскаты жаворонков.
Вдруг на повороте шоссе из-за высокого тополя показалась знакомая фигура,
ступила несколько шагов и остановилась. Санин пригляделся... Боже мой!
Эмиль!
- Да разве он знает что-нибудь? - обратился он к Панталеоне.
- Я же вам говорю, что я безумец,- отчаянно, чуть не с криком возопил
бедный итальянец,- этот злополучный мальчик всю ночь мне не дал покоя - и я
ему сегодня утром, наконец, все открыл!
"Вот тебе и segredezza!" - подумал Санин.
Карета поравнялась с Эмилем; Санин велел кучеру остановить лошадей и
подозвал к себе "злополучного мальчика". Нерешительными шагами приблизился
Эмиль, бледный, бледный, как в день своего припадка. Он едва держался на
ногах.
- Что вы здесь делаете? - строго спросил его Санин,- зачем вы не дома?
- Позвольте... позвольте мне ехать с вами,- пролепетал Эмиль трепетным
голосом и сложил руки. Зубы у него стучали как в лихорадке.- Я вам не
помешаю - только возьмите меня!
- Если вы чувствуете хоть на волос привязанности или уважения ко мне,-
промолвил Санин,- вы сейчас вернетесь домой или в магазин к господину
Клюберу, и никому не скажете ни единого слова, и будете ждать моего
возвращения!
- Вашего возвращения,- простонал Эмиль,- и голос его зазвенел и
оборвался,- но если вас...
- Эмиль! - перебил его Санин и указал глазами на кучера,- опомнитесь !
Эмиль, пожалуйста, ступайте домой! Послушайтесь меня, друг мой! Вы уверяете,
что любите меня. Ну, я вас прошу!
Он протянул ему руку. Эмиль покачнулся вперед, всхлипнул, прижал ее к
своим губам - и, соскочив с дороги, побежал назад к Франкфурту, через поле.
- Тоже благородное сердце,- пробормотал Панталеоне, но Санин угрюмо
взглянул на него... Старик уткнулся в угол кареты. Он сознавал свою вину; да
сверх того он с каждым мгновеньем все более изумлялся: неужели это он
взаправду сделался секундантом, и лошадей он достал, и всем распорядился, и
мирное свое обиталище покинул в шесть часов утра? К тому же ноги его
разболелись и заныли.
Санин почел за нужное ободрить его - и попал в жилку, нашел настоящее
слово.

/v 124

- Где. же ваш прежний дух, почтенный синьор Чиппатола? Где - il antico
valor?
Синьор Чиппатола выпрямился и нахмурился.
- Il antico valor? - провозгласил он басом.- Nоn e ancora spento (он
еще не весь утрачен) - il antico valor!!
Он приосанился, заговорил о своей карьере, об опере, о великом теноре
Гарсиа - и приехал в Ганау молодцом. Как подумаешь: нет ничего на свете
сильнее... и бессильнее слова!

XXII

Лесок, в котором долженствовало происходить побоище, находился в
четверти мили от Ганау. Санин с Панталеоне приехали первые, как он
предсказывал; велели карете остаться на опушке леса и углубились в тень
довольно густых и частых деревьев. Им пришлось ждать около часу. Ожидание не
показалось особенно тягостным Санину; он расхаживал взад и вперед по
дорожке, прислушивался, как пели птицы, следил за пролетавшими "коромыслами"
и, как большая часть русских людей в подобных случаях, старался не думать.
Раз только на него нашло раздумье: он наткнулся на молодую липу, сломанную,
по всем вероятиям, вчерашним шквалом. Она положительно умирала... все листья
на ней умирали. "Что это? предзнаменование?" - мелькнуло у него в голове; но
он тотчас же засвистал, перескочил через ту самую липу, зашагал по дорожке.
Панталеоне - тот ворчал, бранил немцев, кряхтел, потирал то спину, то
колени. Он даже зевал от волнения, что придавало презабавное выражение его
маленькому, съеденному личику. Санин чуть не расхохотался, глядя на него.
Послышалось наконец рокотание колес по мягкой дороге. "Они!" - промолвил
Панталеоне и насторожился и выпрямился, не без мгновенной нервической дрожи,
которую, однако, поспешил замаскировать восклицанием: брррр! - и замечанием,
что сегодняшнее утро довольно свежее. Обильная роса затопляла травы и
листья, но зной проникал уже в самый лес. Оба офицера скоро показались под
его сводами; их сопровождал небольшой плотненький человечек с
флегматическим, почти заспанным лицом - военный доктор. Он нес в одной руке
глиняный кувшин с водою - на всякий случай; сумка с хирургическими
инструментами и бинтами болталась на его левом плече. Видно было, что он к
подобным экскурсиям привык донельзя; они составляли один из источников его
доходов: каждая дуэль приносила ему восемь червонцев - по четыре с каждой из
воюющих сторон. Г-н фон Рихтер нес ящик с пистолетами, г-н фон Донгоф вертел
в руке - вероятно, для "шику" - небольшой хлыстик.
- Панталеоне! - шепнул Санин старику, - если... если меня убьют - все
может случиться, - достаньте из моего бокового кармана бумажку - в ней
завернут цветок - и отдайте эту бумажку синьорине Джемме.Слышите? Вы
обещаетесь?
Старик уныло взглянул на него - и качнул утвердительно головою... Но
бог ведает, понял ли он, о чем просил его Санин.
Противники и секунданты обменялись, как водится, поклонами; один доктор
даже бровью не повел - и присел, зевая, на траву: "Мне, мол, не до
изъявлений рыцарской вежливости". Г - н фон Рихтер предложил г-ну
"Тшибадола" выбрать место; г-н "Тшибадола" отвечал, тупо ворочая языком
("стенка" в нем опять обрушилась), что: "Действуйте, мол, вы, милостивый
государь; я буду наблюдать"...
И г-н фон Рихтер начал действовать. Отыскал тут же, в лесу,
прехорошенькую, всю испещренную цветами, поляну; отмерил шаги, обозначил два
крайних пункта оструганными наскоро палочками, достал из ящика пистолеты и,
присев на корточки, заколотил пули; словом, трудился и хлопотал изо всех
сил, беспрестанно утирая свое вспотевшее лицо белым платочком .
Сопровождавший его Панталеоне походил более на озябшего человека.


/v 126

В течение всех этих приготовлений оба противника стояли поодаль,
напоминая собою двух наказанных школьников, которые дуются на своих
гувернеров .
Настало решительное мгновенье...
Каждый взял свой пистолет...
Но тут г-н фон Рихтер заметил Панталеоне, что ему, как старшему
секунданту, следует, по правилам дуэли, прежде чем провозгласить роковое:
"Раз! два! три!", обратиться к противникам с последним советом и
предложением: помириться; что хотя это предложение не имеет никогда никаких
последствий и вообще не что иное, как пустая формальность, однако
исполнением этой формальности г-н Чиппатола отклоняет от себя некоторую долю
ответственности; что, правда, подобная аллокуция составляет прямую
обязанность так называемого "беспристрастного свидетеля" (unparteiischer
Zeuge) - но так как у них такового не имеется, то он, г-н фон Рихтер,охотно
уступает эту привилегию своему почтенному собрату. Панталеоне,который успел
уже затушеваться за куст так, чтобы не видеть вовсе офицера -обидчика,
сперва ничего не понял изо всей речи г-на фон Рихтера - тем более, что она
была произнесена в нос; но вдруг встрепенулся, проворно выступил вперед и,
судорожно стуча руками в грудь, хриплым голосам возопил на своем смешанном
наречии: "А la-la-la... Che bestialita! Deux zeun'ommes comme ca que si
battono - perche? Che diavolo? A ndate a casa!
- Я не согласен на примирение,- поспешно проговорил Санин.
- И я тоже не согласен,- повторил за ним его противник.
- Ну так кричите: раз, два, три! - обратился фон Рихтер к
растерявшемуся Панталеоне.
Тот немедленно опять нырнул в куст - и уже оттуда прокричал, весь
скорчившись, зажмурив глаза и отвернув голову, но во все горло:
- Una...due... e tre!
Первый выстрелил Санин - и не попал. Пуля его звякнула о дерево.
Барон Донгоф выстрелил тотчас вслед за ним - преднамеренно в сторону,
на воздух.
Наступило напряженное молчание... Никто не трогался с места.Панталеоне
слабо охнул.
- Прикажете продолжать? - проговорил Донгоф.
- Зачем вы выстрелили на воздух? - спросил Санин.
- Это не ваше дело.
- Вы и во второй раз будете стрелять на воздух? - спросил опять Санин .
- Может быть; не знаю.
- Позвольте, позвольте, господа...- начал фон Рихтер,- дуэлланты не
имеют права говорить между собою. Это совсем не в порядке.
- Я отказываюсь от своего выстрела,- промолвил Санин и бросил пистолет
на землю.
- И я тоже не намерен продолжать дуэль,- воскликнул Донгоф и тоже
бросил свой пистолет.- Да сверх того я теперь готов сознаться, что я был не
прав - третьего дня.
Он помялся на месте - и нерешительно протянул руку вперед. Санин быстро
приблизился к нему - и пожал ее. Оба молодых человека с улыбкой поглядели
друг на друга - и лица у обоих покрылись краской.

/v 127

- Bravi!bravi! - внезапно, как сумасшедший, загорланил Панталеоне и,
хлопая в ладоши, турманом выбежал из-за куста; а доктор, усевшийся в
стороне, на срубленном дереве, немедленно встал, вылил воду из кувшина и
пошел, лениво переваливаясь, к опушке леса.
- Честь удовлетворена - и дуэль кончена! - провозгласил фон Рихтер .
- Fuori (фора!) - по старой памяти, еще раз гаркнул Панталеоне.
Разменявшись поклонами с г-ми офицерами и садясь в карету, Санин,
правда, ощущал во всем существе своем если не удовольствие, то некоторую
легкость, как после выдержанной операции; но и другое чувство зашевелилось в
нем, чувство, похожее на стыд... Фальшью, заранее условленной казенщиной,
обыкновенной офицерской, студенческой штукой показался ему поединок, в
котором он только что разыграл свою роль. Вспомнил он флегматического
доктора, вспомнил, как он улыбнулся - то есть сморщил нос, когда увидел его
выходившего из лесу чуть не под руку с бароном Донгофом. А потом, когда
Панталеоне выплачивал тому же доктору следуемые ему четыре червонца... Эх!
нехорошо что-то!
Да; Санину было немножко совестно и стыдно... хотя, с другой стороны,
что же ему было сделать? Не оставлять же без наказания дерзости молодого
офицера, не уподобиться же г-ну Клюберу? Он заступился за Джемму, он защитил
ее... Оно так; а все-таки у него скребло на душе, и было ему совестно, и
даже стыдно.
Зато Панталеоне - просто торжествовал! Им внезапно обуяла гордость.
Победоносный генерал, возвращающийся с поля выигранной им битвы, не озирался
бы с большим самодовольствием. Поведение Санина во время поединка наполняло
его восторгом. Он величал его героем - и слышать не хотел его увещаний и
даже просьб. Он сравнивал его с монументом из мрамора или бронзы - со
статуей командора в "Дон-Жуане"! Про самого себя он сознавался, что
почувствовал некоторое смятение. "Но ведь я артист,- заметил он,- у меня
натура нервозная, а вы - сын снегов и скал гранитных".
Санин решительно не знал, как ему унять расходившегося артиста.
Почти на том же самом месте дороги, где часа два тому назад они
настигли Эмиля,- он снова выскочил из-за дерева и с радостным криком на
губах, помахивая картузом над головою и подпрыгивая, бросился прямо к
карете, чуть-чуть не попал под колесо и, не дожидаясь, чтобы лошади
остановились, вскарабкался через закрытые дверцы - и так и впился в Санина.
- Вы живы, вы не ранены! - твердил он.- Простите меня, я не послушался
вас, я не вернулся во Франкфурт... Я не мог! Я ждал вас здесь... Расскажите
мне, как это было! Вы... убили его?
Санин с трудом успокоил и усадил Эмиля.
Многоглаголиво, с видимым удовольствием сообщил ему Панталеоне все
подробности поединка и уж, конечно, не преминул снова упомянуть о монументе
из бронзы, о статуе командора! Он даже встал с своего места и, растопырив
ноги, для удержания равновесия, скрестив на груди руки и презрительно
скосясь через плечо, воочию представлял командора-Санина! Эмиль слушал с
благоговением, изредка прерывая рассказ восклицанием или быстро
приподнимаясь и столь же быстро целуя своего героического друга.
Колеса кареты застучали о мостовую Франкфурта - и остановились наконец
перед гостиницей, в которой жил Санин.
В сопровождении своих двух спутников взбирался он по лестнице во второй
этаж - как вдруг из темного коридорчика проворными шагами

/v 128

вышла женщина: лицо ее было покрыто вуалью; она остановилась перед
Саниным, слегка пошатнулась, вздохнула трепетно, тотчас же побежала вниз на
улицу - и скрылась, к великому изумлению кельнера, который объявил, что "эта
дама более часа ожидала возвращения господина иностранца". Как ни мгновенно
было ее появление, Санин успел узнать в ней Джемму. Он узнал ее глаза под
плотным шелком коричневой вуали.
- Разве фрейлейн Джемме было известно...- протянул он недовольным
голосом, по-немецки, обратившись к Эмилю и Панталеоне, которые шли за ним по
пятам.
Эмиль покраснел и смешался.
- Я принужден был ей все сказать,- пролепетал он,- она догадывалась, и
я никак не мог... Но ведь теперь это ничего не значит,- подхватил он с
живостью,- все так прекрасно кончилось, и она вас видела здоровым и
невредимым!
Санин отвернулся.
- Какие вы, однако, болтуны оба!-- промолвил он с досадой, вошел к себе
в комнату и сел на стул.
- Не сердитесь, пожалуйста,- взмолился Эмиль.
- Хорошо, я не буду сердиться. (Санин действительно не сердился - да и,
наконец, едва ли бы мог он желать, чтобы Джемма ничего не узнала .)
Хорошо... полноте обниматься. Ступайте теперь. Я хочу остаться наедине . Я
лягу спать. Я устал.
- Превосходная мысль! - воскликнул Панталеоне.- Вам нужно отдохновение
! Вы его вполне заслужили, благородный синьоре! Пойдем, Эмилио ! На
цыпочках! На цыпочках! Шшшш!
Сказавши, что он хочет спать, Санин желал только отделаться от своих
товарищей; но, оставшись один, он взаправду почувствовал значительную
усталость во всех членах: всю предшествовавшую ночь он почти не смыкал глаз
и, бросившись на постель, немедленно заснул глубоким сном.

XXIII

Несколько часов сряду он спал беспробудно. Потом ему стало грезиться,
что он опять дерется на дуэли, что в качестве противника стоит перед ним г-н
Клюбер, а на елке сидит попугай, и этот попугай Панталеоне, и твердит он,
щелкая носом: раз-раз-раз! раз-раз-раз! "Раз... раз... раз!!" послышалось
ему уже слишком явственно: он открыл глаза, приподнял голову... кто-то
стучался к нему в дверь.
- Войдите! - крикнул Санин.
Появился кельнер и доложил, что одной даме очень нужно его видеть.
"Джемма!" - мелькнуло у него в голове... но дама оказалась ее матерью - фрау
Леноре.
Она, как только вошла, тотчас опустилась на стул и начала плакать.
- Что с вами, моя добрая, милая госпожа Розелли? - начал Санин, подсев
к ней и с тихой лаской касаясь ее руки.- Что случилось? Успокойтесь, прошу
вас.
- Ах, Неrr Dimitri!, я очень... очень несчастна!
- Вы, несчастны?
- Ах, очень! И могла ли я ожидать? Вдруг, как гром из ясного неба...
Она с трудом переводила дыхание.
- Но что такое? Объяснитесь! Хотите стакан воды?
- Нет, благодарствуйте.- Фрау Леноре утерла платком глаза и с новой
силой заплакала.- Ведь я все знаю! Все!
- То есть как же: все?
- Все, что произошло сегодня! И причина... мне тоже известна! Вы
поступили как благородный человек; но какое несчастное стечение
обстоятельств ! Недаром мне не нравилась эта поездка в Соден... недаром!
(Фрау

/v 129

Леноре ничего подобного не говорила в самый день поездки, но теперь ей
казалось, что -уже тогда она "все" предчувствовала.) Я и пришла к вам, как к
благородному человеку, как к другу, хотя я увидала вас в первый раз пять
дней тому назад... Но ведь я вдова, одинокая... Моя дочь...
Слезы заглушили голос фрау Леноре. Санин не знал, что подумать.
- Ваша дочь? - повторил он.
- Моя дочь, Джемма,- вырвалось почти со стоном у фрау Леноре из-под
смоченного слезами платка,- объявила мне сегодня, что не хочет выйти замуж
за господина Клюбера и что я должна отказать ему!
Санин даже отодвинулся слегка: он этого не ожидал.
- Я уже не говорю о том,- продолжала фрау Леноре,- что это позор, что
этого никогда на свете не бывало, чтобы невеста откаэала жениху; но ведь это
для нас разорение, Herr Dimitri!! - Фрау Леноре старательно и туго свернула
платок в маленький-маленький клубочек, точно она хотела заключить в него все
свое горе.- Жить доходами с нашего магазина мы больше не можем, Herr
Dimitri! а господин Клюбер очень богат и будет еще богаче. И за что же ему
отказать? За то, что он не вступился за свою невесту ? Положим, это не
совсем хорошо с его стороны, но ведь он статский человек, в университете не
воспитывался и, как солидный торговец, должен был презреть легкомысленную
шалость неизвестного офицерчика. И какая же это обида, Herr Dimitri?
- Позвольте, фрау Леноре, вы словно осуждаете меня.
- Нисколько я вас не осуждаю, нисколько! Вы совсем другое дело; вы, как
все русские, военный...
- Позвольте, я вовсе не...
- Вы иностранец, проезжий, я вам благодарна,- продолжала фрау Леноре,
не слушая Санина.Она задыхалась,разводила руками,снова развертывала платок и
сморкалась. По одному тому, как выражалось ее горе, можно было видеть, что
она родилась не под северным небом.
- И как же будет господин Клюбер торговать в магазине, если он будет
драться с покупателями? Это совсем несообразно! И теперь я должна ему
отказать! Но чем мы будем жить? Прежде мы одни делали девичью ё кожу и нуга
с фисташками - и к нам ходили покупатели,а теперь все делают девичью кожу!!
Вы подумайте: уж без того в городе будут говорить о вашей дуэли... разве это
можно утаить? И вдруг свадьба расстраивается! Ведь это шкандал, шкандал!
Джемма - прекрасная девушка; она очень любит меня, но она упрямая
республиканка, бравирует мнением других. Вы одни можете ее уговорить!
Санин изумился еще пуще прежнего.
- Я, фрау Леноре?
- Да, вы одни... Вы одни. Я затем и пришла к вам: я ничего другого
придумать не умела! Вы такой ученый, такой хороший человек! Вы же за нее
заступились. Вам она поверит! Она должна вам поверить - вы ведь жизнью своей
рисковали! Вы ей докажете, а я уже больше ничего не могу! Вы ей докажете,
что она и себя и всех нас погубит. Вы спасли моего сына - спасите и дочь!
Вас сам бог послал сюда... Я готова на коленях просить вас...
И фрау Леноре наполовину приподнялась со стула, как бы собираясь упасть
Санину в ноги... Он удержал ее.
- Фрау Леноре! Ради бога! Что вы это?
Она судорожно схватила его за руки.
- Вы обещаетесь?
- Фрау Леноре, подумайте, с какой стати я...
- Вы обещаетесь? Вы не хотите, чтобы я тут же, сейчас, умерла перед
вами?
Санин потерялся. Ему в первый раз в жизни приходилось иметь дело с
загоревшейся итальянскою кровью.
- Я сделаю все, что будет вам угодно! - воскликнул он.- Я поговорю с
фрейлейн Джеммой...

/v 130

Фрау Леноре вскрикнула от радости.
- Только я, право, не знаю, какой может выйти результат...
- Ах. не отказывайтесь, не отказывайтесь! - промолвила фрау Леноре
умоляющим голосом,- вы уже согласились! Результат, наверное, выйдет
отличный. Во всяком случае, я уже больше ничего не могу! Меня она не
послушается!
- Она так решительно объявила вам свое нежелание выйти за господина
Клюбера? - спросил Санин после небольшого молчания. - Как ножом отрезала!
Она вся в отца, в Джиован Баттиста! Бедовая !
- Бедовая? она?..- протяжно повторил Санин.
- Да... да... но она тоже ангел. Она вас послушается. Вы придете,
придете скоро? О мой милый русский друг! - Фрау Леноре порывисто встала со
стула и так же порывисто обхватила голову сидевшего перед ней Санина .
Примите благословение матери - и дайте мне воды!
Санин принес г-же Розелли стакан воды, дал ей честное слово, что придет
немедленно, проводил ее по лестнице до улицы - и, вернувшись в свою комнату,
даже руками всплеснул и глаза вытаращил.
"Вот,- подумал он,- вот теперь завертелась жизнь! Да и так завертелась,
что голова кругом пошла". Он и не попытался взглянуть внутрь себя, понять,
что там происходит: сумятица - и баста! "Выдался денек! - невольно шептали
его губы.- Бедовая... говорит ее мать... И я должен ей советовать - ей?! И
что советовать?!"
Голова действительно кружилась, у Санина - и над всем этим вихрем
разнообразных ощущений, впечатлений, недосказанных мыслей постоянно носился
образ Джеммы, тот образ, который так неизгладимо врезался в его память в ту
теплую, электрически-потрясенную ночь, в том темном окне, под лучами
роившихся звезд!

ХХIV

Нерешительными шагами подходил Санин к дому г-жи Розелли. Сердце его
сильно билось; он явственно чувствовал и даже слышал, как оно толкалось в
ребра. Что он скажет Джемме, как заговорит с нею? Он вошел в дом не через
кондитерскую, но по заднему крыльцу. В небольшой передней комнате он
встретил фрау Леноре. Она и обрадовалась ему и испугалась.
- Я ждала, ждала вас,- проговорила она шепотом, попеременно обеими
руками стискивая его руку.- Ступайте в сад; она там.
Смотрите же: я на вас надеюсь!
Санин отправился в сад.
Джемма сидела на скамейке, близ дорожки, и из большой корзины,
наполненной вишнями, отбирала самые спелые на тарелку. Солнце стояло низко -
был уже седьмой час вечера - и в широких косых лучах, которыми оно затопляло
весь маленький садик г-жи Розелли, было больше багрянца, чем золота.
Изредка, чуть слышно и словно не спеша, перешептывались листья, да отрывисто
жужжали, перелетывая с цветка на соседний цветок, запоздалые пчелы, да
где-то ворковала горлинка - однообразно и неутомимо. На Джемме была та же
круглая шляпа, в которой она ездила в Соден. Она глянула на Санина из-под ее
выгнутого края и снова наклонилась к корзинке.
Санин приблизился к Джемме, невольно укорачивая каждый шаг, и... и... И
ничего другого не нашелся сказать ей, как только спросить: зачем это она
отбирает вишни?
Джемма не тотчас отвечала ему.
- Эти - поспелее,- промолвила она наконец,- пойдут на варенье, а те на
начинку пирогов. Знаете, мы продаем такие круглые пироги с сахаром. Сказав
эти слова, Джемма еще ниже наклонила голову, и правая ее рука, с двумя
вишнями в пальцах, остановилась на воздухе между корзинкой и тарелкой.

/v 131

- Можно подсесть к вам? - спросил Санин.
Можно.- Джемма слегка подвинулась на скамейке.
Санин поместился возле нее. "Как начать?" - думалось ему. Но Джемма
вывела его из затруднения.
- Вы дрались сегодня на дуэли,- заговорила она с живостью и обернулась
к нему всем своим прекрасным, стыдливо вспыхнувшим лицом,- а какой глубокой
благодарностью светились ее глаза! - И вы так спокойны? Стало быть, для вас
не существует опасности?
- Помилуйте! Я никакой опасности не подвергался. Все обошлось очень
благополучно и безобидно.
Джемма повела пальцем направо и налево перед глазами... Тоже
итальянскии жест.
- Нет! нет! не говорите этого! Вы меня не обманете! Мне Панталеоне все
сказал!
- Нашли кому верить! Сравнивал он меня с статуей командора?
- Выражения его могут быть смешны, но ни чувство его не смешно, ни то,
что вы сделали сегодня. И все это из-за меня... для меня. Я этого никогда не
забуду.
- Уверяю вас, фрейлейн Джемма...
- Я этого не забуду,- с расстановкой повторила она, еще раз пристально
посмотрела на него и отвернулась.
Он мог теперь видеть ее тонкий, чистый профиль, и ему казалось, что он
никогда не видывал ничего подобного и не испытывал ничего подобного тому,
что он чувствовал в этот миг. Душа его разгоралась.
"А мое обещание!" - мелькнуло у него в мыслях.
- Фрейлейн Джемма...- начал он после мгновенного колебания.
Она не повернулась к нему, она продолжала разбирать вишни, осторожно
бралась концами пальцев за их хвостики, заботливо приподнимала листочки...
Но какой доверчивой лаской прозвучало это одно слово: "что?"
- Вам ваша матушка ничего не сообщала... насчет...
- Насчет?
- На мой счет?
Джемма вдруг отбросила назад в корзину взятые ею вишни.
- Она говорила с вами? - спросила она в свою очередь.
- Да.
- Что же она вам такое сказала?
- Она сказала мне, что вы... что вы внезапно решились переменить...
свои прежние намерения.
Голова Джеммы опять наклонилась. Она вся исчезла под шляпой: виднелась
только шея, гибкая и нежная, как стебель крупного цветка.
- Какие намерения?
- Ваши намерения... касательно... будущего устройства вашей жизни.
- То есть... Вы это говорите о господине Клюбере?
- Да.
- Вам мама сказала, что я не желаю быть женою господина Клюбера ?
- Да.
Джемма подвинулась на скамейке. Корзина накренилась, упала... несколько
вишен покатилось на дорожку. Прошла минута... другая...
- Зачем она вам это сказала? - послышался ее голос.
Санин по-прежнему видел одну шею Джеммы. Грудь ее поднималась и
опускалась быстрее прежнего.
- Зачем? Ваша матушка подумала, что так как мы с вами в короткое время,
можно сказать, подружились и вы возымели некоторое доверие ко мне, то я в
состоянии подать вам полезный совет - и вы меня послушаетесь.
Руки Джеммы тихонько соскользнули на колени... Она принялась перебирать
складки своего платья.

/v 132

- Какой же вы мне совет дадите, monsieur Dimitri!? - спросила она
погодя немного.
Санин увидал, что пальцы Джеммы дрожали на ее коленях... Она и складки
платья перебирала только для того, чтобы скрыть эту дрожь. Он тихонько
положил свою руку на эти бледные, трепетные пальцы.
- Джемма,- промолвил он,- отчего вы не смотрите на меня?
Она мгновенно отбросила назад через плечо свою шляпу - и устремила на
него глаза, доверчивые и благодарные по-прежнему. Она ждала, что он
заговорит... Но вид ее лица смутил и словно ослепил его. Теплый блеск
вечернего солнца озарял ее молодую голову - и выражение этой головы было
светлее и ярче самого этого блеска.
- Я вас послушаюсь, monsieur Dimitri,- начала она, чуть-чуть улыбаясь и
чуть-чуть приподнимая брови,- но какой же совет дадите вы мне?
- Какой совет? - повторил Санин.- Вот видите ли, ваша матушка полагает,
что отказать господину Клюберу только потому, что он третьего дня не выказал
особенной храбрости...
- Только потому? - проговорила Джемма, нагнулась, подняла корзину и
поставила ее возле себя на скамейку.
- Что... вообще... отказать ему, с вашей стороны - неблагоразумно; что
это - такой шаг, все последствия которого нужно хорошенько взвесить; что,
наконец, самое положение ваших дел налагает известные обязанности на каждого
члена вашего семейства...
- Это все - мнение мамы,- перебила Джемма,- это ее слова. Это я знаю;
но ваше какое мнение?
- Мое? - Санин помолчал. Он чувствовал, что-то подступило к нему под
горло и захватывало дыхание.- Я тоже полагаю,- начал он с усилием ...
Джемма выпрямилась.
- Тоже? Вы - тоже?
- Да... то есть...- Санин не мог, решительно не мог прибавить ни
единого слова.
- Хорошо,- сказала Джемма.- Если вы, как друг, советуете мне изменить
мое решение... то есть не менять моего прежнего решения,- я подумаю.- Она,
сама не замечая, что делает, начала перекладывать вишни обратно из тарелки в
корзину...- Мама надеется, что я вас послушаюсь ... Что ж? Я, быть может,
точно послушаюсь вас.
- Но позвольте, фрейлейн Джемма, я сперва желал бы узнать, какие
причины побудили вас...
- Я вас послушаюсь,- повторила Джемма, а у самой брови все надвигались,
щеки бледнели; она покусывала нижнюю губу.- Вы так много для меня сделали,
что и я обязана сделать, что вы хотите; обязана исполнить ваше желание. Я
скажу маме... я подумаю. Вот она., кстати, идет сюда.
Действительно: фрау Леноре показалась на пороге двери, ведущей из дома
в сад. Нетерпение ее разбирало: она не могла усидеть на месте. По ее
расчету, Санин давным-давно должен был окончить свое объяснение с Джеммой,
хотя его беседа с нею не продолжалась и четверти часа
- Нет, нет, нет, ради бога, не говорите ей пока ничего,- торопливо,
почти с испугом произнес Санин.- Подождите... я вам скажу, я вам напишу ...
а вы до тех пор не решайтесь ни на что... подождите!
Он стиснул руку Джеммы, вскочил со скамейки - и, к великому изумлению
фрау Леноры, прошмыгнул мимо ее, приподняв шляпу, пробурчал что-то невнятное
- и скрылся.
Она подошла к дочери.
- Скажи мне, пожалуйста, Джемма...
Та вдруг поднялась и обняла ее.
- Милая мама, можете вы подождать немножко, крошечку... до завтрашнего
дня? Можете? И с тем, чтобы уж до завтра ни слова?.. Ах!..

/v 133

Она залилась внезапными светлыми, для нее самой неожиданными слезами .
Это тем более удивило фрау Леноре, что выражение Джеммина лица было далеко
не печальное, скорее радостное.
- Что с тобой? - опросила она.- Ты у меня никогда не плачешь - и
вдруг...
- Ничего, мама, ничего! только вы подождите. Нам обеим надо подождать .
Не спрашивайте ничего до завтра - и давайте разбирать вишни,
пока солнце не село.
- Но ты будешь благоразумна?
- О, я очень благоразумна! - Джемма значительно покачала головою . Она
начала связывать небольшие пучки вишен, держа их высоко перед краснеющим
лицом. Слез своих она не утирала: они высохли сами.

ХХV

Чуть не бегом возвратился Санин в свою квартиру. Он чувствовал, он
сознавал, что только там, только наедине с самим собою, ему выяснится
наконец, что с ним, что с ним такое? И действительно: не успел он войти в
свою комнату, не успел сесть перед письменным столом, как, облокотясь об
этот самый стол обеими руками и прижав обе ладони к лицу,- он горестно и
глухо воскликнул: "Я ее люблю, люблю безумно!" - и весь внутренно зарделся,
как уголь, с которого внезапно сдули наросший слой мертвого пепла.
Мгновение... и уже он не в силах был понять, как он мог сидеть рядом с
нею... с нею! - и разговаривать с нею, и не чувствовать, что он обожает
самый край ее одежды, что он готов, как выражаются молодые люди, "умереть у
ее ног". Последнее свидание в саду все решило. Теперь, когда он думал о
ней,- она уже не представлялась ему с развеянными кудрями, в сиянии звезд,-
он видел ее сидящей на скамейке, видел, как она разом сбрасывает с себя
шляпу и глядит на него так доверчиво... и трепет и жажда любви перебегали по
всем его жилам. Он вспомнил о розе, которую вот уже третий день носил у себя
в кармане: он выхватил ее и с такой лихорадочной силой прижал ее к своим
губам, что невольно поморщился от боли. Теперь уже он ни о чем не рассуждал,
ничего не соображал, не рассчитывал и не предвидел; он отделился от всего
прошлого,он прыгнул вперед: с унылого берега своей одинокой, холостой жизни
бухнулся он в тот веселый, кипучий, могучий поток - и горя ему мало, и знать
он не хочет, куда он его вынесет, и не разобьет ли он его о скалу ! Это уже
не те тихие струи уландовского романса, которые недавно его баюкали... Это
сильные, неудержимые волны! Они летят и скачут вперед - *и он летит с ними.
Он взял лист бумаги - и без помарки, почти одним взмахом пера, написал
следующее:
"Милая Джемма!
Вы знаете, какой совет я взял на себя преподать вам, вы знаете, чего
желает ваша матушка и о чем она меня просила,- но чего вы не знаете и что я
обязан вам теперь сказать,- это то, что я люблю вас, люблю со всею страстью
сердца, полюбившего в первый раз! Этот огонь вспыхнул во мне внезапно, но с
такой силой, что я не нахожу слов!! Когда ваша матушка пришла ко мне и
просила меня - он еще только тлел во мне - а то я, как честный человек,
наверное бы отказался исполнить ее поручение ... Самое признание, которое я
вам теперь делаю, есть признание честного человека. Вы должны знать, с кем
имеете дело - между нами не должно существовать недоразумений. Вы видите,
что я не могу давать вам никаких советов... Я вас люблю, люблю, люблю - и
больше нет у меня ничего - ни в уме, ни в сердце!!
Дм. Санин".

/v 134

Сложив и запечатав эту записку, Санин хотел было позвонить кельнера и
послать ее с ним...Нет!-этак неловко...Через Эмиля? Но отправиться в
магазин, отыскивать его там между другими комми - неловко тоже. Притом уже
ночь на дворе - и он, пожалуй, уже ушел из магазина. Размышляя таким
образом, Санин, однако, надел шляпу и вышел на улицу; повернул за угол, за
другой - и, к неописанной своей радости, увидал перед собою Эмиля. С сумкой
под мышкой, со свертком бумаги в руке, молодой энтузиаст спешил домой.
"Недаром говорят, что у каждого влюбленного есть звезда",- подумал
Санин и позвал Эмиля.
Тот обернулся и тотчас бросился к нему.
Санин не дал ему восторгаться, вручил ему записку, объяснил ему, кому и
как ее передать... Эмиль слушал внимательно.
- Чтобы никто не видел? - спросил он, придав своему лицу выражение
знаменательное и таинственное: мы,дескать,понимаем,в чем вся суть!
- Да, мой дружок,- проговорил Санин и немножко сконфузился, однако
потрепал Эмиля по щеке...- И если ответ будет... Вы мне принесете ответ, не
правда ли? Я буду сидеть дома.
- Уж об этом не беспокойтесь! - весело шепнул Эмиль, побежал прочь и на
бегу еще раз кивнул ему.
Санин вернулся домой - и, не зажигая свечи, бросился на диван, занес
руки за голову и предался тем ощущениям только что сознанной любви, которые
и описывать нечего: кто их испытал, тот знает их томление и сладость; кто их
не испытал - тому их не растолкуешь.
Дверь растворилась - показалась голова Эмиля.
- Принес,- сказал он шепотом,- вот он, ответ-то!
Он показал и поднял над головою свернутую бумажку.
Санин вскочил с дивана и выхватил ее из рук Эмиля. Страсть в нем
слишком сильно разыгралась: не до скрытности было ему теперь, не до
соблюдения приличия - даже перед этим мальчиком, ее братом. Он бы
посовестился его, он бы принудил себя - если б мог!
Он подошел к окну - и при свете уличного фонаря, стоявшего перед самым
домом, прочел следующие строки:
"Я вас прошу, я умоляю вас - целый завтрашний день не приходить к нам,
не показываться. Мне это нужно, непременно нужно - а там все будет решено. Я
знаю, вы мне не откажете, потому что...
Джемма".
Санин два раза прочел эту записку - о, как трогательно мил и красив
показался ему ее почерк! - подумал немного и, обратившись к Эмилю, который,
желая дать понять, какой он скромный молодой человек, стоял лицом к стене и
колупал в ней ногтем,- громко назвал его по имени.
Эмиль тотчас подбежал к Санину.
- Что прикажете?
- Послушайте, дружок...
- Monsieur Димитрий,- перебил его Эмиль жалобным голосом,- отчего вы не
говорите мне: ты?
Санин засмеялся.
- Ну, хорошо. Послушай, дружок (Эмиль слегка подпрыгнул от
удовольствия), - послушай: там, ты понимаешь, там ты скажешь, что все будет
исполнено в точности (Эмиль сжал губы и важно качнул головою),- а сам... Что
ты делаешь завтра?
- Я? Что я делаю? Что вы хотите, чтобы я делал?
- Если тебе можно, приходи ко мне поутру, пораньше,- и мы до вечера
будем гулять по окрестностям Франкфурта... Хочешь?
Эмиль опять подпрыгнул.

/v 135

- Помилуйте, что может быть на свете лучше? Гулять с вами - да это
просто чудо! Приду непременно!
- А если тебя не отпустят?
- Отпустят!
- Слушай... Не сказывай там, что я тебя звал на целый день.
- Зачем сказывать? Да я так уйду! Что за беда! Эмиль крепко поцеловал
Санина и убежал. А Санин долго ходил по комнате и поздно лег спать. Он
предался тем же жутким и сладким ощущениям, тому же радостному замиранию
перед новой жизнью. Санин был очень доволен тем, что возымел мысль
пригласить на завтрашний день Эмиля; он походил лицом на сестру. "Будет
напоминать ее",- думалось Санину.
Но больше всего удивлялся он тому: как мог он вчера быть иначе, чем
сегодня? Ему казалось, что он "вечно" любил Джемму - и именно так точно ее
любил,как он любил ее сегодня.

ХХVI

На другой день, в восемь часов утра, Эмиль, с Тартальей на сворке,
отъявился к Санину. Происходи он от германских родителей, он бы не мог
выказать большую аккуратность. Дома он солгал: сказал, что погуляет с
Саниным до завтрака, а потом отправится в магазин. Пока Санин одевался,
Эмиль заговорил было с ним, правда, довольно нерешительно, о Джемме, об ее
размолвке с г-м Клюбером; но Санин сурово промолчал ему в ответ, а Эмиль,
показав вид, что понимает, почему не следует слегка касаться этого важного
пункта, уже не возвращался к нему - и только изредка принимал
сосредоточенное и даже строгое выражение.
Напившись кофе, оба приятеля отправились - пешком, разумеется,- в
Гаузен, небольшую деревеньку, лежащую в недальнем расстоянии от Франкфурта и
окруженную лесами. Вся цепь гор Таунуса видна оттуда, как на ладони. Погода
была прекрасная; солнце сияло и грело, но не пекло; свежий ветер бойко шумел
в зеленых листьях; по земле, небольшими пятнами, плавно и быстро скользили
тени высоких круглых облачков. Молодые люди скоро выбрались из города и
бодро и весело зашагали по гладко выметенной дороге. Зашли в лес и долго там
проплутали; потом очень плотно позавтракали в деревенском трактире; потом
лазали на горы, любовались видами, пускали сверху камни и хлопали в ладоши,
глядя, как эти камни забавно и странно сигают, наподобие кроликов, пока
проходивший внизу, невидимый для них, человек не выбранил их звонким и
сильным голосом; потом лежали, раскинувшись, на коротком сухом мохе
желто-фиолетового цвета;потом пили пиво в другом трактире, потом бегали
взапуски, прыгали на пари: кто дальше? Открыли эхо и беседовали с ним, пели,
аукались, боролись, ломали сучья, украшали свои шляпы ветками папоротника и
даже танцевали.Тарталья, насколько мог и умел, участвовал во всех этих
занятиях: камней он, правда, не бросал, но сам кубарем катился за ними,
подвывал, когда молодые люди пели, и даже пиво пил, хотя с видимым
отвращением: этому искусству его выучил студент, которому он некогда
принадлежал. Впрочем, Эмиля он слушался плохо - не то, что своего хозяина
Панталеоне, и когда Эмиль приказывал ему "говорить" или "чихать",- только
хвостиком повиливал и высовывал язык трубочкой. Молодые люди также
беседовали между собою. В начале прогулки Санин, -как старший и потому более
рассудительный, завел было речь о том, что такое фатум, или предопределение
судьбы, и что значит и в чем состоит призвание человека; но разговор
вскорости принял направление менее серьезное. Эмиль стал расспрашивать
своего друга и патрона о России, о том, как там дерутся на дуэли, и красивы
ли там женщины, и скоро ли можно выучиться русскому языку,и что он
почувствовал,когда офицер целился в него? А Санин в свою очередь
расспрашивал Эмиля об его отце, о матери,

/v 136

вообще об их семейных делах, всячески стараясь не упоминать имени
Джеммы - и думая только о ней. Собственно говоря, он даже о ней не думал - а
о завтрашнем дне, о том таинственном завтрашнем дне, который принесет ему
неведомое, небывалое счастье! Точно завеса, тонкая, легкая завеса висит,
слабо колыхаясь, перед его умственным взором,- и за той завесой он
чувствует... чувствует присутствие молодого, неподвижного, божественного
лика с ласковой улыбкой на устах и строго, притворно-строго опущенными
ресницами. И этот лик мне лицо Джеммы, это лицо самого счастья! И вот настал
наконец его час, завеса взвилась, открываются уста, ресницы поднимаются -
увидало его божество - и тут уже свет, как от солнца, и радость, и восторг
нескончаемый!! Он думает об этом завтрашнем дне - и душа его опять радостно
замирает в млеющей тоске беспрестанно возрождающегося ожидания!
И ничему не мешает это ожидание, эта тоска. Она сопровождает каждое его
движение и ничему не мешает. Не мешает она ему отлично пообедать в третьем
трактире с Эмилем - и только изредка, как короткая молния, вспыхивает в нем
мысль, что - если б кто-нибудь на свете знал??!! Не мешает ему эта тоска
играть после обеда с Эмилем в чехарду. На привольном зеленом лужку
происходит эта игра... и каково изумление, каков конфуз Санина, когда, под
ярый лай Тартальи, ловко растопырив ноги и перелетая птицей через
прикорнувшего Эмиля,- он внезапно видит перед собою, на самой кайме зеленого
лужка, двух офицеров, в которых он немедленно узнает своего вчерашнего
противника и его секунданта, г-д фон Донгофа и фон Рихтера! Каждый из них
вставил по стеклышку в глаз и глядит на него и ухмыляется... Санин падает на
ноги, отворачивается, поспешно надевает сброшенное пальто, говорит
отрывистое слово Эмилю, тот тоже надевает куртку - и оба немедленно
удаляются. Поздно вернулись они во Франкфурт.
- Будут меня бранить,- говорил Санину Эмиль, прощаясь с ним,- ну да все
равно! Зато я такой чудный, чудный день провел! Вернувшись к себе в
гостиницу. Санин нашел записку от Джеммы. Она назначала ему свидание - на
следующий день, в семь часов утра, в одном из публичных садов, со всех
сторон окружающих Франкфурт. Как дрогнуло его сердце! Как рад он был тому,
что так беспрекословно ей повиновался! И, боже мой, что сулил... чего не
сулил этот небывалый, единственный, невозможный - и несомненный завтрашний
день! Он впился глазами в записку Джеммы. Длинный изящный хвостик буквы G,
первой буквы ее имени, стоявшей на конце листа, напомнил ему ее красивые
пальцы, ее руку... Он подумал, что ни разу не прикоснулся к этой руке
губами...
"Итальянки,- думал он,- вопреки молве о них, стыдливы и строги... А уж
Джемма и подавно! Царица... богиня... мрамор девственный и чистый ... Но
придет время - и оно недалеко..."
Был в ту ночь во Франкфурте один счастливый человек... Он спал; но он
мог сказать про себя словами поэта:

Я сплю... но сердце чуткое не спит...

Оно и билось так легко, как бьет крылами мотылек, приникший к цветку и
облитый летним солнцем.

ХХVИ

В пять часов Санин проснулся, в шесть уже был одет, в половине седьмого
расхаживал по публичному саду, в виду небольшой беседки, о которой Джемма
упомянула в своей записке.
Утро было тихое, теплое, серое. Иногда казалось, что вот-вот пойдет
дождь; но протянутая рука ничего не ощущала, и только глядя на рукав /v 138
платья, можно было заметить следы крохотных, как мельчайший бисер, капель;
но и те скоро прекратились. Ветра - точно на свете никогда не бывало .
Каждый звук не летел, а разливался кругом; в отдалении чуть сгущался
беловатый пар, в воздухе пахло резедой и цветами белых акаций. На улицах еще
не открывались лавки, но уже показались пешеходы; изредка стучала одинокая
карета... В саду гулявших не было. Садовник скоблил, не торопясь, дорожку
лопатой, да дряхлая старушонка в черном суконном плаще проковыляла через
аллею. Ни на одно мгновение не мог Санин принять это убогое существо за
Джемму - и, однако же, сердце в нем екнуло, и он внимательно следил глазами
за удалявшимся черным пятном.
Семь! прогудели часы на башне.
Санин остановился. Неужели она не придет? Трепет холода внезапно
пробежал по его членам. Тот же трепет повторится в нем мгновенье спустя, но
уже от другой причины. Санин услышал за собою легкие шаги, легкий шум
женской одежды... Он обернулся: она!
Джемма шла сзади его по дорожке. На ней была серенькая мантилья и
небольшая темная шляпа. Она глянула на Санина, повернула голову в сторону -
и, поравнявшись с ним, быстро прошла мимо.
- Джемма,- проговорил он едва слышно.
Она слегка кивнула ему - и продолжала идти вперед. Он последовал за
нею.
Он дышал прерывисто. Ноги плохо его слушались. Джемма миновала беседку,
взяла направо, миновала небольшой плоский бассейн, в котором хлопотливо
плескался воробей, и, зайдя за клумбу высоких сиреней, опустилась на скамью.
Место было уютное и закрытое.
Санин сел возле нее.
Прошла минута - и ни он, ни она слова не промолвили она даже не глядела
на него - и он глядел ей не в лицо, а на сложенные руки, в которых она
держала маленький зонтик. Что было говорить? Что было сказать такого, что,
по значению своему, могло бы равняться одному их присутствию здесь, вместе,
наедине, так рано, так близко друг от друга?
- Вы... на меня не сердитесь? - произнес наконец Санин. Трудно было
Санину сказать что-нибудь глупее этих слов... он сам это сознавал... Но по
крайней мере молчание было нарушено.
- Я? - отвечала она.- За что? Нет.
- И вы верите мне? - продолжал он.
- Тому, что вы написали?
- Да.
Джемма опустила голову и ничего не промолвила. Зонтик выскользнул из ее
рук. Она поспешно поймала его, прежде чем он упал на дорожку.
- Ах, верьте мне, верьте тому, что я писал вам,- воскликнул Санин; вся
робость его вдруг исчезла - он заговорил с жаром.- Если есть на земле
правда, святая, несомненная правда,- так это то, что я люблю вас, люблю вас
страстно, Джемма!
Она бросила не него косвенный, мгновенный взгляд - и опять чуть не
уронила зонтик.
- Верьте мне, верьте мне,- твердил он. Он умолял ее, протягивал к ней
руки и не смел коснуться ее.- Что вы хотите, чтобы я сделал... чтоб убедить
вас?
Она опять глянула на него.
- Скажите, monsieur Dimitri!,- начала она,- третьего дня, когда вы
пришли меня уговаривать,- вы, стало быть, еще не знали... не чувствовали...
- Я чувствовал,- подхватил Санин,- но не знал. Я полюбил вас с самого
того мгновенья, как я вас увидел,- но не тотчас понял, чем вы стали для
меня! К тому же я услыхал, что вы обрученная невеста... Что же касается до
поручения вашей матушки,- то, во-первых, как бы я мог отказаться? а,
во-вторых,- я, кажется, так передал вам это поручение, что вы могли
догадаться...

/v 139

Послышались тяжелые шаги, и довольно плотный господин, с саквояжем
через плечо, очевидно иностранец, выдвинулся из-за клумбы - и, с
бесцеремонностью заезжего путешественника окинув взором сидевшую на скамейке
парочку, громко кашлянул и прошел далее.
- Ваша матушка,- заговорил Санин, как только стук тяжелых ног затих,-
сказала мне, что ваш отказ произведет скандал (Джемма чуть-чуть
нахмурилась); что я отчасти сам подал повод .к неблаговидным толкам и что...
следовательно... на мне - до некоторой степени - лежала обязанность
уговорить вас не отказывать вашему жениху, господину Клюберу...
- Monsieur Dimitri,- промолвила Джемма и провела рукой по волосам со
стороны, обращенной к Санину,- не называйте, пожалуйста, господина Клюбера
моим женихом. Я не буду его женой никогда. Я ему отказала.
- Вы ему отказали? Когда?
- Вчера.
- Ему самому?
- Ему самому. У нас в доме. Он приходил к нам.
- Джемма! Стало быть, вы любите меня?
Она обернулась к нему.
- Иначе... разве бы я пришла сюда? - шепнула она, и обе ее руки упали
на скамью.
Санин схватил эти бессильные, ладонями кверху лежавшие руки - и прижал
их к своим глазам, к своим губам... Вот когда взвилась та завеса, которая
мерещилась ему накануне! Вот оно, счастье, вот его лучезарный лик!
Он приподнял голову и посмотрел на Джемму - прямо и смело. Она тоже
смотрела на него - несколько сверху вниз. Взор ее полузакрытых глаз едва
мерцал, залитый легкими, блаженными слезами. А лицо не улыбалось... нет! оно
смеялось, тоже блаженным, хотя беззвучным смехом.
Он хотел привлечь ее к себе на грудь, но она отклонилась и, не
переставая смеяться тем же беззвучным смехом, отрицательно покачала головою.
"Подожди",- казалось, говорили ее счастливые глаза.
- О Джемма! - воскликнул Санин,- мог ли я думать, что ты (сердце в нем
затрепетало, как струна, когда его губы в первый раз произнесли это "ты") -
что ты меня полюбишь!
- Я сама не ожидала этого,- тихо проговорила Джемма.
- Мог ли я думать,- продолжал Санин,- мог ли я думать, подъезжая к
Франкфурту, где я полагал остаться всего несколько часов, что я здесь найду
счастье всей моей жизни!
- Всей жизни? Точно? - сбросила Джемма.
- Всей жизни, навек и навсегда! - воскликнул Санин с новым порывом .
Лопата садовника внезапно заскребла в двух шагах от скамейки, на
которой они сидели.
- Пойдем домой,- шепнула Джемма,- пойдем вместе - хочешь?
Если б она сказала ему в это мгновенье: "Бросься в море - хочешь?"- она
не договорила бы последнего слова, как уж он бы летел стремглав в бездну.
Они вместе вышли из саду и направились к дому, не городскими улицами, а
предместьем.

ХХVIII

Санин шел то рядом с Джеммой, то несколько позади ее, не спускал с нее
глаз и не переставал улыбаться. А она как будто спешила... как будто
останавливалась. Правду сказать, оба они, он весь бледный, она вся розовая
от волнения, подвигались вперед, как отуманенные. То, что они сделали
вдвоем, несколько мгновений тому назад - это отдание своей души

/v 140

другой душе,- было так сильно, и ново, и жутко; так внезапно все в их
жизни переставилось и переменилось,что они оба не могли опомниться и только
сознавали подхвативший их вихорь, подобный тому ночному вихрю, который
чуть-чуть не бросил их в объятия друг другу. Санин шел и чувствовал, что он
даже иначе глядит на Джемму: он мгновенно заметил несколько особенностей в
ее походке, в ее движениях,- и, боже мой! как они были ему бесконечно дороги
и милы! И она чувствовала, что он так на нее глядит. Санин и она - полюбили
в первый раз; все чудеса первой любви совершались над ними. Первая любовь -
та же революция: однообразно-правильный строй сложившейся жизни разбит и
разрушен в одно мгновенье, молодость стоит на баррикаде, высоко вьется ее
яркое знамя, и что бы там впереди ее ни ждало - смерть или новая жизнь,-
всему она шлет свой восторженный привет.
- Что? это никак наш старик? - промолвил Санин, указывая пальцем на
закутанную фигуру, которая поспешно пробиралась сторонкой, как бы стараясь
остаться незамеченной. Среди избытка блаженства он ощущал потребность
говорить с Джеммой не о любви - то было дело решенное, святое, - а о
чем-нибудь другом.
- Да, это Панталеоне,- весело и счастливо отвечала Джемма.- Он,
наверное, вышел из дому по моим пятам; он уже вчера целый день следил за
каждым моим шагом... Он догадывается!
- Он догадывается! - с восхищением повторил Санин. Что бы такое могла
сказать Джемма, от чего он не пришел бы в восхищение? Потом он попросил ее
рассказать подробно все, что именно произошло накануне.
И она немедленно начала рассказывать, спеша, путаясь, улыбаясь, вздыхая
короткими вздохами и меняясь с Саниным короткими светлыми взглядами. Она
рассказала ему, как, после третьегодняшнего разговора мама все хотела
добиться от нее, Джеммы, чего-нибудь положительного; как она отделалась от
фрау Леноры обещанием сообщить свое решение в течение суток; как она
выпросила себе этот срок - и как это было трудно; как совершенно неожиданно
явился г-н Клюбер, более чопорный и накрахмаленный, чем когда-либо; как он
изъявил свое негодование по поводу мальчишески-непростительной и для него,
Клюбера, глубоко оскорбительной (так именно он выразился) выходки русского
незнакомца - он разумел твою дуэль - и как он потребовал, чтобы тебе
немедленно отказали от дому. "Потому,- прибавил он,- и тут Джемма слегка
передразнила его голос и манеру,- это бросает тень на мою честь; как будто я
не сумел бы заступиться за свою невесту, если б нашел это необходимым или
полезным!Весь Франкфурт завтра узнает, что чужой дрался с офицером за мою
невесту,- на что это похоже? Это марает мою честь!" Мама с ним соглашалась -
представь! - но тут я ему вдруг объявила, что он напрасно беспокоится о
своей чести и о своей персоне, напрасно оскорбляется толками о своей невесте
- потому что я больше ему не невеста и никогда его женой не буду!
Признаться, я хотела было сперва поговорить с вами... с тобою, прежде чем
отказать ему окончательно; но он пришел... и я не могла удержаться. Мама
даже закричала от испуга, а я вышла в другую комнату и принесла ему его
кольцо - ты не заметил, я уже два дня тому назад сняла это кольцо - и отдала
ему. Он ужасно обиделся; но так как он ужасно самолюбив и чванлив, то он не
стал много разговаривать - и ушел. Разумеется, мне пришлось много вытерпеть
от мамы, и очень мне было больно видеть, как она огорчалась,- и думала я,
что я немножко поторопилась; но ведь у меня была твоя записка - и я без того
уже знала...
- Что я тебя люблю,- подхватил Санин.
- Да... что ты полюбил меня. Так говорила Джемма, путаясь и улыбаясь, и
понижая всякий раз голос или вовсе умолкая,когда кто-нибудь шел ей навстречу
или проходил

/v 141

мимо. А Санин слушал восторженно, наслаждаясь самым звуков ее голоса,
как накануне он любовался ее почерком.
- Мама чрезвычайно огорчена,- начала снова Джемма,- и слова ее
быстро-быстро бежали одно за другим,- она никак не хочет взять в соображение
то, что господин Клюбер мог мне опротиветь, что я и выходила -то за него не
по любви, а вследствие ее усиленных просьб... Она подозревает ... вас...
тебя; то есть, прямо говоря, она уверена,что я тебя полюбила, - и это ей тем
больнее, что еще третьего дня ей ничего подобного в голову не приходило и
она даже поручала тебе меня уговаривать... А странное это было поручение -
не правда ли? Теперь она тебя... вас величает хитрецом, лукавым человеком,
говорит, что вы обманули ее доверие, и предсказывает мне, что меня вы
обманете...
- Но, Джемма,- воскликнул Санин,- разве ты ей не сказала...
- Я ничего не сказала! Какое я имела право, не переговоривши с вами?
Санин всплеснул руками.
- Джемма, я надеюсь, что теперь по крайней мере ты во всем ей
сознаешься, ты приведешь меня к ней... Я хочу доказать твоей матушке, что я
не обманщик!
Грудь Санина так и вздымалась от прилива великодушных и пламенных
чувств!
Джемма глянула на него во все глаза.
- Вы точно хотите идти теперь к маме со мною? к маме, которая уверяет,
что..что все это между нами невозможно - и никогда сбыться не может?
Было одно слово, которое Джемма не решалась выговорить... Оно жгло ей
губы; но тем охотнее произнес его Санин.
- Вступить с тобою в брак, Джемма, быть твоим мужем - я выше блаженства
не знаю!
Ни любви своей, ни своему великодушию, ни решимости своей он уже не
знал никаких пределов.
Услышав эти слова, Джемма, которая остановилась было на мгновенье,пошла
еще скорее...Она как будто хотела убежать от этого слишком великого и
нежданного счастья!
Но вдруг у ней ноги подкосились. Из-за угла переулка, в нескольких
шагах от нее, в новой шляпе и новой бекеше, прямой, как стрела, завитый, как
пудель, появился г-н Клюбер. Он увидал Джемму, увидал Санина - и, как-то
внутренно фыркнув и перегнув назад свой гибкий стан, щегольски пошел им
навстречу. Санина покоробило; но, взглянув на клюберовское лицо, которому
владелец его, насколько в нем хватало уменья, тщился придать выражение
презрительного изумления и даже соболезнования,- взглянув на это румяное,
пошлое лицо, он внезапно почувствовал прилив гнева - и шагнул вперед.
Джемма схватила его руку и, с спокойной решительностью подав ему свою,
посмотрела прямо в лицо своему бывшему жениху... Тот прищурился, съежился,
вильнул в сторону и, пробормотав сквозь зубы: "Обычный конец песенки!" (Dаs
аltе Еndе vom Liеdе!) - удалился той же щегольской, слегка подпрыгивающей
походкой.
- Что он сказал, негодяй? - спросил Санин и хотел было броситься вслед
за Клюбером; но,Джемма его удержала и пошла с ним дальше, уже не принимая
руки, продетой в его руку.
Кондитерская Розелли показалась впереди. Джемма еще раз остановилась .
- Dimitri, monsieur Dimitri!,- сказала она,- мы еще не вошли туда, мы
еще не видели мамы... Если вы хотите еще подумать, если... вы еще свободны,
Димитрий.
В ответ ей Санин крепко-крепко притиснул ее руку к своей груди и повлек
ее вперед.
- Мама,- сказала Джемма, входя с Саниным в комнату, где сидела фрау
Леноре,- я привела настоящего!

/v 142
ХХIХ

Если бы Джемма объявила, что привела с собою холеру или самую смерть,
фрау Леноре, должно полагать, не могла бы с большим отчаянием принять это
известие. Она немедленно села в угол, лицом к стене,- и залилась слезами,
почти заголосила, ни дать ни взять русская крестьянка над гробом мужа или
сына. На первых порах Джемма до того смутилась, что даже не подошла к матери
- и остановилась, как статуя, посреди комнаты; а Санин совсем потерялся -
хоть самому удариться в слезы! Целый час продолжался этот безутешный плач,
целый час! Панталеоне почел за лучшее запереть наружную дверь кондитерской,
как бы кто чужой не вошел - благо, пора стояла ранняя. Старик сам чувствовал
недоумение - и во всяком случае не одобрял поспешности, с которой поступили
Джемма и Санин, а, впрочем, осуждать их не решался и готов был оказать им
покровительство - в случае нужды: уж очень не любил он Клюбера! Эмиль считал
себя посредником между своим другом и сестрой - и чуть не гордился тем, что
как это все превосходно удалось! Он никак не в состоянии был понять, чего
фрау Леноре так убивается, и в сердце своем он тут же решил, что женщины,
даже самые лучшие, страдают отсутствием сообразительной способности! Санину
приходилось хуже всех. Фрау Леноре поднимала вопль и отмахивалась руками,
как только он приближался к ней,- и напрасно он попытался, стон в отдалении,
несколько раз громко воскликнуть: "Прошу руки вашей дочери!" Фрау Леноре
особенно досадовала на себя за то, что "как могла она быть до того слепою -
и ничего не видеть!" "Был бы мой Джиован Баттиста жив,- твердила она сквозь
слезы,- ничего бы этого не случилось!" - "Господи, что же это такое? - думал
Санин,- ведь это глупо наконец!" Ни сам он не смел взглянуть на Джемму, ни
она не решалась поднять на него глаза. Она ограничивалась тем, что терпеливо
ухаживала за матерью, которая сначала и ее отталкивала...
Наконец, мало-помалу буря утихла. Фрау Леноре перестала плакать,
дозволила Джемме вывести ее из угла, куда она забилась, усадить ее в кресло
возле окна и дать ей напиться воды с флердоранжем; дозволила Санину - не
приблизиться... о нет! - но по крайней мере остаться в комнате (прежде она
все требовала, чтобы он удалился) и не перебивала его, когда он говорил.
Санин немедленно воспользовался наступившим штилем - и выказал красноречие
изумительное: едва ли бы сумел он с таким жаром и с такой убедительностью
изложить свои намерения и свои чувства перед самой Джеммой. Эти чувства были
самые искренние, эти намерения - самые чистые, как у Альмавивы в "Севильском
цирюльнике". Он не скрывал ни от фрау Леноры, ни от самого себя невыгодной
стороны этих намерений; но эти невыгоды были только кажущиеся! Правда: он
чужестранец, с ним недавно познакомились, не знают ничего положительного ни
об его личности,ни об его средствах;но он готов привести все нужные
доказательства того, что он человек порядочный и не бедный; он сошлется на
самые несомненные свидетельства своих соотчичей! Он надеется, что Джемма
будет счастлива с ним и что он сумеет усладить ей разлуку с родными!..
Упоминовение разлуки - одно это слово "разлука" - чуть было не испортило
всего дела... Фрау Леноре так и затрепетала вся и заметалась... Санин
поспешил заметить, что разлука будет только временная - и что, наконец, быть
может, ее не будет вовсе!
Красноречие Санина не пропало даром. Фрау Леноре начала взглядывать на
него, хотя все еще с горечью и упреком, но уже не с прежним отвращением и
гневом; потом она позволила ему подойти и даже сесть возле нее (Джемма
сидела по другую сторону); потом она стала упрекать его - не одними взорами,
но словами, что уже означало некоторое смягчение ее сердца; она стала
жаловаться, и жалобы ее становились все тише и мягче;

/v 143 они чередовались вопросами, обращенными то к дочери, то к
Санину; потом она позволила ему взять ее за руку и не тотчас отняла ее...
потом она заплакала опять - но уже совсем другими слезами... потом она
грустно улыбнулась и пожалела об отсутствии Джиован Баттиста, но уже в
другом смысле, чем прежде... Прошло еще мгновенье - и оба преступника, Санин
и Джемма, уже лежали на коленях у ног ее, и она клала им поочередно свои
руки на головы; прошло другое мгновенье - и они уже обнимали и целовали ее,
и Эмиль, с сияющим от восторга лицом, вбежал в комнату и тоже бросился к
тесно сплоченной группе.
Панталеоне глянул в комнату, ухмыльнулся и нахмурился в одно и то же
время - и, отправившись в кондитерскую, отпер наружную дверь.

ХХХ

Переход от отчаяния - к грусти, а от нее к "тихой резиньяции"
совершился довольно скоро в фрау Леноре; но и эта тихая резиньяция не
замедлила превратиться в тайное довольство, которое, однако, всячески
скрывалось и сдерживалось ради приличия. Санин с первого дня знакомства
пришелся по нутру фрау Леноре; свыкшись с мыслию, что он будет ее зятем, она
уже не находила в ней ничего особенно неприятного, хотя и считала долгом
сохранять на лице своем несколько обиженное... скорей озабоченное выражение.
К тому же все, что произошло в последние дни, было так необычайно... Одно к
одному! Как женщина практическая и как мать, фрау Леноре почла также своим
долгом подвергнуть Санина разнообразным вопросам, и Санин, который,
отправляясь утром на свидание с Джеммой, и в помыслах не имел, что он
женится на ней,- правда он ни о чем тогда не думал, а только отдавался
влечению своей страсти,- Санин с полной готовностью и, можно сказать, с
азартом вошел в свою роль, роль жениха, и на все расспросы отвечал
обстоятельно, подробно, охотно. Удостоверившись, что он настоящий, природный
дворянин, и даже несколько удивившись тому, что он не князь, фрау Леноре
приняла серьезный вид и - "предупредила его заранее", что будет с ним
совершенно бесцеремонно откровенна, потому что к этому принуждает ее
священная обязанность матери! - на что Санин отвечал,что он от нее иного не
ожидал, и сам ее убедительно просит не щадить его!
Тогда фрау Леноре заметила ему, что г-н Клюбер (произнесши это имя, она
слегка вздохнула и сжала губы и запнулась) - г-н Клюбер, бывший Джеммин
жених, уже теперь обладает восемью тысячами гульденов дохода - и с каждым
годом эта сумма будет быстро увеличиваться,- а его, г-на Санина, каков
доход?
- Восемь тысяч гульденов,- повторил протяжно Санин.- Это на наши деньги
- около пятнадцати тысяч рублей ассигнациями... Мой доход гораздо меньше. У
меня есть небольшое имение в Тульской губернии... При хорошо устроенном
хозяйстве оно может дать - и даже непременно должно дать тысяч пять или
шесть... Да если я поступлю на службу - я легко могу получить тысячи две
жалованья.
-- На службу в России? - воскликнула фрау Леноре.- Я, стало быть,
должна расстаться с Джеммой!
- Можно будет определиться по дипломатической части,- подхватил Санин,-
у меня есть некоторые связи... Тогда служба происходит за границей.А то вот
еще что можно будет сделать - и это гораздо лучше всего: продать имение и
употребить вырученный капитал на какое-нибудь выгодное предприятие,
например, на усовершенствование вашей кондитерской .
Санин и чувствовал, что говорит нечто несообразное, но им овладела
непонятная отвага! Он глянет на Джемму, которая с тех пор, как начался
"практический" разговор, то и дело вставала, ходила по комнате, садилась

/v 144

опять,- глянет он на нее - и нет для него препятствий, и готов он
устроить все, сейчас, самым лучшим образом, лишь бы она не тревожилась!
- Господин Клюбер тоже хотел дать мне небольшую сумму на поправку
кондитерской,- промолвила, после небольшого колебания, фрау Леноре.
- Матушка! ради бога! матушка! - воскликнула Джемма по-итальянски
- Об этих вещах надо говорить заблаговременно, дочь моя,- отвечала ей
фрау Леноре на том же языке.
Она снова обратилась к Санину и стала его расспрашивать о том, какие
законы существуют в России насчет браков и нет ли препятствий для вступления
в супружество с католичками,- как в Пруссии? (В то время, в сороковом году,
вся Германия еще помнила ссору прусского правительства с кельнским
архиепископом из-за смешанных браков.) Когда же фрау Леноре услыхала,что,
выйдя замуж за русского дворянина, ее дочь сама станет дворянкой,- она
выказала некоторое удовольствие.
- Но ведь вы должны сперва отправиться в Россию?
- Зачем?
- А как же? Получить позволение от вашего государя? Санин объяснил ей,
что это вовсе не нужно... но что, быть может, ему точно придется перед
свадьбой съездить на самое короткое время в Россию (он сказал эти слова - и
сердце в нем болезненно сжалось, глядевшая на него Джемма поняла, что оно
сжалось, и покраснела и задумалась) - и что он постарается воспользоваться
своим пребыванием на родине, чтобы продать имение... во всяком случае, он
вывезет оттуда нужные деньги.
- Я бы также попросила вас привезти мне оттуда астраханские хорошие
мерлушки на мантилью,-проговорила фрау Леноре.- Они там, по слухам,
удивительно хороши и удивительно дешевы!
- Непременно, с величайшим удовольствием привезу и вам и Джемме ! -
воскликнул Санин.
- А мне вышитую серебром сафьянную шапочку,- вмешался Эмиль, выставив
голову из соседней комнаты.
- Хорошо, привезу и тебе... и Панталеоне туфли.
- Ну к чему это? к чему? - заметила фрау Леноре.- Мы говорим теперь о
серьезных вещах. Но вот еще что,- прибавила практическая дама .- Вы
говорите: продать имение. Но как же вы это сделаете? Вы, стало быть, и
крестьян тоже продадите?
Санина точно что в бок кольнуло. Он вспомнил, что разговаривая с г-жой
Розелли и ее дочерью о крепостном праве, которое, по его словам, возбуждало
в нем глубокое негодование, он неоднократно заверял их, что никогда и ни за
что своих крестьян продавать не станет, ибо считает подобную продажу
безнравственным делом.
- Я постараюсь продать мое имение человеку, которого я буду знать с
хорошей стороны,- произнес он не без заминки,- или, быть может, сами
крестьяне захотят откупиться.
- Это лучше всего, - согласилась и фрау Леноре.- А то продавать живых
людеи...
- Ваrbаri! - проворчал Панталеоне, который, вслед за Эмилем, показался
было у дверей, тряхнул тупеем и скрылся. "Скверно!" - подумал про себя Санин
- и украдкой поглядел на Джемму . Она, казалось, не слышала его последних
слов. "Ну ничего!" - подумал он опять.
Таким манером продолжался практический разговор почти вплоть до самого
обеда.-Фрау Леноре совсем укротилась под конец - и называла уже Санина
Дмитрием, ласково грозила ему пальцем и обещала отомстить за его коварство.
Много и подробно расспрашивала она об его родне, потому что - "это тоже
очень важно"; потребовала также, чтобы он описал

/v 145

ей церемонию брака, как он совершается по обряду русской церкви,- и
заранее восхищалась Джеммой в белом платье, с золотой короной на голове.
- Ведь она у меня красива, как королева,- промолвила она с материнской
гордостью,- да и королев таких на свете нет!
- Другой Джеммы на свете нет! - подхватил Санин.
- Да; оттого-то она и - Джемма! (Известно, что на итальянском языке
Джемма значит: драгоценный камень.)
Джемма бросилась целовать свою мать... Казалось, только теперь она
вздохнула свободно - и удручавшая ее тяжесть опала с ее души.
А Санин вдруг почувствовал себя до того счастливым, такою детскою
веселостью наполнилось его сердце при мысли, что вот сбылись же, сбылись те
грезы, которым он недавно предавался в тех же самых комнатах; все существо
его до того взыграло, что он немедленно отправился в кондитерскую; он
пожелал непременно, во что бы то ни стало, поторговать за прилавком, как
несколько дней тому назад... "Я, мол, имею полное теперь на это право! Я
ведь теперь домашний человек!"
И он действительно стал за прилавок и действительно поторговал, то есть
продал двум зашедшим девочкам фунт конфект, вместо которого он им отпустил
целых два, взявши с них только полцены.
За обедом он официально, как жених, сидел рядом с Джеммой. Фрау Леноре
продолжала свои практические соображения. Эмиль то и дело смеялся и
приставал к Санину, чтобы тот его взял с собой в Россию. Было решено,что
Санин уедет через две недели. Один Панталеоне являл несколько угрюмый вид,
так что даже фрау Леноре ему попеняла: "А еще секундантом был!" - Панталеоне
взглянул исподлобья.
Джемма молчала почти все время, но никогда ее лицо не было прекраснее и
светлее. После обеда она отозвала Санина на минуту в сад и, остановившись
около той самой скамейки, где она третьего дня отбирала вишни, сказала ему:
- Димитрий, не сердись на меня; но я еще раз хочу напомнить тебе, что
ты не должен почитать себя связанным...
Он не дал ей договорить...
Джемма отклонила свое лицо.
- А насчет того, что мама упомянула - помнишь? - о различии нашей веры,
то вот!..
Она схватила гранатовый крестик, висевший у ней на шее на тонком
шнурке, сильно дернула и оборвала шнурок - и подала ему крестик.
- Если я твоя, так и вера твоя - моя вера!
Глаза Санина были еще влажны, когда он вместе с Джеммой вернулся в дом.
К вечеру все пришло в обычную колею. Даже в тресетте поиграли.

ХХХI

Санин проснулся очень рано на следующий день. Он находился на высшей
степени человеческого благополучия; но не это мешало ему спать; вопрос,
жизненный, роковой вопрос: каким образом он продаст свое имение как можно
скорее и как можно выгоднее - тревожил его покой. В голове его скрещивались
различнейшие планы, но ничего пока еще не выяснилось. Он вышел из дому,
чтобы проветриться, освежиться. С готовым проектом - не иначе - хотел он
предстать перед Джеммой.
Что это за фигура, достаточно грузная и толстоногая, впрочем, прилично
одетая, идет перед ним, слегка переваливаясь и ковыляя? Где видел он этот
затылок, поросший белобрысыми вихрами, эту голову, как бы насаженную прямо
на плечи, эту мягкую, жирную спину, эти пухлые

/v 146 отвислые руки? Неужели это - Полозов, его старинный пансионский
товарищ, которого он уже вот пять лет, как потерял из виду? Санин обогнал
шедшую перед ним фигуру, обернулся... Широкое желтоватое лицо, маленькие
свиные глазки с белыми ресницами и бровями, короткий, плоский нос, крупные,
словно склеенные губы, круглый, безволосый подбородок - и это выражение
всего лица, кислое, ленивое и недоверчивое - да точно: это он, это Ипполит
Полозов!
"Уж не опять ли моя звезда действует?" - мелькнуло в мыслях Санина.
- Полозов! Ипполит Сидорыч! Это ты?
Фигура остановилась, подняла свои крохотные глаза, подождала немного -
и, расклеив, наконец, свои губы, проговорила сиповатой фистулой:
- Дмитрий Санин?
- Он самый и есть! - воскликнул Санин и пожал одну из рук Полозова;
облеченные в тесные лайковые перчатки серо-пепельного цвета, они по-прежнему
безжизненно висели вдоль его выпуклых ляжек.- Давно ли ты здесь? Откуда
приехал? Где остановился?
- Я приехал вчера из Висбадена,- отвечал, не спеша, Полозов,- за
покупками для жены и сегодня же возвращаюсь в Висбаден.
- Ах, да! Ведь ты женат - и, говорят, на такой красавице!
Полозов повел в сторону глазами.
- Да, говорят.
Санин засмеялся.
- Я вижу, ты все такой же... флегматик, каким ты был в пансионе.
- На что я буду меняться?
- И говорят,- прибавил Санин с особым ударением на слово "говорят", -
что твоя жена очень богата.
- Говорят и это.
- А тебе самому, Ипполит Сидорыч, разве это неизвестно?
- Я, брат, Дмитрий... Павлович? - да, Павлович! в женины дела не
мешаюсь.
- Не мешаешься? Ни в какие дела?
Полозов опять повел глазами.
- Ни в какие, брат. Она - сама по себе... ну и я - сам по себе.
- Куда же ты теперь идешь? - спросил Санин.
- Теперь я никуда не иду; стою на улице и с тобой беседую; а вот как мы
с тобой покончим, отправлюсь к себе в гостиницу и буду завтракать .
- Меня в товарищи - хочешь?
- То есть это ты насчет завтрака?
- Да.
- Сделай одолжение, есть вдвоем гораздо веселее. Ты ведь не говорун?
- Не думаю.
- Ну и ладно.
Полозов двинулся вперед, Санин отправился с ним рядом. И думалось
Санину - губы Полозова опять склеились, он сопел и переваливался молча, -
думалось Санину: каким образом удалось этому чурбану подцепить красивую и
богатую жену? Сам он ни богат, ни знатен, ни умен; в пансионе слыл за вялого
и тупого мальчика, за соню и обжору - и прозвище носил "слюняя". Чудеса!
"Но если жена его очень богата - сказывают, она дочь какого-то
откупщика, - то не купит ли она мое имение? Хотя он и говорит, что ни в
какие женины дела не входит, но ведь этому веры дать нельзя! Притом же и
цену я назначу сходную, выгодную цену! Отчего не попытаться? Быть может, это
все моя звезда действует... Решено! Попытаюсь!"
Полозов привел Санина в одну из лучших гостиниц Франкфурта, в которой
занимал уже, конечно, лучший номер. На столах и стульях громоздились
картоны, ящики, свертки... "Все, брат, покупки для Марьи Николаевны !" (так
звали жену Ипполита Сидорыча). Полозов опустился в кресло,

/v 147

простонал: "Эка жара!" - и развязал галстук.Потом позвонил
обер-кельнера и тщательно заказал ему обильнейший завтрак. "А в час чтобы
карета была готова! Слышите, ровно в час!"
Обер-кельнер подобострастно наклонился и рабски исчез.
Полозов расстегнул жилет. По одному тому, как он приподнимал брови,
отдувался и морщил нос, можно было видеть, что говорить будет для него
большою тягостью и что он не без некоторой тревоги ожидал, заставит ли его
Санин ворочать языком или сам возьмет на себя труд вести беседу ?
Санин понял настроение своего приятеля и потому не стал обременять его
вопросами; ограничился лишь самым необходимым; узнал, что он два года
состоял на службе (в уланах! то-то, чай, хорош был в коротком-то
мундирчике!), три года тому назад женился - и вот уже второй год находится
за границей с женой, "которая теперь от чего-то лечится в Висбадене", - а
там отправляется в Париж. С своей стороны, Санин также мало распространялся
о своей прошедшей жизни, о своих планах; он прямо приступил к главному - то
есть заговорил о своем намерении продать имение .
Полозов слушал его молча, лишь изредка взглядывая на дверь, откуда
должен был явиться завтрак. Завтрак явился наконец. Обер-кельнер, в
сопровождении двух других слуг, принес несколько блюд под серебряными
колпаками.
- Это в Тульской губернии имение? - промолвил Полозов, садясь за стол и
затыкая салфетку за ворот рубашки.
- В Тульской.
- Ефремовского уезда... Знаю.
- Ты мою Алексеевку знаешь? - спросил Санин, тоже садясь за стол.
- Знаю, как же.- Полозов запихал себе в рот кусок яичницы с трюфелями
.- У Марьи Николаевны - жены моей - по соседству есть имение... Откупорьте
эту бутылку, кельнер! Земля порядочная - только мужики у тебя лес вырубили.
Ты зачем же продаешь?
- Деньги нужны, брат. Я бы дешево продал. Вот бы тебе купить... Кстати.
Полозов проглотил стакан вина, уперся салфеткой и опять принялся жевать
- медленно и шумно.
- Н-да,- проговорил он наконец...- Я имений не покупаю: капиталов нет.
Пододвинь-ка масло. Разве вот жена купит. Ты с ней поговори. Коли дорого не
запросишь - она этим не брезгает... Экие, однако, эти немцы - ослы! Не умеют
рыбу сварить. Чего, кажется, проще? А еще толкуют: фатерланд, мол,
объединить следует. Кельнер, примите эту мерзость!
- Неужели же твоя жена сама распоряжается... по хозяйству? - спросил
Санин.
- Сама. Вот котлеты - хороши. Рекомендую. Я сказал тебе, Дмитрий
Павлович, что ни в какие женины дела я не вхожу, и теперь тебе то же
повторяю
Полозов продолжал чавкать
- Гм... Но как я с ней переговорить могу. Ипполит Сидорыч?
- А очень просто, Дмитрий Павлович. Отправляйся в Висбаден. Отсюда
недалече. Кельнер, нет ли у вас английской горчицы? Нет? Скоты! Только
времени не теряй. Мы послезавтра уезжаем. Позволь, я тебе налью рюмку: с
букетом вино - не кислятина. Лицо Полозова оживилось и покраснело; оно и
оживлялось только тогда, когда он ел... или пил.
- Право же... я не знаю, как это сделать? - пробормотал Санин.
- Да что тебе так вдруг приспичило?
- То-то и есть, что приспичило, брат.
- И большая сумма нужна?
- Большая. Я... как бы это тебе сказать? я затеял... жениться.
Полозов поставил на стол рюмку, которую поднес было к губам.

/v 148

- Жениться! - промолвил он хриплым, от изумления хриплым, голосом и
сложил свои пухлые руки на желудке.- Так скоропостижно?
- Да... скоро.
- Невеста - в России, разумеется?
- Нет, не в России.
- Где же?
- Здесь, во Франкфурте.
- И кто она?
- Немка; то есть нет - итальянка. Здешняя жительница.
- С капиталом?
- Без капитала.
- Стало быть, любовь уж очень сильная?
- Какой ты смешной! Да, сильная.
- И для этого тебе деньги нужны?
- Ну да... да, да.
Полозов проглотил вино, выполоскал себе рот и руки вымыл, старательно
вытер их о салфетку, достал и закурил сигару. Санин молча глядел на него.
- Одно средство,- промычал наконец Полозов, закидывая назад голову и
выпуская дым тонкой струйкой.- Ступай к жене. Она, коли захочет всю беду
твою руками разведет.
- Да как я ее увижу, жену твою? Ты говоришь, вы послезавтра уезжаете?
Полозов закрыл глаза.
- Знаешь, что я тебе скажу,- проговорил он наконец, вертя губами сигару
и вздыхая.- Ступай-ка домой, снарядись попроворнее да приходи сюда. В час я
выезжаю, карета у меня просторная - я тебя с собой возьму. Этак всего лучше.
А теперь я посплю. Я, брат, как поем, непременно поспать должен. Натура
требует - и я не противлюсь. И ты не мешай мне.
Санин подумал, подумал - и внезапно поднял голову: он решился!
- Ну хорошо, согласен - и благодарю тебя. В половине первого здесь-и мы
отправимся вместе в Висбаден.Я надеюсь, жена твоя не рассердится...
Но Полозов уже сопел. Пролепетал: "Не мешай!" - поболтал ногами и
заснул, как младенец.
Санин еще раз окинул взором его грузную фигуру, его голову,шею, его
высоко поднятый, круглый, как яблоко, подбородок - и, выйдя из гостиницы
проворными шагами направился к кондитерской Розелли. Надо было предварить
Джемму.

ХХХII

Он застал ее в кондитерской комнате, вместе с матерью. Фрау Леноре
перегнувши спину, измеряла небольшим складным футом промежуток между окнами.
Увидя Санина, она выпрямилась и весело приветствовала его не без маленького
замешательства, однако.
- У меня, с ваших вчерашних слов,- начала она,- все в голове вертятся
мысли, как бы нам улучшить наш магазин. Вот тут, я полагаю, два шкапчика с
зеркальными полочками поставить. Теперь, знаете, это в моде И потом еще...
- Прекрасно, прекрасно,- перебил ее Санин,- это все надо будет
сообразить... Но подите-ка сюда, я вам что сообщу.
Он взял фрау Леноре и Джемму под руки и повел их в другую комнату. Фрау
Леноре встревожилась и мерку из рук выронила. Джемма встревожилась было
тоже, но глянула попристальнее на Санина и успокоилась. Лицо его, правда,
озабоченное, выражало в то же время оживленную бодрость и решимость.
Он попросил обеих женщин сесть, а сам стал перед ними - и,

/v 149

размахивая руками да ероша волосы, сообщил им все: встречу с Полозовым,
предполагаемую поездку в Висбаден, возможность продажи имения.
- Вообразите мое счастье,- воскликнул он наконец,- дело приняло такой
оборот, что мне даже, быть может, незачем будет ехать в Россию! И свадьбу мы
можем сыграть гораздо скорее, чем я предполагал!
- Когда вы должны ехать? - спросила Джемма.
- Сегодня же - через час; мой приятель нанял карету - он меня довезет .
- Вы нам напишете?
- Немедленно! как только переговорю с этой дамой - так тотчас и напишу.
- Эта дама, вы говорите, очень богата? - спросила практическая фрау
Леноре.
- Чрезвычайно!ее отец был миллионером - и все ей оставил.
- Все - ей одной? Ну, это ваше счастье. Только смотрите не продешевите
вашего имения! Будьте благоразумны и тверды. Не увлекайтесь! Я понимаю ваше
желание быть как можно скорее мужем Джеммы... но осторожность прежде всего!
Не забудьте: чем вы дороже продадите имение, тем больше останется вам обоим
- и вашим детям.
Джемма отвернулась, и Санин опять замахал руками.
- В моей осторожности вы можете быть уверены, фрау Леноре! Да я и
торговаться не стану. Скажу ей настоящую цену: даст - хорошо; не даст - бог
с ней!
- Вы с ней знакомы... с этой дамой? - спросила Джемма.
- Я ее никогда в лицо не видал.
- И когда же вы вернетесь?
- Если ничем не кончится наше дело - послезавтра; если же оно пойдет на
лад - может быть, придется пробыть лишний день или два. Во всяком случае -
минуты не промешкаю. Ведь я душу свою оставляю здесь! Однако я с вами
заговорился, а мне нужно перед отъездом еще домой сбегать... Дайте мне руку
на счастье, фрау Леноре,- у нас в России всегда так делается.
- Правую или левую?
- Левую - ближе к сердцу. Явлюсь послезавтра - со щитом или на щите!
Мне что-то говорит: я вернусь победителем! Прощайте, мои добрые, мои
милые...
Он обнял и поцеловал фрау Леноре, а Джемму попросил пойти с ним в ее
комнату - на минутку, так как ему нужно сообщить ей что-то очень важное. Ему
просто хотелось проститься с ней наедине. Фрау Леноре это поняла - и не
полюбопытствовала узнать, какая это была такая важная вещь...
Санин никогда еще не бывал в комнате Джеммы. Все обаяние любви, весь ее
огонь, и восторг, и сладкий ужас - так и вспыхнули в нем, так и ворвались в
его душу, как только он переступил заветный порог... Он кинул вокруг
умиленный взор, пал к ногам милой девушки и прижал лицо свое к ее стану...
- Ты мой? - шептала она,- ты вернешься скоро?
- Я твой... я вернусь,- твердил он задыхаясь.
- Я буду ждать тебя, мой милый!
Несколько мгновений спустя Санин уже бежал по улице к себе на квартиру.
Он и не заметил того, что вслед за ним из двери кондитерской,весь
растрепанный, выскочил Панталеоне - и что-то кричал ему, и потрясал, и как
будто грозил высоко поднятой рукою.
Ровно в три четверти первого Санин объявился к Полозову. У ворот его
гостиницы уже стояла карета, запряженная четырьмя лошадьми. Увидав Санина,
Полозов только промолвил: "А! решился?" - и, надев шляпу,

/v 150

шинель и калоши,заткнув себе хлопчатой бумагой уши, хотя дело было
летом, вышел на крыльцо. Кельнеры, по его указанию, расположили во
внутренности кареты все многочисленные его покупки, обложили место его
сиденья шелковыми подушечками, сумочками, узелками, поставили в ноги короб с
провизией и привязали к козлам чемодан. Полозов расплатился щедрой рукой -
и, хотя сзади, но почтительно поддерживаемый услужливым привратником, полез,
кряхтя, в карету, уселся, обмял хорошенько все вокруг себя, выбрал и закурил
сигару - и тогда только кивнул пальцем Санину: полезай, мол, и ты! Санин
поместился с ним рядом. Полозов приказал через привратника почтальону ехать
исправно - если желает получить на водку; подножки загремели, дверцы
хлопнули, карета покатилась .

ХХХIII


От Франкфурта до Висбадена теперь по железной дороге менее часа езды; в
то время экстра-почта поспевала часа в три. Лошадей меняли раз пять. Полозов
не то дремал, не то так покачивался, держа сигару в зубах, и говорил очень
мало; в окошко не выглянул ни разу: живописными видами он не интересовался и
даже объявил, что "природа - смерть его!". Санин тоже молчал и тоже не
любовался видами: ему было не до того. Он весь отдался размышлениям,
воспоминаниям. На станциях Полозов аккуратно расплачивался, замечал время по
часам и награждал почтальонов-мало или много,смотря по их усердию.На
полдороге он достал из короба с съестными припасами два апельсина и, выбрав
лучший, предложил Санину другой. Санин пристально поглядел на своего
спутника - и вдруг рассмеялся.
- Чему ты? - спросил тот, старательно отдирая своими короткими белыми
ногтями кожу с апельсина.
- Чему? - повторил Санин.- Да нашему с тобой путешествию.
- А что? - переспросил Полозов, пропуская в рот один из тех продольных
ломтиков, на которые распадается мясо апельсина.
- Очень оно уже странно. Вчера я, признаться, так же мало думал о тебе,
как о китайском императоре, а сегодня я еду с тобой продавать мое имение
твоей жене, о которой тоже не имею малейшего понятия.
- Всяко бывает,- отвечал Полозов.- Ты только поживи подольше - всего
насмотришься. Например можешь ты себе представить меня подъезжающим на
ординарцы? А я подъезжал; а великий князь Михаил Павлович скомандовал:
"Рысью, рысью этого толстого корнета! Прибавь рыси!"
Санин почесал у себя за ухом.
- Скажи мне, пожалуйста, Ипполит Сидорыч, какова твоя жена? Нрав у ней
каков? Мне ведь это нужно знать.
- Ему хорошо командовать: "рысью!" - с внезапной запальчивостью
подхватил Полозов,- а мне-то... мне-то каково? Я и подумал: возьмите вы себе
ваши чины да эполеты - ну их с богом! Да... ты о жене спрашивал? Что-- жена?
Человек, как все. Пальца ей в рот не клади - она этого не любит. Главное,
говори побольше... чтобы посмеяться было над чем.Про любовь свою расскажи,
что ли... да позабавней, знаешь.
- Как позабавней?
- Да так же. Ведь ты мне сказывал, что влюблен, жениться хочешь. Ну
вот, ты это и опиши.
Санин обиделся.
- Что же в этом ты находишь смешного? Полозов только глазами повел. Сок
от апельсина тек по его подбородку .

/v 151

- Это твоя жена тебя во Франкфурт за покупками посылала? - спросил
Санин спустя немного времени.
- Она самая.
- Какие же это покупки?
- Известно: игрушки.
- Игрушки? разве у тебя есть дети?
Полозов даже посторонился от Санина.
- Вона! С какой стати у меня будут дети? Женские колифишэ ... Уборы. По
части туалета.
- Ты разве в этом толк знаешь?
- Знаю.
- Как же ты мне говорил, что ни во что женино не входишь?
- В другое не вхожу. А это... ничего. От скуки - можно. Да и жена вкусу
моему верит. Я ж и торговаться лих.
Полозов начинал говорить отрывисто; он уже устал.
- И очень жена твоя богата?
- Богата-то богата. Только больше для себя.
- Однако, кажется, и ты пожаловаться не можешь?
- На то я муж. Еще бы мне не пользоваться! И полезный же я ей человек!
Ей со мной - лафа! Я - удобный!
Полозов утер лицо фуляром и тяжело фукнул: "Пощади, дескать; не
заставляй еще произносить слова. Видишь, как оно мне трудно".
Санин оставил его в покое - и снова погрузился в размышления.
Гостиница в Висбадене, перед которой остановилась карета, уже прямо
смахивала на дворец. Колокольчики немедленно зазвонили в ее недрах,
поднялась суетня и беготня; благообразные люди в черных фраках запрыгали у
главного входа; залитый золотом швейцар с размаху отворил дверцы кареты.
Как некий триумфатор высадился Полозов и начал подниматься по устланной
коврами и благовонной лестнице. К нему подлетел человек, тоже отлично
одетый, но с русским лицом - его камердинер. Полозов заметил ему, что впредь
будет всегда брать его с собою, ибо, накануне, во Франкфурте, его, Полозова,
оставили на ночь без теплой воды! Камердинер изобразил ужас на лице - и,
проворно наклонясь, снял с барина калоши.
- Марья Николаевна дома? - спросил Полозов.
- Дома-с. Изволят одеваться. У графини Ласунской изволят обедать.
- А! у этой!.. Стой! Там вещи в карете, все вынь сам и внеси. А ты,
Дмитрий Павлович,- прибавил Полозов,- возьми себе комнату да через три
четверти часа и приходи. Пообедаем вместе.
Полозов поплыл дальше, а Санин спросил себе номер попроще - и, приведя
туалет свой в порядок да отдохнув немножко, отправился в громадный
апартамент, занимаемый его светлостью (Durсhlаuсht) князем фон Полозоф.
Он застал этого "князя" восседающим на роскошнейшем бархатном кресле
посреди великолепнейшего салона. Флегматический приятель Санина успел уже
ванну взять и облачиться в богатейший атласный шлафрок; на голову он надел
малиновую феску. Санин приблизился к нему и некоторое время рассматривал
его. Полозов сидел неподвижно, как идол; даже лица в его сторону не
повернул, даже бровью не повел, звука не издал. Зрелище было поистине
величественное! Полюбовавшись им минуты с две, Санин хотел было заговорить,
нарушить эту священную тишину - как вдруг дверь из соседней комнаты
растворилась и на пороге

/v 152

появилась молодая, красивая дама в белом шелковом платье, с черными
кружевами, в бриллиантах на руках и на шее - сама Марья Николаевна Полозова.
Ее густые русые волосы падали с обеих сторон головы - заплетенными, но не
подобранными косами.

ХXХIV

- Ах, извините! - проговорила она с полусмущенной, полунасмешливой
улыбкой, мгновенно прихватив рукою конец одной косы и вперив на Санина свои
большие серые светлые глаза.- Я не думала, что вы уже пришли.
- Санин, Дмитрий Павлович, приятель мой с детства,- промолвил Ползов,
по-прежнему не оборачиваясь к нему и не вставая,но указывая на него пальцем.
- Да... знаю... Ты мне уже сказывал. Очень рада познакомиться.Но я
хотела было попросить тебя, Ипполит Сидорыч... Моя горничная сегодня
какая-то бестолковая...
- Волосы тебе убрать?
- Да, да, пожалуйста. Извините,- повторила Марья Николаевна с прежней
улыбкой, кивнула головою Санину и, быстро повернувшись,скрылась за дверью,
оставив за собою мимолетное, но стройное впечатление прелестной шеи,
удивительных плеч, удивительного стана.
Полозов встал и, тяжело переваливаясь, ушел в ту же дверь.
Санин ни одной секунды не сомневался в том, что присутствие его в
салоне князя Полозова" было как нельзя лучше известно самой хозяй-ке; весь
форс состоял в том, чтобы показать свои волосы,которые были точно хороши.
Санин внутренно даже порадовался этой выходке г-жи Полозовой: коли мол,
захотели меня поразить, блеснуть передо мною - может быть, как знать? и
насчет цены на имение окажут податливость.Его душа до того была наполнена
Джеммой, что все другие женщины уже не имели для него никакого значения:он
едва замечал их;и на этот раз ограничился только тем,что подумал:"Да, правду
говорили мне:эта барыня хоть куда!"
А будь он не в таком исключительном душевном состоянии, он бы,
вероятно, иначе выразился: Мария Николаевна Полозова,урожденная
Колышкина,была очень замечательная особа.И не то,чтобы она была отъявленная
красавица: в ней даже довольно явственно сказывались следы ее плебейского
происхождения. Лоб у ней был низкий, нос несколько мясистый и вздернутый;ни
тонкостью кожи, ни изяществом рук и ног она похвалиться не могла - но что
все это значило? Не перед "святыней красоты, говоря словами
Пушкина,остановился бы всякий, кто бы встретился с нею, но перед обаянием
мощного, не то русского,не то цыганского цветущего женского тела... и не
невольно остановился бы он!
Но образ Джеммы охранял Санина, как та тройная броня, о которой поют
стихотворцы.
Минут десять спустя Марья Николаевна появилась опять в сопрождении
своего супруга.Она подошла к Санину... а походка у ней была такая, что иные
чудаки в те,увы!уже далекие времена-от одной этой походки с ума сходили."Эта
женщина, огда идет к тебе, точно все счастье твоей жизни тебе навстречу
несет",- говаривал один из них.Она подошла к Санину - и, протянув ему руку,
промолвила своим ласковым и как бы сдержанным голосом по-русски:"Вы меня
дождетесь,не правда? Я вернусь скоро".
Санин наклонился почтительно,а Марья Николаевна уже исчезала за
портьерой двери - и, исчезая, опять повернула голову назад через плечо,и
опять улыбнулась,и опять оставила за собою прежнее стройное впечатление.

/v 154

Когда она улыбалась - не одна и не две, а целых три ямочки обоз
начались на каждой щеке, и ее глаза улыбались больше, чем губы, чем ее алые,
длинные вкусные губы, с двумя крошечными родинками на левой их стороне.
Полозов ввалился в комнату и опять поместился на кресле. Безмолвствовал
он по-прежнему; но странная усмешка от времени до времени пучила его
бесцветные и уже сморщенные щеки. Он был старообразен, хотя всего тремя
годами старше Санина. Обед, которым он попотчевал своего гостя, конечно,
удовлетворил бы самого взыскательного гастронома, но Санину он показался
бесконечным, несносным! Полозов ел медленно, "с чувством, с толком с
расстановкой внимательно наклоняясь над тарелкой,нюхая чуть не каждый кусок;
сперва пополощет себе рот вином, потом уже проглотит и губами пошлепает А за
жарким он вдруг разговорился - но о чем? О мериносах, которых намеревался
выписать целое стадо, да так подробно, с такой нежностью употребляя все
уменьшительные имена. Выпив чашку горячего, как кипяток, кофе (он несколько
раз, слезливо-раздраженным голосом, напомнил кельнеру, что накануне ему
подали кофе - холодный, холодный,как лед и прикусив гаванскую сигару своими
желтыми кривыми зубами, он по обычаю своему задремал, к великой радости
Санина, который начал ходить взад и вперед,неслышными шагами,по мягкому
ковру,и мечтал о том, как он будет жить с Джеммой и с каким известием
вернется к ней, Однако Полозов проснулся,по собственному замечанию,раньше
обыкновенного,- он поспал всего полтора часика и, выпив стакан зельтерской
водки со льдом да проглотив ложек с восемь варенья, русского варенья,которое
принес ему камердинер в темно-зеленой, настоящей "киевской" банке и без
которого он, по его словам, жить не мог,- он уставился припухшими глазами на
Санина и спросил его,не хочет ли он поиграть с ним в дурачки.Санин охотно
согласился;он боялся,как бы Полозов опять не заговорил о барашках, да о
ярочках, да о курдючках с жирком. Хозяин и гость, оба перешли в гостиную,
кельнер принес карты - и началась игра, разумеется, не на деньги. За этим
невинным занятием застала их Марья Николаевна, вернувшись от графини
Ласунской. Она громко рассмеялась, как только вошла в комнату и увидала
карты и раскрытый ломберный стол. Санин вскочил с места, но она
воскликнула:- Сидите играйте. Я сейчас переоденусь и к вам вернусь,- и опять
исчезла, прошумев платьем и сдергивая перчатки на ходу. Она точно вернулась
очень скоро. Свое нарядное платье она заменила широкой шелковой блузой
лилового цвета с открытыми висячими рукавами толстый крученый шнурок
перехватывал ее талью. Она подсела к мужу и, дождавшись, что он остался в
дураках, сказала ему: "Ну,пышка довольно! (при слове "пышка" Санин с
изумлением глянул на нее, а она весело улыбнулась, отвечая взглядом на его
взгляд и выказывая все свои ямочки на щеках) - довольно; я вижу, ты спать
хочешь;целуй ручку и отправляйся; а мы с господином Саниным побеседуем
вдвоем
- Спать я не хочу,- промолвил Полозов, грузно поднимаясь с кресла а
отправиться отправлюсь и ручку поцелую.- Она подставила ему свою ладонь, не
переставая улыбаться и глядеть на Санина. Полозов тоже глянул на него и ушел
не простившись.
- Ну, рассказывайте, рассказывайте,- с живостью проговорила Марья
Николаевна, разом ставя оба обнаженные локтя на стол и нетерпеливо
постукивая ногтями одной руки о ногти другой.- Правда, вы, говорят,
женитесь?
Сказав эти слова, Марья Николаевна даже голову немножко набок нагнула,
чтобы пристальнее и пронзительнее заглянуть Санину в глаза


/v 155

ХXХV

Развязное обхождение г-жи Полозовой, вероятно, на первых порах смутило
бы Санина - хотя он новичком не был и уже потерся между людьми,- если бы в
самой этой развязности и фамилиарности он опять-таки не увидел хорошего
предзнаменования для своего предприятия. "Будем потакать капризам этой
богатой барыни",- решил он про себя - и так же непринужденно, как она его
спрашивала, ответил ей:
- Да, я женюсь.
- На ком? На иностранке?
- Да.
- Вы недавно с ней познакомились? Во Франкфурте?
- Точно так.
- И кто она такая? Можно узнать?
- Можно. Она дочь кондитера.
Марья Николаевна широко раскрыла глаза и подняла брови.
- Да ведь это прелесть,- проговорила она медлительным голосом,- это
чудо! Я уже полагала, что таких молодых людей, как вы, на свете больше не
встречается. Дочь кондитера!
- Вас это, я вижу, удивляет,- заметил не без достоинства Санин,- но,
во-первых, у меня вовсе нет тех предрассудков...
- Во-первых, это меня нисколько не удивляет,- перебила Марья
Николаевна, - предрассудков и у меня нет. Я сама дочь мужика. А? что, взяли?
Меня удивляет и радует то, что вот человек не боится любить. Ведь вы ее
любите?
- Да.
- Она очень хороша собою?
Санина слегка покоробило от этого последнего вопроса... Однако
отступать уже не приходилось.
- Вы знаете, Марья Николаевна,- начал он,- всякому человеку лицо его
возлюбленной кажется лучше всех других; но моя невеста - действительно
красавица.
- В самом деле? В каком роде? итальянском? античном?
- Да; у ней очень правильные черты.
- С вами нет ее портрета?
- Нет. (В то время о фотографиях еще помину не было. Дагерротипы едва
стали распространяться.)
- Как ее зовут?
- Ее имя - Джемма.
- А ваше - как?
- Димитрий.
- По отчеству?
- Павлович.
- Знаете что,- проговорила Марья Николаевна все тем же медлительным
голосом,- вы мне очень нравитесь, Дмитрий Павлович. Вы, должно быть, хороший
человек. Дайте-ка мне вашу руку. Будемте приятелями.
Она крепко пожала его руку своими красивыми, белыми, сильными пальцами.
Ее рука была немногим меньше его руки - но гораздо теплей и глаже, и мягче,
и жизненней.
- Только знаете, что мне приходит в голову?
- Что?
- Вы не рассердитесь? Нет? Она, вы говорите, ваша невеста. Но разве ...
разве это непременно было нужно?
Санин нахмурился.
- Я вас не понимаю. Марья Николаевна.
Марья Николаевна засмеялась тихохонько и, встряхнув головою, откинула
назад падавшие ей на щеки волосы.

/v 156

- Решительно - он прелесть,- промолвила она не то задумчиво, не то
рассеянно.- Рыцарь! Подите верьте после этого людям, которые утверждают что
идеалисты все перевелись!
Марья Николаевна все время говорила по-русски удивительно чистым прямо
московским языком - народного, не дворянского пошиба.
- Вы, наверное, дома воспитывались, в старозаветном, богобоязненном
семействе? - спросила она.- Вы какой губернии?
- Тульской.
- Ну, так мы однокорытники. Мой отец... Ведь вам известно, кто был мой
отец?
- Да, известно.
- Он в Туле родился... Гуляк был. Ну, хорошо... (Это "хорошо Марья
Николаевна уже с намерением выговорила совсем по-мещанскому вот так:
хершоо.) Ну давайте же теперь за дело примемся.
- То есть...- как же это так за дело приняться? Что вам угодно этим
сказать?
Марья Николаевна прищурилась.
- Да вы зачем сюда приехали?(Когда она щурила глаза, выражение их
становилось очень ласковым и немного насмешливым; когда же она раскрывала их
во всю величину - в их светлом, почти холодном блеске проступало что-то
недоброе... что-то угрожающее. Особенную красоту придавали ее глазам ее
брови,густые,немного надвинутые,настоящие соболиные.) Вы хотите, чтобы я у
вас купила имение? Вам нужны деньги для вашего бракосочетания? Не так ли?
- Да, нужны.
- И много вам их требуется?
- На первый случай я бы удовольствовался несколькими тысячами франков.
Вашему супругу мое имение известно. Вы можете посоветоваться с ним,- а я бы
взял цену недорогую.
Марья Николаевна повела головою направо и налево.
- Во-первых,- начала она с расстановкой, ударяя концами пальцев по
обшлагу санинского сюртука,- я не имею привычки советоваться с мужем, разве
вот насчет туалета - он на это у меня молодец; а во-вторых зачем вы
говорите, что вы цену назначите недорогую? Я не хочу воспользоваться тем,
что вы теперь очень влюблены и готовы на всякие жертвы... Я никаких жертв от
вас не приму. Как? Вместо того чтобы поощрять вас... ну, как бы это сказать
получше?.. благородные чувства, что ли? я вас стану обдирать как липку? Это
не в- моих привычках. Когда случится, я людей не щажу - только не таким
манером.
Санин никак не мог понять, что она - смеется ли над ним или говорит
серьезно? а только думал про себя: "О, да с тобой держи ухо востро!"
Слуга вошел с русским самоваром, чайным прибором, сливками, сухарями и
т.п. на большом подносе, расставил всю эту благодать на столе между Саниным
и г-жою Полозовой - и удалился.
Она налила ему чашку чаю.
- Вы не брезгаете? - спросила она, накладывая ему сахар в чашку
пальцами... а щипчики лежали тут же.
- Помилуйте!.. От такой прекрасной руки...
Он не закончил фразы и чуть не поперхнулся глотком чаю, а она
внимательно и ясно глядела на него.
- Я потому упомянул о недорогой цене моего имения,- продолжал он,- что
так как вы теперь находитесь за границей, то я не могу предполагать у вас
много свободных денег и, наконец, я сам чувствую, что продажа... или покупка
имения при подобных условиях есть нечто ненормальное, и я должен взять это в
соображение.
Санин путался и сбивался, а Марья Николаевна тихонько отклонилась на
спинку кресла, скрестила руки и глядела на него тем же внимательным и ясным
взглядом. Он наконец умолк.

/v 157

- Ничего, говорите, говорите,- промолвила она, как бы приходя ему на
помощь,- я вас слушаю - мне приятно вас слушать; говорите.
Санин принялся описывать свое имение, сколько в нем десятин, и где оно
находится, и каковы в нем хозяйственные угодья, и какие можно извлечь из
него выгоды... упомянул даже о живописном местоположении усадьбы; а Марья
Николаевна все глядела да глядела на него - все светлее и пристальнее, и
губы ее чуть-чуть двигались, без улыбки: она покусывала их. Ему стало
неловко наконец; он замолчал вторично.
- Дмитрий Павлович,- начала Марья Николаевна - и задумалась ...-
Дмитрий Павлович,- повторила она...- Знаете что:я уверена, что покупка
вашего имения - очень выгодная для меня афера и что мы сойдемся; но вы
должны мне дать... два дня - да, два дня сроку. Ведь вы в состоянии на два
дня расстаться с вашей невестой? Дольше я вас не продержу, против вашей
воли,- даю вам честное слово. Но если вам нужны теперь же пять, шесть тысяч
франков, я с великим удовольствием готова предложить вам их взаймы - а там
мы сочтемся.
Санин поднялся.
- Я должен благодарить вас, Марья Николаевна, за вашу радушную и
любезную готовность услужить человеку, почти совсем вам незнакомому ... Но
если уже вам непременно так угодно,то я предпочту дождаться вашего решения
насчет моего имения - останусь здесь два дня.
- Да; мне так угодно, Дмитрий Павлович. А вам будет очень тяжело ?
Очень? Скажите.
- Я люблю свою невесту, Марья Николаевна, и разлука с ней мне не легка.
- Ах, вы золотой человек! - со вздохом промолвила Марья Николаевна .-
Обещаюсь не слишком томить вас. Вы уходите?
- Уже поздно,- заметил Санин.
- А вам надо отдохнуть от дороги - и от игры в дурачки с моим мужем.
Скажите - вы Ипполиту Сидорычу, моему мужу, большой приятель ?
- Мы воспитывались в одном пансионе.
- И он уже тогда был такой?
- Какой "такой"? - спросил Санин.
Марья Николаевна вдруг засмеялась, засмеялась до красноты всего лица,
поднесла платок к губам, встала с кресла и, покачиваясь, как усталая,
подошла к Санину и проткнула ему руку.
Он раскланялся и направился к двери.
- Извольте завтра пораньше явиться - слышите? - крикнула она ему вслед.
Он глянул назад, уходя из комнаты, и увидел, что она опять опустилась в
кресло и закинула обе руки за голову. Широкие рукава блузы скатились почти
до самых плеч - и нельзя было не сознаться, что поза этих рук, что вся эта
фигура была обаятельно прекрасна.
ХXХVI
Далеко за полночь горела лампа в комнате Санина. Он сидел за столом и
писал "своей Джемме". Рассказал ей все; описал ей Полозовых, мужа и жену -
впрочем, больше распространялся насчет собственных чувств - и кончил тем,
что назначил ей свидание через три дня!!! (с тремя восклицательными
знаками). Утром рано он отнес это письмо на почту и пошел прогуляться по
саду Кургауза, где уже играла музыка. Народу было еще мало; он постоял перед
беседкой, в которой помещался оркестр, прослушал попурри из
"Роберта-Дьявола" и, напившись кофе, отправился в боковую, уединенную аллею,
присел на лавочку - и задумался.
Ручка зонтика проворно - и довольно крепко - постучала по его плечу .
Он встрепенулся... Перед ним, в легком, серо-зеленом барежевом

/v 158

платье,в белой тюлевой шляпке, в шведских перчатках,свежая и розовая,
как летнее утро, но с не исчезнувшей еще негой безмятежного сна в движениях
и во взорах, стояла Марья Николаевна.
- Здравствуйте,- промолвила она.- Я сегодня посылала за вами да вы уже
ушли. Я только что отпила свой второй стакан - меня, вы знаете,заставляют
здесь воду пить, бог ведает зачем... уж я лине здорова? И вот я должна
гулять целый час. Хотите вы быть моим спутником. А там мы кофе напьемся.
- Я уже пил,- промолвил Санин, вставая,- но я очень рад гулять с вами.
- Ну так дайте же мне вашу руку... Не бойтесь: вашей невесты здесь нет
- она вас не увидит.
Санин принужденно улыбнулся. Он испытывал ощущение неприятное всякий
раз, когда Марья Николаевна упоминала о Джемме. Однако поспешно и послушно
наклонился... Рука Марьи Николаевны медленно и мягко опустилась на его руку,
и скользнула по ней,и как бы прильнула к ней.
- Пойдемте - вот сюда,- сказала она ему, закинув раскрытый зонтик за
плечо.- Я в здешнем парке как дома:поведу вас по хорошим местам. И знаете
что (она часто употребляла эти два слова): мы с вами не будем говорить
теперь об этой покупке; мы о ней после завтрака хорошенько потолкуем; а вы
должны мне теперь рассказать о себе... чтобы я знала, с кем я имею дело. А
после, если хотите, я вам о себе порасскажу. Согласны?
- Но, Марья Николаевна, что может быть для вас интересного...
- Постойте, постойте. Вы не так меня поняли. Я с вами не кокетничать
хочу.- Марья Николаевна пожала плечами.- У него невеста,как древняя статуя,
а я буду с ним кокетничать?! Но у вас товар - а я купец. Я и хочу знать,
каков у вас товар. Ну-ка, показывайте -каков он? Я хочу знать не только, что
я покупаю, но и у кого я покупаю. Это было правило моего батюшки. Ну,
начинайте... Ну, хоть не с детства ну вот - давно ли вы за границей? И где
вы были до сих пор? Только идите тише - нам некуда спешить.
- Я сюда прибыл из Италии, где я пробыл несколько месяцев.
- А у вас, видно, особое влечение ко всему итальянскому? Странно что вы
не там нашли свой предмет. Вы любите художества? Картины? или больше -
музыку?
- Я люблю искусство... Я все прекрасное люблю.
- И музыку?
- И музыку тоже
- А я ее совсем не люблю. Нравятся мне одни русские песни - то в
деревне, и то весной - с пляской, знаете...Красные кумачи,поднизи, на выгоне
молоденькая травка, дымком попахивает...чудесно!Но не обо мне речь. Говорите
же, рассказывайте.
Марья Николаевна сама шла, а сама то и дело взглядывала на Санина. Она
была высокого роста - ее лицо приходилось почти в уровень с его лицом.
Он принялся рассказывать - сначала неохотно,неумело, а потом
разговорился разболтался даже. Марья Николаевна очень умно слушала; да к
тому же она сама казалась до того откровенной,что невольно и других вызывала
на откровенность. Она обладала тем великим даром "обиходности" - Lе tеrriblе
don dе lа familiaritе, о котором упоминает кардинал Ретц. Санин говорил о
своих путешествиях,о житье в Петербурге о своей молодости...Будь Марья
Николаевна светской дамой,с утонченными манерами-он никогда бы так не
распустился;но она сама называла себя добрым малым, не терпящим никаких
церемоний; она именно так отрекомендовала себя Санину. И в то же время этот
"добрый малый" шел рядом с ним кошачьей походкой, слегка прислоняясь к нему,
и заглядывал


/v 159

ему в лицо; и шел он в образе молодого женского существа, от которого
так и веяло тем разбирающим и томящим, тихим и жгучим соблазном, каким
способны донимать нашего брата - грешного, слабого мужчину, одни - и то
некоторые и то не чистые, а с надлежащей помесью - славянские натуры!
Прогулка Санина с Марьей Николаевной, беседа Санина с Марьей
Николаевной продолжалась час с лишком. И ни разу они не останавливались -
все шли да шли по бесконечным аллеям парка,то поднимаясь в гору и на ходу
любуясь видом, то спускаясь в долину и укрываясь в непроницаемую тень - и
все рука с рукой. Временами Санину даже досадно становилось: он с Джеммой, с
своей милой Джеммой никогда так долго не гулял... а тут эта барыня завладела
им - и баста!
- Не устали ли вы? - спрашивал он ее не однажды.
- Я никогда не устаю,- отвечала она.
Изредка им попадались гуляющие; почти все ей кланялись - иные
почтительно, другие даже подобострастно. Одному из них, весьма красивому,
щегольски одетому брюнету она крикнула издали, с самым лучшим парижским
акцентом: "Соmte, vous savez, il ne faut pas venir me voir- ni aujourd'hui,
ni demain". Тот снял молча шляпу и отвесил низкий поклон.
- Кто это? - спросил Санин, по дурной привычке "любопытствовать",
свойственной всем русским.
- Это? Один французик - их здесь много вертится... За мной ухаживает -
тоже. Однако пора кофе пить. Пойдемте домой; вы, чай, успели проголодаться.
Мой благоверный, должно быть, теперь глаза продрал.
"Благоверный! Глаза продрал!!" - повторил про себя Санин... "И говорит
так отлично по-французски... Что за чудачка!"
Марья Николаевна не ошиблась. Когда она вместе с Саниным вернулась в
гостиницу - "благоверный", или "пышка" сидел уже, с неизменной феской на
голове, перед накрытым столом.
- А я тебя прождался! - воскликнул он, скорчив кислую мину.- Хотел уже
кофе без тебя пить.
- Ничего, ничего,- весело возразила Марья Николаевна.- Ты сердился ?
Это тебе здорово: а то ты совсем застынешь. Я вот гостя привела . Звони
скорее!Давайте пить кофе, кофе - самый лучший кофе - в саксонских чашках, на
белоснежной скатерти! Она скинула шляпу, перчатки - и захлопала в ладоши.
Полозов глянул на нее исподлобья.
- Что это вы сегодня так расскакались, Марья Николаевна? - проговорил
он вполголоса.
- А не ваше дело, Ипполит Сидорыч! Звони! Дмитрий Павлович, садитесь -
и пейте кофе во второй раз! Ах, как весело приказывать! Другого удовольствия
на свете нет.
- Когда слушаются,- проворчал опять супруг.
- Именно, когда слушаются! Оттого-то мне и весело. Особенно с тобою .
Не правда ли, пышна? А вот и кофе. На громадном подносе, с которым появился
кельнер, находилась также и театральная афишка. Марья Николаевна тотчас
ухватилась за нее.
- Драма! - произнесла она с негодованием,- немецкая драма. Все равно:
лучше, чем немецкая комедия. Велите мне взять ложу - бенуар - или нет...
лучше Fremden-Loge,- обратилась она к кельнеру.- Слышите ли: непременно
Fremden-Loge!
- Но если Fremden-Loge уже взята его превосходительством, директором
города (seine Excellenz),- осмелился доложить кельнер.

/v 160


- Дайте его превосходительству десять талеров,- а чтоб ложа у меня
была! Слышите!
Кельнер покорно и печально наклонил голову.
- Дмитрий Павлович, вы поедете со мной в театр? немецкие актеры ужасны,
но вы поедете... Да? Да! Какой вы любезный! Пышка, а ты не пойдешь?
- Как прикажешь,- проговорил Полозов в чашку, которую поднес ко рту.
- Знаешь что: останься. Ты в театре все спишь - да и по-немецки ты
понимаешь плохо. Ты лучше вот что сделай: напиши ответ управляющему -
помнишь, насчет нашей мельницы... насчет крестьянского помолу. Скажи ему,
что я не хочу, не хочу и не хочу! Вот тебе и занятие на целый вечер.
- Слушаю,- ответил Полозов.
- Ну, вот и прекрасно. Ты у меня умница. А теперь, господа, благо мы
заговорили об управляющем, будемте толковать о главном нашем деле . Вот как
только кельнер уберет со стола, вы нам все расскажете, Дмитрий Павлович, о
своем имении - как, что, за какую цену продаете, сколько хотите задатку
вперед,- словом, все! ("Наконец-то,- подумал Санин,- слава богу!") Вы уж мне
кое-что сообщили, сад свой, помнится, чудесно описали, да "пышки" при этом
не было... Пусть он послушает - все что-нибудь пробуркнет! Мне очень приятно
думать, что я могу помочь вам жениться, да я же обещала вам, что после
завтрака займусь вами; а я всегда держу свои обещания; не правда ли, Ипполит
Сидорыч?
Полозов потер себе лицо ладонью.
- Что правда, то правда, вы никого не обманываете.
- Никогда! И никогда никого не обману. Ну, Дмитрий Павлович, излагайте
дело, как мы выражаемся в сенате.
ХХХVII
Санин принялся "излагать дело", то есть опять, во второй раз, описывать
свое имение, но уже не касаясь красот природы и от времени до времени
ссылаясь на Полозова, для подтверждения приводимых "фактов и цифр". Но
Полозов только хмыкал и головой покачивал - одобрительно ли или
неодобрительно - этого, кажется, сам черт бы не разобрал. Впрочем, Марья
Николаевна и не нуждалась в его участии. Она выказывала такие коммерческие и
административные способности, что оставалось только изумляться! Вся
подноготная хозяйства была ей отлично известна; она обо всем аккуратно
расспрашивала, во все входила; каждое ее слово попадало в цель, ставило
точку прямо на I.Санин не ожидал подобного экзамена: он не приготовился. И
продолжался этот экзамен целых полтора часа. Санин испытывал все ощущения
подсудимого, сидящего на узенькой скамеечке перед строгим и проницательным
судьею. "Да это допрос!" - тоскливо шептал он про себя. Марья Николаевна все
время посмеивалась, словно шутила, но от этого Санину не было легче; а когда
в течение "допроса" оказалось, что он не совсем ясно понимал значение слов:
"передел" и "запашка" - так его даже пот прошиб.
- Ну, хорошо!- решила наконец Марья Николаевна.- Ваше имение я теперь
знаю... не хуже вас. Какую же цену вы положите за душу? (В то время цены
имениям, как известно, определялись по душам.)
- Да... я полагаю... меньше пятисот рублей взять нельзя, - с трудом
проговорил Санин. (О, Панталеоне, Панталеоне, где ты? Вот бы когда тебе
пришлось снова воскликнуть: Вarbari!)
Марья Николаевна взвела глаза к небу, как бы соображая.
- Что же? - промолвила она наконец.- Эта цена мне кажется безобидной .
Но я выговорила себе два дня сроку - и вы должны подождать до завтра. Я
полагаю, что мы сойдемся, и тогда вы скажете, сколько

/v 161

вам потребуется задатку. А теперь basta cosi - подхватила она, заметив,
что Санин хотел что-то возразить.- Довольно мы занимались презренным
металлом... a demain les affaires! Знаете что: я теперь отпускаю вас (она
глянула на эмалевые часики, заткнутые у ней за поясом)... до трех часов...
Надо ж дать вам отдохнуть. Ступайте поиграйте в рулетку.
- Я никогда в азартные игры не играю,- заметил Санин.
- В самом деле? Да вы совершенство. Впрочем, и я не играю. Глупо
бросать деньги на ветер - наверняка. Но подите в игорную залу, посмотрите на
физиономии. Попадаются презабавные. Старуха есть там одна, с фероньеркой и с
усами - чудо! Наш князь там один - тоже хорош. Фигура величественная, нос
как у орла, а поставит талер - и крестится украдкой под жилеткой. Читайте
журналы, гуляйте,- словом, делайте что хотите... А в три часа я вас
ожидаю... de pied ferme . Надо будет пораньше пообедать. Театр у этих
смешных немцев начинается в половине седьмого.- Она протянула руку.- Sans
rancune , n,est-ce pas?
- Помилуйте, Марья Николаевна, за что я буду на вас досадовать?
- А за то, что я вас мучила. Погодите, я вас еще не так,- прибавила
она, прищурив глаза, и все ее ямочки разом выступили на заалевшихся щеках.-
До свидания!
Санин поклонился и вышел. Веселый смех раздался вслед за ним - и в
зеркале, мимо которого он проходил в это мгновенье, отразилась следующая
сцена: Марья Николаевна надвинула своему супругу его феску на глаза, а он
бессильно барахтался обеими руками.

ХХХVIII

О, как глубоко и радостно вздохнулось Санину, как только он очутился у
себя в комнате! Точно: Марья Николаевна правду сказала - ему следовало
отдохнуть, отдохнуть от всех этих новых знакомств, столкновений,разговоров,
от этого чада, который забрался ему в голову, в душу - от этого негаданного,
непрошеного сближения с женщиной, столь чуждой ему! И когда же все это
совершается? Чуть не на другой день после того, как он узнал, что Джемма его
любит, как он стал ее женихом! Да ведь это святотатство! Тысячу раз просил
он мысленно прощенья у своей чистой, непорочной голубицы, хотя он собственно
ни в чем обвинить себя не мог; тысячу раз целовал данный ею крестик. Не имей
он надежды скоро и благополучно окончить дело, за которым приехал в
Висбаден, опрометью бросился бы он оттуда назад - в милый Франкфурт, в тот
дорогой, теперь уже родственный ему дом, к ней, к возлюбленным ее ногам...
Но делать нечего! Надо испить фиал до дна, надо одеться, идти обедать - а
оттуда в театр... Хоть бы завтра она его поскорей отпустила!
Еще одно его смущало, его сердило: он с любовью, с умилением, с
благодарным восторгом думал о Джемме, о жизни с нею вдвоем, о счастии,
которое его ожидало в будущем,- и между тем эта странная женщина, эта
госпожа Полозова неотступно носилась... нет! не носилась - торчала... так
именно, с особым злорадством выразился Санин - торчала перед его глазами,- и
не мог он отделаться от ее образа, не мог не слышать ее голоса, не
вспоминать ее речей, не мог не ощущать даже того особенного запаха, тонкого,
свежего и пронзительного, как запах желтых лилий, которым веяло от ее одежд.
Эта барыня явно дурачит его, и так и сяк к нему подъезжает... Зачем это? что
ей надо? Неужели же это одна прихоть избалованной, богатой и едва ли не
безнравственной женщины ? И этот муж?! Что это за существо? Какие его
отношения к ней? . И к чему лезут эти вопросы в голову ему, Санину, которому
собственно

/v 162

нет никакого дела ни до г-на Полозова, ни до его супруги? Почему не
может он прогнать этот неотвязный образ даже тогда, когда обращается всей
душою к другому, светлому и ясному, как божий день? Как смеют сквозь те,
почти божественные черты - сквозить эти? И они не только сквозят - они
ухмыляются дерзостно. Эти серые хищные глаза, эти ямочки на щеках, эти
змеевидные косы - да неужели же это все словно прилипло к нему, и он
стряхнуть, отбросить прочь все это не в силах, не может?
Вздор! вздор! Завтра же это все исчезнет без следа... Но отпустит ли
она его завтра?
Да... Все эти вопросы он себе ставил, а стало время пододвигаться к
трем часам - и надел он черный фрак да, погулявши немного но парку,
отправился к Полозовым.
Он застал у них в гостиной секретаря посольства из немцев,
длинного-длинного, белокурого, с лошадиным профилем и пробором сзади (тогда
это было еще внове) и... о чудо! кого еще? Фон Донгофа, того самого офицера,
с которым дрался несколько дней тому назад! Он никак не ожидал встретить его
именно тут - и невольно смутился, однако раскланялся с ним.
- Вы знакомы? - спросила Марья Николаевна, от которой не ускользнуло
смущение Санина.
- Да... я имел уже честь,- промолвил Донгоф и, наклонившись слегка в
сторону Марьи Николаевны, прибавил вполголоса, с улыбкой:- Тот самый... Ваш
соотечественник... русский...
- Не может быть!- воскликнула она также вполголоса, погрозила ему
пальцем и тотчас же стала прощаться - и с ним и с длинным секретарем
который, по всем признакам, был смертельно в нее влюблен, ибо даже рот
раскрывал всякий раз, когда на нее взглядывал. Донгоф удалился немедленно, с
любезной покорностью, как друг дома, который с полуслова понимает, чего от
него требуют: секретарь заартачился было, но Дарья Николаевна выпроводила
его без всяких церемоний.
- Ступайте к вашей владетельной особе,- сказала она ему (тогда в
Висбадене проживала некая принчипесса ди Монако, изумительно смахивавшая на
плохуло лоретку), что вам сидеть у такой плебейки, как я.
- Помилуйте, сударыня,- уверял злополучный секретарь,- привсе
принчипессы в мире...
Но Марья Николаевна была безжалостна - и секретарь ушел вместе со своим
пробором.
Марья Николаевна в тот день принарядилась очень к своему "авантажу как
говаривали наши бабушки. На ней было шелковое розовое платье глясэ, с
рукавами а 1а Еоntanges, и по крупному бриллианту в каждом ухе. Глаза ее
блистали не хуже тех бриллиантов: она казалась в духе и в ударе.
Она усадила Санина возле себя и начала говорить ему о Париже, куда
собиралась ехать через несколько дней, о том, что немцы ей надоели что они
глупы, когда умничают, и некстати умны, когда глупят; да вдруг как
говорится, в упор - а brule pourpoint - спросила его, правда ли, что он вот
с этим самым офицером, который сейчас тут сидел, на днях дрался из-за одной
дамы?
- Вам это почему известно? - пробормотал изумленный Санин.
- Слухом земля полнится, Дмитрий Павлович; но, впрочем, я знаю что вы
были правы, тысячу раз правы - и вели себя как рыцарь. Скажите - эта дама
была ваша невеста?
Санин слегка наморщил брови...
- Ну, не буду, не буду,- поспешно проговорила Марья Николаевна. Вам это
неприятно, простите меня, не буду, не сердитесь! - Полозов

/v 163

появился из соседней комнаты с листом газеты в руках.- Что ты? или обед
готов?
- Обед сейчас подают, а ты посмотри-ка, что я в "Северной пчеле"
вычитал... Князь Громобой умер.
Марья Николаевна подняла голову.
- А! царство ему небесное! Он мне каждый год,- обратилась она к
Санину,- в феврале, ко дню моего рождения, все комнаты убирал камелиями . Но
для этого еще не стоит жить в Петербурге зимой. Что, ему, пожалуй, за
семьдесят лет было? - спросила она мужа.
- Было. Похороны его в газете описывают. Весь двор присутствовал. Вот и
стихи князя Коврижкина по этому случаю.
- Ну и чудесно.
- Хочешь, прочту? Князь его называет мужем совета.
- Нет, не хочу. Какой он был муж совета! Он просто был муж Татьяны
Юрьевны. Пойдемте обедать. Живой живое думает. ДмитрийПавлович, вашу руку.
Обед был, по-вчерашнему, удивительный и прошел весьма оживленно. Марья
Николаевна умела рассказывать... редкий дар в женщине, да еще в русской! Она
не стеснялась в выражениях; особенно доставалось от нее соотечественницам.
Санину не раз пришлось расхохотаться от иного бойкого и меткого словца. Пуще
всего Марья Николаевна не терпела ханжества, фразы и лжи... Она находила ее
почти повсюду. Она словно щеголяла и хвасталась той низменной средою, в
которой началась ее жизнь; сообщала довольно странные анекдоты о своих
родных из времени своего детства; называла себя работницей, не хуже Натальи
Кирилловны Нарышкиной . Санину стало очевидным, что она испытала на своем
веку гораздо больше, чем многое множество ее сверстниц.
А Полозов кушал обдуманно, пил внимательно и только изредка вскидывал
то на жену, то на Санина свои белесоватые, с виду слепые, в сущности очень
зрячие глаза.
- Какой ты у меня умница!- воскликнула Марья Николаевна, обратившись к
нему,- как ты все мои комиссии во Франкфурте исполнил!
Поцеловала бы я тебя в лобик, да ты у меня за этим не гоняешься.
- Не гоняюсь,- отвечал Морозов и взрезал ананас серебряным ножом.
Марья Николаевна посмотрела на него и постучала пальцами по столу.
- Так идет ваше пари? - промолвила она значительно.
- Идет.
- Ладно. Ты проиграешь.
Полозов выставил подбородок вперед.
- Ну, на этот раз, как ты на себя ни надейся, Марья Николаевна, а я
полагаю, что проиграешь-то ты.
- О чем пари? Можно узнать? - спросил Санин.
- Нет... нельзя теперь,- ответила Марья Николаевна - и засмеялась.
Пробило семь часов. Кельнер доложил, что карета готова. Полозов
проводил жену и тотчас же поплелся назад к своему креслу.
- Смотри же! Не забудь письма к управляющему! - крякнула ему Марья
Николаевна из передней.
- Напишу, не беспокойся. Я человек аккуратный.

ХХХIХ

В 1840 году театр в Висбадене был и по наружности плох, а труппа его,
по фразистой и мизерной посредственности, по старательной и пошлой рутине,
ни на волос не возвышалась над тем уровнем, который до сих пор

/v 164

можно считать нормальным для всех германских театров и совершенство
которого в последнее время представляла труппа в Карлсруэ, под "знаменитым"
управлением г-на Девриента. Позади ложи, взятой для "ее светлости г-жи фон
Полозов" (бог ведает, как умудрился кельнер ее достать - не подкупил же он
штадт-директора в самом деле!) - позади этой ложи находилась небольшая
комнатка, обставленная диванчиками; прежде чем войти в нее, Марья Николаевна
попросила Санина поднять ширмочки, отделявшие ложу от театра.
- Я не хочу, чтобы меня видели,- сказала она,- а то ведь сейчас
полезут.
Она и его посадила возле себя, спиною к зале, так, чтобы ложа казалась
пустою.
Оркестр проиграл увертюру из "Свадьбы Фигаро"... Занавес поднялся:
пьеса началась.
То было одно из многочисленных доморощенных произведений, в которых
начитанные, но бездарные авторы отборным, но мертвенным языком, прилежно, но
неуклюже проводили какую-нибудь "глубокую" или "животрепещущую" идею,
представляли так называемый трагический конфликт и наводили скуку...
азиатскую, как бывает азиатская холера. Марья Николаевна терпеливо выслушала
половину акта, но когда первый любовник, узнав об измене своей возлюбленной
(одет он был в коричневый сюртук с "бушами" и плисовым воротником, полосатый
жилет с перламутровыми пуговицами, зеленые панталоны со штрипками из
лакированной кожи и белые замшевые перчатки), когда этот любовник, уперев
оба кулака в грудь и оттопырив локти вперед, под острым углом, завыл уже
прямо по-собачьи - Марья Николаевна не выдержала.
- Последний французский актер в последнем провинциальном городишке
естественнее и лучше играет, чем первая немецкая знаменитость,- с
негодованием воскликнула она и пересела в заднюю комнатку.- Подите
сюда,-сказала она Санину, постукивая рукою возле себя по дивану.- Будемте
болтать.
Санин повиновался.
Марья Николаевна глянула на него.
- А вы, я вижу, шелковый! Вашей жене будет с вами легко. Этот шут,-
продолжала она, указывая концом веера на завывавшего актера (он исполнял
роль домашнего учителя),- напомнил мне мою молодость: я тоже была влюблена в
учителя. Это была моя первая... нет, моя вторая пассия. В первый раз я
влюбилась в служку Донского монастыря. Мне было двенадцать лет. Я видала его
только по воскресеньям. Он носил бархатный подрясник, душился оделаваном,
пробираясь в толпе с кадилом, говорил дамам по-французски: "пардон, экскюзе"
- и никогда не поднимал глаз, а ресницы у него были вот какие! - Марья
Николаевна отделила ногтем большого пальца целую половину своего мизинца и
показала Санину .- Учителя моего звали -monsieur Gaston! Надо вам сказать,
что он был ужасно ученый и престрогий человек, из швейцарцев - и с таким
энергическим лицом! Бакенбарды черные, как смоль, греческий профиль - и губы
как из железа вылитые. Я его боялась! Я во всей моей жизни только одного
этого человека и боялась. Он был гувернером моего брата, который потом
умер... утонул. Одна цыганка и мне предсказала насильственную смерть, но это
вздор. Я этому не верю. Представьте вы себе Ипполита Сидорыча с кинжалом?!.
- Можно умереть и не от кинжала,- заметил Санин.
- Все это вздор! Вы суеверны? Я - нисколько. А чему быть, того не
миновать. Monsieur Gaston жил у нас в доме, над моей головой. Бывало, я
проснусь ночью и слышу его шаги - он очень поздно ложился - и сердце
замирает от благоговения... или от другого чувства. Мой отец сам едва
разумел грамоте, но воспитание нам дал хорошее.Знаете ли, что я по-латыни
понимаю?

/v 165

- Вы? по-латыни?
-- Да - я. Меня monsieur Gaston выучил. Я с ним "Энеиду" прочла.
Скучная вещь, но есть места хорошие. Помните, когда Дидона с Энеем в лесу...
- Да, да, помню,- торопливо промолвил Санин. Сам он давным-давно всю
свою латынь забыл и об "Энеиде" понятие имел слабое.
Марья Николаевна глянула на него, по своей привычке, несколько вбок и
из-под низу.
- Вы не думайте, однако, что я очень учена. Ах, боже мой, нет - я не
учена, и никаких талантов у меня нет. Писать едва умею... право; читать
громко не могу; ни на фортепьяно, ни рисовать, ни шить - ничего! Вот я какая
- вся тут!
Она расставила руки.
- Я вам все это рассказываю,- продолжала она,- во-первых, для того,
чтобы не слушать этих дураков (она указала на сцену, где в это мгновение
вместо актера подвывала актриса, тоже выставив локти вперед), а во-вторых,
для того, что я перед вами в долгу: вы вчера мне про себя рассказывали.
- Вам угодно было спросить меня,- заметил Санин.
Марья Николаевна внезапно повернулась к нему.
- А вам не угодно знать, что собственно я за женщина? Впрочем, я не
удивляюсь,- прибавила она, снова прислонясь к подушкам дивана.- Человек
собирается жениться, да еще по любви, да после дуэли... Где ему помышлять о
чем-нибудь другом?
Марья Николаевна задумалась и начала кусать ручку веера своими
крупными, но ровными и, как молоко, белыми зубами.
А Санину казалось, что ему в голову опять стал подниматься тот чад, от
которого он не мог отделаться вот уже второй день.
Разговор между им и Марьей Николаевной происходил вполголоса, почти
шепотом - и это еще более его раздражало и волновало его...
Когда же это все кончится?
Слабые люди никогда сами не кончают - все ждут конца.
На сцене кто-то чихал; чиханье это было введено автором в свою пьесу,
как "комический момент" или "элемент"; другого комического элемента в ней
уже, конечно, не было; и зрители удовлетворялись этим моментом, смеялись.
Этот смех также раздражал Санина.
Были минуты, когда он решительно не знал: что он - злится или радуется,
скучает или веселится? О, если б Джемма его видела!
- Право, это странно,- заговорила вдруг Марья Николаевна.- Человек
объявляет вам, и таким спокойным голосом: "Я, мол, намерен жениться"; а
никто вам не скажет спокойно: "Я намерен в воду броситься". И между тем -
какая разница? Странно, право.
Досада взяла Санина.
- Разница большая, Марья Николаевна! Иному броситься в воду вовсе не
страшно: он плавать умеет; а сверх того... что касается до странности
браков... уж коли на то пошло...
Он вдруг умолк и прикусил язык.
Марья Николаевна ударила себя веером по ладони.
- Договаривайте, Дмитрий Павлович, договаривайте - я знаю, что вы
хотели сказать. "Уж коли на то пошло, милостивая государыня, Марья
Николаевна Полозова,- хотели вы сказать,- страннее вашего брака ничего
нельзя себе представить... ведь я вашего супруга знаю хорошо, с детства !"
Вот что вы хотели сказать, вы, умеющий плавать!

/v 166

- Позвольте,- начал было Санин...
- Разве это не правда? Разве не правда? - настойчиво произнесла Марья
Николаевна.- Ну, посмотрите мне в лицо и скажите, что я неправду сказала!
Санин не знал, куда деть свои глаза.
- Ну, извольте: правда, коли вы уж этого непременно требуете,-
проговорил он наконец.
Марья Николаевна покачала головою.
- Так... так.- Ну - и спрашивали вы себя, вы, умеющий плавать, какая
может быть причина такого странного... поступка со стороны женщины, которая
не бедна... и не глупа... и не дурна? Вас это не интересует, может быть: но
все равно. Я вам скажу причину не теперь, а вот как только кончится антракт.
Я все беспокоюсь, как бы кто-нибудь не зашел.
Не успела Марья Николаевна выговорить это последнее слово, как наружная
дверь действительно растворилась наполовину - и в ложу всунулась голова
красная, маслянисто-потная, еще молодая, но уже беззубая, с плоскими
длинными волосами, отвислым носом, огромными ушами, как у летучей мыши, с
золотыми очками на любопытных и тупых глазенках, и с pince-nez на очках.
Голова осмотрелась, увидела Марью Николаевну, дрянно осклабилась,
закивала... Жилистая шея вытянулась вслед за нею...
Марья Николаевна замахала на нее платком.
- Меня дома нет! Iсh bin nicht zu Hause,Herr P...!Ich bin nicht zu
Hause...Кшшш, кшшшш!
Голова изумилась, принужденно засмеялась, проговорила, словно
всхлипывая, в подражание Листу, у ног которого когда-то пресмыкались: "Sehr
gut! sehr gut!" - и исчезла.
" - Это что за субъект? - спросил Санин.
- Это? Критик висбаденский. "Литтерат" или лонлакей, как угодно. Он
нанят здешним откупщиком и потому обязан все хвалить и всем восторгаться , а
сам весь налит гаденькой желчью, которую даже выпускать не смеет. Я боюсь:
он сплетник ужасный; сейчас побежит рассказывать,что я в театре. Ну, все
равно.
Оркестр проиграл вальс, занавес взвился опять... Поднялось опять на
сцене кривлянье да хныканье.
- Ну-с,- начала Марья Николаевна, снова опускаясь на диван,- так как вы
попались и должны сидеть со мною, вместо того чтобы наслаждаться близостью
вашей невесты... не вращайте глазами и не гневайтесь - я вас понимаю и уже
обещала вам, что отпущу вас на все четыре стороны, - а теперь слушайте мою
исповедь. Хотите знать, что я больше всего люблю?
- Свободу,- подсказал Санин.
Марья Николаевна положила руку на его руку.
- Да, Дмитрий Павлович,- промолвила она, и голос ее прозвучал чем-то
особенным, какой-то несомненной искренностью и важностью,- свободу, больше
всего и прежде всего. И не думайте, чтоб я этим хвасталась - в этом нет
ничего похвального,- только оно так, и всегда было и будет так для меня, до
самой смерти моей. Я в детстве, должно быть, уж очень много насмотрелась
рабства и натерпелась от него. Ну, и monsieur Gaston, мой учитель, глаза мне
открыл. Теперь вы, может быть, понимаете, почему я вышла за Ипполнта
Сидорыча; с ним я свободна, совершенно свободна, как воздух, как ветер... И
это я знала перед свадьбой, я знала, что с ним я буду вольный казак!
Марья Николаевна помолчала и бросила веер в сторону.
- Скажу вам еще одно: я не прочь размышлять... оно весело, да и на то
ум нам дан: но о последствиях того, что я сама делаю, я никогда не
размышляю, и когда придется, не жалею себя - ни на эстолько: не стоит.

/v 167

У меня есть поговорка: "Сеlа nе tirе раs а соnsеquеnсе!" - не знаю, как
это сказать по-русски. Да и точно: что tirе а соnsеqиеnсе? Ведь от меня
отчета не потребуют здесь, на сей земле; а там (она подняла палец кверху) -
ну, там пусть распоряжаются, как знают. Когда меня будут там судить, то я не
я буду! Вы слушаете меня? Вам не скучно?
Санин сидел наклонившись. Он поднял голову.
- Мне вовсе не скучно, Марья Николаевна, и слушаю я вас с любопытством
. Только я... признаюсь... я спрашиваю себя, зачем вы это все говорите мне?
Марья Николаевна слегка подвинулась на диване.
- Вы себя спрашиваете... Вы такой недогадливый? Или такой скромный?
Санин поднял голову еще выше.
- Я вам все это говорю,- продолжала Марья Николаевна спокойным тоном,
который, однако, не совсем соответствовал выражению ее лица,- потому что вы
мне очень нравитесь: да, не удивляйтесь, я не шучу: потому, что после
встречи с вами мне было бы неприятно думать, что вы сохраните обо мне
воспоминание нехорошее... или даже не нехорошее, это мне все равно, а
неверное. Оттого я и залучила вас сюда, и остаюсь с вами наедине, и говорю с
вами так откровенно... Да, да, откровенно . Я не лгу. И заметьте, Дмитрий
Павлович, я знаю, что вы влюблены в другую, что вы собираетесь жениться на
ней... Отдайте же справедливость моему бескорыстию! А впрочем, вот вам
случай сказать в свою очередь: "Сеla ne tire pas a consequence!"
Она засмеялась, но смех ее внезапно оборвался - и она осталась
неподвижной, как будто ее собственные слова ее самое поразили, а в глазах
ее, в обычное время столь веселых и смелых, мелькнуло что-то похожее на
робость, похожее даже на грусть.
"Змея! ах, она змея! - думал между тем Санин,- но какая красивая змея!"
- Дайте мне мою лорнетку,- проговорила вдруг Марья Николаевна.- Мне
хочется посмотреть:неужели эта jеune premiere в самом деле так дурна собою?
Право, можно подумать, что ее определило правительство с нравственной целью,
чтобы молодые люди не слишком увлекались.
Санин подал ей лорнетку, а она, принимая ее от него, быстро, но чуть
слышно, охватила обеими руками его руку.
- Не извольте серьезничать,- шепнула она с улыбкой.- Знаете что: на
меня цепей наложить нельзя, но ведь и я не накладываю цепей. Я люблю свободу
и не признаю обязанностей - не для себя одной. А теперь посторонитесь
немножко и давайте послушаемте пьесу.
Марья Николаевна навела лорнетку на сцену - и Санин принялся глядеть
туда же, сидя с нею рядом, в полутьме ложи, и вдыхая, невольно вдыхая
теплоту и благовоние ее роскошного тела и столь же невольно переворачивая в
голове своей все, что она ему сказала в течение вечера - особенно в течение
последннх минут.

ХL

Пьеса длилась еще час с лишком, но Марья Николаевна и Санин скоро
перестали смотреть на сцену. У них снова завязался разговор, и пробирался
он, разговор этот, по той же дорожке, как и прежде; только на этот раз Санин
меньше молчал. Внутренно он и на себя сердился и на Марью Николаевну; он
старался доказать ей всю неосновательность ее "теории", как будто ее
занимали теории! он стал с ней спорить, чему она втайне очень порадовалась:
коли спорит, значит уступает или уступит. На прикормку пошел, подается,
дичиться перестал! Она возражала, смеялась, соглашалась, задумывалась,
нападала... а между тем его лицо и ее лицо сближались, его глаза уже не
отворачивались от ее глаз... Эти глаза словно блуждали, словно кружили по
его чертам, и он улыбался

/v 168

ей в ответ - учтиво, но улыбался. Ей на руку было уже и то, что он
пускался в -отвлеченности, рассуждал о честности взаимных отношений, о
долге, о святости любви и брака... Известное дело: эти отвлеченности очень и
очень годятся как начало... как исходная точка...
Люди, хорошо знавшие Марью Николаевну, уверяли, что когда во всем ее
сильном и крепком существе внезапно проступало нечто нежное и скромное,
что-то почти девически стыдливое - хотя, подумаешь, откуда оно бралось?..-
тогда... да, тогда дело принимало оборот опасный.
Оно, по-видимому, принимало этот оборот и для Санина... Презрение он бы
почувствовал к себе, если б ему удалось хотя на миг сосредоточиться; но он
не успевал ни сосредоточиться, ни презирать себя.
А она не теряла времени. И все это происходило оттого, что он был очень
недурен собою! Поневоле придется сказать: "Как знать, где найдешь, где
потеряешь?"
Пьеса кончилась. Марья Николаевна попросила Санина накинуть на нее шаль
и не шевелилась, пока он окутывал мягкой тканью ее поистине царственные
плечи. Потом она взяла его под руку, вышла в коридор - и чуть не вскрикнула:
у самой двери ложи, как некое привидение, торчал Донгоф; а из-за его спины
выглядывала паскудная фигура висбаденского критика. Маслянистое лицо
"литтерата" так и сияло злорадством.
- Не прикажете ли, сударыня, я вам отыщу вашу карету? - обратился к
Марье Николаевне молодой офицер с трепетом худо сдержанного бешенства в
голосе.
- Нет, благодарствуйте,- ответила она,- мой лакей ее найдет.-
Останьтесь! - прибавила она повелительным шепотом - и быстро удалилась,
увлекая за собою Санина.
- Ступайте к черту! Что вы ко мне пристали? - гаркнул вдруг Донгоф на
литтерата. Надо было ему на ком-нибудь сорвать свое сердце!
- Sеhr gut! sehr gut! - пробормотал литтерат и стушевался.
Лакей Марьи Николаевны, ожидавший ее в сенях, в мгновение ока отыскал
ее карету - она проворно села в нее, за нею вскочил Санин. Дверцы
захлопнулись - и Марья Николаевна разразилась смехом.
- Чему вы смеетесь? - полюбопытствовал Санин.
- Ах, извините меня, пожалуйста... но мне пришло в голову, что если
Донгоф с вами опять будет стреляться... из-за меня... Не чудеса ли это?
- А вы с ним очень коротко знакомы? - спросил Санин.
- С ним? С этим мальчиком? Он у меня на побегушках. Вы не беспокойтесь!
- Да я и не беспокоюсь вовсе.
Марья Николаевна вздохнула.
- Ах, я знаю, что вы не беспокоитесь. Но слушайте - знаете что: вы
такой милый, вы не должны отказать мне в одной последней просьбе. Не
забудьте: через три дня я уезжаю в Париж, а вы возвращаетесь во Франкфурт...
Когда мы встретимся!
- Какая это просьба?
- Вы верхом, конечно, умеете ездить?
- Умею.
- Ну вот что. Завтра поутру я вас возьму с собою - и мы поедем вместе
за город. У нас будут отличные лошади. Потом мы вернемся, дело покончим - и
аминь! Не удивляйтесь, не говорите мне, что это каприз, что я сумасшедшая -
все это может быть,- но скажите только: я согласен!
Марья Николаевна обернула к нему свое лицо. В карете было темно, но
глаза ее сверкнули в самой этой темноте.
- Извольте, я согласен,- промолвил Санин со вздохом.
- Ах! Вы вздохнули! - передразнила его Марья Николаевна.- Вот что
значит: взялся за гуж - не говори, что не дюж. Но нет, нет... Вы - прелесть,
вы хороший - а обещание я свое сдержу. Вот вам моя рука, без перчатки,
правая, деловая. Возьмите ее и верьте ее пожатию.

/v 169

Что я за женщина, я не знаю; но человек я честный - и дела иметь со
мною можно.
Санин, сам хорошенько не отдавая себе отчета в том, что делает, поднес
эту руку к своим губам. Марья Николаевна тихонько ее приняла и вдруг умолкла
- и молчала, пока карета не остановилась.
Она стала выходить... Что это? показалось ли Санину или он точно
почувствовал на щеке своей какое-то быстрое и жгучее прикосновение?
"До завтра!" - шепнула Марья Николаевна ему на лестнице, вся освещенная
четырьмя свечами канделябра, ухваченного при ее появлении золотообрезным
привратником. Она держала глаза опущенными.- "До завтра!"
Вернувшись к себе в комнату, Санин нашел на столе письмо от Джеммы . Он
мгновенно... испугался - и тотчас же обрадовался, чтобы поскорей
замаскировать перед самим собою свой испуг. Оно состояло из нескольких
строк. Она радовалась благополучному "началу дела", советовала ему быть
терпеливым и прибавляла, что все в доме здоровы и заранее радуются его
возвращению. Санин нашел это письмо довольно сухим - однако взял перо,
бумагу... и все бросил. "Что писать?! Завтра cам вернусь... пора, пора!"
Он немедленно лег в постель и постарался как можно скорее заснуть .
Оставшись на ногах и бодрствуя, он наверное стал бы думать о Джемме - а ему
было почему-то... стыдно думать о ней. Совесть шевелилась в нем. Но он
успокоивал себя тем, что завтра все будет навсегда кончено и он навсегда
расстанется с этой взбалмошной барыней - и забудет всю эту чепуху!..
Слабые люди, говоря с самими собою, охотно употребляют энергические
выражения.
Еt puis...cela ne tire pas a consequence!

ХLI

Вот что думал Санин, ложась спать; но что он подумал на следующий день,
когда Марья Николаевна нетерпеливо постучала коралловой ручкой хлыстика в
его дверь, когда он увидел ее на пороге своей комнаты - с шлейфом
темно-синей амазонки на руке, с маленькой мужской шляпой на крупно
заплетенных кудрях, с откинутым на плечо вуалем, с вызывающей улыбкой на
губах, в глазах, на всем лице,- что он подумал тогда - об этом молчит
история.
- Ну? готовы? - прозвучал веселый голос.
Санин застегнул сюртук и молча взял шляпу. Марья Николаевна бросила на
него светлый взгляд, кивнула головою и быстро побежала вниз по лестнице. И
он побежал вслед за нею.
Лошади стояли уже на улице перед крыльцом. Их было три: золоисто -рыжая
чистокровная кобыла с сухой, оскалистой мордой, черными глазами навыкате, с
оленьими ногами, немного поджарая, но красивая и горячая как огонь - для
Марьи Николаевны; могучий, широкий, неcколько тяжелый конь, вороной, без
отмет - для Санина; третья лошадь назначалась груму. Марья Николаевна ловко
вскочила на свою кобылу... Та затопала ногами и завертелась, отделяя хвост и
поджимая круп, но Марья Николаевна (отличная наездница!) удержала ее на
месте: нужно было проститься с Полозовым, который, в неизменной своей фесе и
в шлафроке нараспашку, появился на балконе и махал оттуда батистовым
платочком, нисколько, впрочем, не улыбаясь, а скорее хмурясь . Взобрался и
Санин на своего коня; Марья Николаевна отсалютовала г-ну Полозову хлыстиком,
потом ударила им свою лошадь по выгнутой и плоской шее: та взвилась на дыбы,
прыгнула вперед и пошла щепотким, укрощенным шагом, вздрагивая всеми
жилками, собираясь на мундштуке, кусая воздух и порывисто фыркая. Санин ехал
сзади и глядел /v 170

на Марью Николаевну: самоуверенно, ловко и стройно покачивался ее
тонкий и гибкий стан, тесно и вольно охваченный корсетом. Она обернула
голову назад и подозвала его одними глазами. Он поравнялся с нею.
- Ну, вот видите, как хорошо,- сказала она.- Я вам говорю напоследях,
перед разлукой: вы прелесть - и раскаиваться не будете.
Выговорив эти последние слова, она несколько раз повела головою сверху
вниз, как бы желая подтвердить их и дать ему почувствовать их значение.
Она казалась до того счастливой, что Санин просто удивлялся; у нее на
лице появилось даже то степенное выражение, какое бывает у детей, когда они
очень... очень довольны.
Шагом доехали они до недалекой заставы, а там пустились крупной рысью
по шоссе. Погода была славная, прямо летняя; ветер струился им навстречу и
приятно шумел и свистал в их ушах. Им было хорошо: сознание молодой,
здоровой жизни, свободного, стремительного движения вперед охватывало их
обоих; оно росло с каждым мигом.
Марья Николаевна осадила свою лошадь и опять поехала шагом; Санин
последовал ее примеру.
- Вот,- начала она с глубоким, блаженным вздохом,- вот для этого только
и стоит жить. Удалось тебе сделать, чего тебе хотелось, что казалось
невозможным,- ну и пользуйся, душа, по самый край!- Она провела рукой себе
по горлу поперек.- И каким добрым человек тогда себя чувствует! Вот теперь
я... какая добрая! Кажется, весь свет бы обняла. То есть нет, не весь
свет!.. Вот этого я бы не обняла.- Она указала хлыстиком на пробиравшегося
сторонкой нищенски одетого старика.- Но осчастливить его я готова. Нате,
возьмите,- крикнула она громко по-немецки и бросила к его ногам кошелек.
Увесистый мешочек (тогда еще портмоне в помину не было) стукнул о дорогу.
Прохожий изумился, остановился, а Марья Николаевна захохотала и пустила
лошадь вскачь.
- Вам так весело верхом ездить? - спросил Санин, догнав ее.
Марья Николаевна опять разом осадила свою лошадь: она иначе ее не
останавливала.
- Я хотела только уехать от благодарности. Кто меня благодарит -
удовольствие мое портит. Ведь я не для него это сделала, а для себя. Как же
он смеет меня благодарить? Я не расслышала, о чем вы меня спрашивали.
- Я спрашивал... я хотел знать, отчего вы сегодня так веселы?
- Знаете что,- промолвила Марья Николаевна: она либо опять не
расслышала Санина, либо не почла за нужное отвечать на его вопрос .- Мне
ужасно надоел этот грум, который торчит за нами и который, должно быть,
только и думает о том, когда, мол, господа домой поедут? Как бы от него
отделаться? - Она проворно достала из кармана записную книжечку.- Послать
его с письмом в город? Нет... не годится . А! вот как! Это что такое
впереди? Трактир?
Санин глянул, куда она указывала.
- Да, кажется, трактир.
- Ну и прекрасно. Я прикажу ему остаться в этом трактире - и пить пиво,
пока мы вернемся.
- Да что он подумает?
- А нам что за дело! Да он и думать не будет; будет пить пиво - и
только. Ну, Санин (она в первый раз названа его по одной фамилии), - вперед,
рысью!
Поравнявшись с трактиром, Марья Николаевна подозвала грума и сообщила
ему, что она от него требовала. Грум, человек английского происхождения и
английского темперамента, молча поднес руку к козырьку своей фуражки,
соскочил с лошади и взял ее под уздцы.

/v171

- Ну, теперь мы - вольные птицы!- воскликнула Марья Николаевна.- Куда
нам ехать - на север, на юг, на восток, на запад? Смотрите - я как
венгерский король на коронации (она указала концом хлыста на все четыре
стороны света). Все наше! Нет, знаете что: видите,какие там славные горы - и
какой лес! Пойдемте туда, в горы, в горы!

In die Berge, wo die Freiheit thron!

Она свернула с шоссе и поскакала по узкой, неторной дорожке, которая
действительно как будто направлялась к горам.Санин поска- кал за нею.

ХLII

Дорожка эта скоро превратилась в тропинку и наконец совсем исчезла,
пересеченная канавой. Санин посоветовал вернуться,но Марья Николаевна
сказала:"Нет, я хочу в горы! Поедем прямо, как летают птицы"- и заставила
свою лошадь перескочить канаву. Санин тоже перескочил. За канавой начинался
луг, сперва сухой, потом влажный, потом уже совсем болотистый: вода
просачивалась везде,стояла лужицами Марья Николаевна пускала лошадь нарочно
по этим лужицам, хохотала и твердила: "Давайте школьничать!"
- Вы знаете,- спросила она Санина,- что значит: охотиться по брызгам?
- Знаю,- отвечал Санин.
- У меня дядя был псовый охотник,- продолжала она.- Я с ним езживала -
весною.Чудо! Вот и мы теперь с вами - по брызгам.А только я вижу:вы русский
человек, а хотите жениться на итальянке.Ну да это - ваша печаль.Это
что?Опять канава? Гоп!
Лошадь перескочила - но шляпа упала с головы Марьи Николаевны, кудри ее
рассыпались по плечам. Санин хотел было слезть с коня и поднять шляпу, но
она крикнула ему:"Не трогайте,я сама достану", нагнулась низко с седла,
зацепила ручкой хлыста за вуаль и точно: достала шляпу, надела ее на голову,
но волос не подобрала и опять помчалась, даже гикнула.Санин мчался с нею
рядом, рядом с нею и перепрыгивал рвы, ограды, ручейки, проваливался и
выкарабкивался, несся под гору, несся в гору и все глядел ей в лицо.Что за
лицо! Все оно словно раскрыто: раскрыты глаза,алчные,светлые,дикие;губы
ноздри раскрыты тоже и дышат жадно;глядит она прямо, в упор перед собою,и,
кажется,всем,что она видит,землею,небом,солнцем и самим воздухом хочет
завладеть эта душа,и об одном только она и жалеет: опасностей мало - все бы
их одолела!"Санин! - кричит она, - ведь это как в Бюргеровой "Леноре"!Только
вы не мертвый - а?Не мертвый?.. Я живая!" Разыгрались удалые силы. Это уж не
амазонка пускает коня в галоп - это скачет молодой женский кентавр,полузверь
и полубог,и изумляется степенный и благовоспитанный край, попираемый ее
буйным разгулом!
Марья Николаевна остановила наконец свою вспененную забрызганную
лошадь:она шаталась под нею,а у могучего,но тяжкого санинского жеребца
прерывалось дыхание.
- Что? любо? - спросила Марья Николаевна каким-то чудным шепотом.
- Любо! - восторженно отозвался Санин. И в нем кровь разгорелась.
- Постойте, то ли еще будет! - Она протянула руку. Перчатка на
ней была разорвана.
- Я сказала, что приведу вас к лесу, к горам... Вот они, горы! -

/v 172

Точно: покрытые высоким лесом, зачинались горы шагах в двухстах от того
места, куда вылетели лихие всадники.- Смотрите: вот и дорога. Оправимтесь -
и вперед. Только шагом. Надо дать лошадям вздохнуть.
Они поехали. Одним сильным взмахом руки Марья Николаевна отбросила
назад свои волосы. Посмотрела потом на свои перчатки - и сняла их.
- Руки будут кожей пахнуть,- сказала она,- да ведь это вам ничего ?
А?..
Марья Николаевна улыбалась, и Санин улыбался тоже. Эта бешеная скачка
их как будто окончательно сблизила и подружила.
- Сколько вам лет? - спросила она вдруг.
- Двадцать два.
- Не может быть! Мне двадцать два тоже. Годы хорошие. Сложи их вместе,
и то до старости далеко. Однако жарко. Что, я раскраснелась ?
- Как маков цвет!
Марья Николаевна утерла лицо платком.
- Только бы до лесу добраться, а там будет прохладно. Этакой старый лес
- точно старый друг. Есть у вас друзья?
Санин подумал немного.
- Есть... только мало. Настоящих нет.
- А у меня есть, настоящие - только не старые. Вот тоже друг - лошадь.
Как она тебя бережно несет! Ах, да здесь отлично! Неужто я послезавтра в
Париж еду?
- Да... неужто? - подхватил Санин.
- А вы во Франкфурт?
- Я непременно во Франкфурт.
- Ну, что ж - с богом! Зато сегодняшний день наш... наш... наш!
Лошади добрались до опушки и вошли в нее. Тень леса накрыла их широко и
мягко, и со всех сторон.
- О, да тут рай! - воскликнула Марья Николаевна.- Глубже, дальше в эту
тень, Санин!
Лошади тихо двигались "глубже в тень", слегка покачиваясь и похрапывая
. Дорожка, по которой они выступали, внезапно повернула в сторону и вдалась
в довольно тесное ущелье. Запах вереска, папоротника, смолы сосновой,
промозглой, прошлогодней листвы так и сперся в нем - густо и дремотно. Из
расселин бурых крупных камней било крепкой свежестью. По обеим сторонам
дорожки высились круглые бугры, поросшие зеленым мохом.
- Стойте! - воскликнула Марья Николаевна.- Я хочу присесть и отдохнуть
на этом бархате. Помогите мне сойти.
Санин соскочил с коня и подбежал к ней. Она оперлась об его плечи,
мгновенно спрыгнула на землю и села на одном из моховых бугров . Он стал
перед нею, держа в руках поводья обеих лошадей.
Она подняла на него глаза...
- Санин, вы умеете забывать?
Санину вспомнилось вчерашнее... в карете.
- Что это - вопрос... или упрек?
- Я отроду никого и ни в чем не упрекала. А в присуху вы верите?
- Как?
- В присуху - знаете, о чем у нас в песнях поется. В простонародных
русских песнях?
- А! Вы вот о чем говорите...- протянул Санин.
- Да, об этом. Я верю... и вы поверите.
- Присуха... колдовство...- повторил Санин.- Все на свете возможно .
Прежде я не верил, а теперь верю. Я себя не узнаю.


/v174

Марья Николаевна подумала - и оглянулась.
- А мне сдается, место это мне как будто знакомое. Посмотрите-ка,
Санин, за тем широким дубом - стоит деревянный красный крест? аль нет? Санин
сделал несколько шагов в сторону.
- Стоит.
Марья Николаевна ухмыльнулась.
- А, хорошо! Я знаю, где мы. Пока еще не потерялись. Это что стучит?
Дровосек?
Санин поглядел в чащу.
- Да... там какой-то человек сухие сучья рубит.
- Надо волосы в порядок привести,- проговорила Марья Николаевна .- А то
увидит - осудит.- Она сняла шляпу и начала заплетать свои длинные косы -
молча и важно. Санин стоял перед нею... Ее стройные члены явственно
рисовались под темными складками сукна, с кое-где приставшими волокнами
моха.
Одна из лошадей внезапно встряхнулась за спиною Санина; он сам
затрепетал невольно, с ног до головы. Все в нем было перепутано - нервы
натянулись, как струны. Недаром он сказал, что сам себя не узнает... Он
действительно был околдовал. Все существо его было полно одним... одним
помыслом, одним желаньем. Марья Николаевна бросила на него проницательный
взгляд.
- Ну, вот теперь все как следует,- промолвила она, надевая шляпу.- Вы
не садитесь? Вот тут! Нет, погодите... не садитесь. Что это такое?
По верхушкам деревьев, по воздуху лесному, прокатилось глухое
сотрясение .
- Неужели это гром?
- Кажется, точно гром,- ответил Санин.
- Ах, да это праздник! просто праздник! Только этого недоставало ! -
Глухой гул раздался вторично, поднялся - и упал раскатом.- Браво! Вis!
Помните, я вам говорила вчера об "Энеиде"? Ведь их тоже в лесу застала
гроза. Однако надо убраться.- Она быстро поднялась на ноги.- Подведите мне
лошадь... Подставьте мне руку. Вот так. Я не тяжела.
Она птицей взвилась на седло. Санин тоже сел на коня.
- Вы - домой? - спросил он неверным голосом.
- Домой?? - отвечала она с расстановкой и подобрала поводья.- Ступайте
за мной,- приказала она почти грубо.
Она выехала на дорогу и, минуя красный крест, опустилась в лощину,
добралась до перекрестка, повернула направо, опять в гору... Она, очевидно,
знала, куда держала путь - и шел этот путь все в глубь да в глубь леса. Она
ничего не говорила, не оглядывалась; она повелительно двигалась вперед - и
он послушно и покорно следовал за нею, без искры воли в замиравшем сердце.
Дождик начал накрапывать. Она ускорила ход своей лошади - и он не отставал
от нее. Наконец, сквозь темную зелень еловых кустов, из-под навеса серой
скалы, глянула на него убогая караулка, с низкой дверью в плетеной стене...
Марья Николаевна заставила лошадь продраться сквозь кусты, спрыгнула с нее -
и, очутившись вдруг у входа караулки, обернулась к Санину и шепнула: "Эней?"
Четыре часа спустя Марья Николаевна и Санин, в сопровождении дремавшего
на седле грума, возвратились в Висбаден, в гостиницу. Г-н Полозов встретил
свою супругу, держа в руках письмо к управляющему. Вглядевшись в нее
попристальнее, он, однако, выразил на лице своем некоторое неудовольствие -
и даже пробормотал:
- Неужто проиграл пари?
Марья Николаевна только плечами пожала.

/v 175

А в тот же день, два часа спустя, Санин в своей комнате стоял перед
нею, как потерянный, как погибший...
- Куда же ты едешь? - спрашивала она его.- В Париж - или во Франкфурт?
.
- Я еду туда, где будешь ты,- и буду с тобой; пока ты меня не
прогонишь,- отвечал он с отчаянием и припал к рукам своей властительницы.
Она высвободила их, положила их ему на голову и всеми десятью пальцами
схватила его за волосы. Она медленно перебирала и крутила эти безответные
волосы, сама вся выпрямилась, на губах змеилось торжество - а глаза, широкие
и светлые до белизны, выражали одну безжалостную тупость и сытость победы. У
ястреба, который когтит пойманную птицу, такие бывают глаза.

ХLII

Вот что припомнил Дмитрий Санин, когда в тишине кабинета, разбирая свои
старые бумаги, он нашел между ними гранатовый крестик. Рассказанные нами
события ясно и последовательно возникали перед его мысленным взором... Но,
дойдя до той минуты, когда он с таким унизительным молением обратился к г-же
Полозовой,когда он отдался ей под ноги,когда началось его рабство,- он
отвернулся от вызванных им образов, он не захотел более вспомивать. И не
то,чтобы память изменила ему - о нет! он знал, он слишком хорошо знал, что
последовало за той минутой,но стыд душил его - даже и теперь,столько лет
спустя; он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе,
которое, он в этом не мог сомневаться, непременно нахлынет на него и
затопит, как волною,все другие ощушения,как только он не велит памяти своей
замолчать.Но как он не отворачивался отвозникавших воспоминаний, вполне
заглушить он их не мог. Он вспомнил дрянное, слезливое, лживое, жалкое
письмо, посланное им Джемме, письмо, оставшееся без ответа Явиться к ней,
вернуться к ней - после такого обмана, такой измены - нет!нет!На столько
совести и честности осталось еще в нем. К тому же он всякое доверие потерял
к себе, всякое уважение: он уже ни за что не смел ручаться.Санин вспомнил
также,как он потом - о, позор!- отправил полозовского лакея за своими вещами
во Франкфурт, как он трусил, как он думал лишь об одном:поскорей уехать в
Париж,в Париж как он, по приказанию Марьи Николаевны, подлаживался и
подделывался к Ипполиту Сидорычу - и любезничал с Донгофом,на пальце
которого он заметил точно такое же железное кольцо,какое дала ему Марья
Николаевна!!! Потом пошли воспоминания еще хуже, еще позорнее Кельнер подает
ему визитную карточку - и стоит на ней имя Пантелеоне Чиппатола,придворного
певца е.к.в.герцога Моденского!Он прячется от старика,но не может избегнуть
встречи с ним в коридоре- и встает перед ним раздраженное лицо под
взвившимся кверху седым хохлом;горят, как уголья,старческие глаза - и
слышатся грозные восклицания и проклятия:Maledizione,слышатся даже страшные
слова: Codardo!Infame traditore!Санин жмурит глаза, встряхивает головоюо
отворачивается вновь и вновь- и все-таки видит себя сидящим в дорожном
дормезе на узком переднем месте...На задних,покойных местах сидят Марья
Николаевна и Ипполит Сидорыч - четверня лошадей несется дружной рысью по
мостовой Висбадена - в Париж!в Париж!Ипполит Сидорыч кушает грушу,которую
он,Санин, ему очистил, а Марья Николаевна глядит на него и усмехается тою,
ему, закрепощенному человеку,уже знакомой усмешкой-усмешкой собственника,
владыки...
Но боже мой! Вон там, на углу улицы, недалеко от выезда из города,не
Панталеоне ли стоит опять - и кто с ним? Неужели Эмилио? Да,

/v 176

это он, тот восторженный, преданный мальчик! Давно ли его юное сердце
благоговело перед своим героем, идеалом, а теперь его бледное красивое - до
того красивое лицо, что Марья Николаевна его заметила и высунулась в окошко
кареты - это благородное лицо пышет злобой и презрением; глаза,столь похожие
на те глаза! - впиваются в Санина, и губы сжимаются... и раскрываются вдруг
для обиды...
А Панталеоне протягивает руку и указывает на Санина - кому? - стоящему
возле Тарталье, и Тарталья лает на Санина - и самый лай честного пса звучит
невыносимым оскорблением... Безобразно! А там - житье в Париже и все
унижения, все гадкие муки раба, которому не позволяется ни ревновать, ни
жаловаться и которого бросают наконец, как изношенную одежду... Потом -
возвращение на родину, отравленная, опустошенная жизнь, мелкая возня, мелкие
хлопоты, раскаяние горькое и бесплодное и столь же бесплодное и горькое
забвение - наказание не явное, но ежеминутное и постоянное, как
незначительная, но неизлечимая боль, уплата по копейке долга, которого и
сосчитать нельзя... Чаша переполнилась - довольно! Каким образом уцелел
крестик, данный Санину Джеммой, почему не возвратил он его, как случилось,
что до того дня он ни разу на него не натыкался? Долго, долго сидел он в
раздумье и - уже наученный опытом, через столько лет - все не в силах был
понять, как мог он покинуть Джемму, столь нежно и страстно им любимую, для
женщины, которую он и не любил вовсе?.. На следующий день он удивил всех
своих приятелей и знакомых: он объявил им, что уезжает за границу.
Недоумение распространилось в обществе. Санин покидал Петербург, среди белой
зимы, только что нанявши и обмеблировавши отличную квартиру, даже
абонировавшись на представления итальянской оперы, в которой участвовала
сама г-жа Патти - сама, сама, сама г-жа Патти! Приятели и знакомые
недоумевали; но людям вообще не свойственно долго заниматься чужими делами,
и когда Санин отправился за границу - его на станцию железной дороги приехал
провожать один француз портной, и то в надежде получить недоплаченный счетец
- "pour un sauteen-barque en velours noir, tout a fait chic".

ХL1V

Санин сказал своим друзьям, что уезжает за границу, но не сказал, куда
именно: читатели легко догадаются, что он покатил прямо во Франкфурт.
Благодаря повсеместно распространенным железным дорогам он на четвертый день
после выезда из Петербурга был уже там. Он не посещал его с самого 1840
года. Гостиница "Белого лебедя" стояла на прежнем месте и процветала, хотя
уже не считалась первоклассной; Цейль, главная улица Франкфурта, мало
изменилась, но не только от дома г-жи Розелли - от самой улицы, где
находилась ее кондитерская,- не осталось ни следа. Санин бродил как ошалелый
по местам, когда-то столь знакомым, и ничего не узнавал: прежние постройки
исчезли; их заменили новые улицы, уставленные громадными сплошными домами,
изящными виллами; даже публичный сад, где происходило его последнее
объяснение с Джеммой, разросся и переменился до того, что Санин себя
спрашивал - полно, тот ли это сад? Что было ему делать? Как и где наводить
справки? Тридцать лет прошло с тех пор... Легкое ли дело! К кому он ни
обращался - никто даже имени Розелли не слыхивал; хозяин


/v 177

гостиницы советовал ему справиться в публичной библиотеке: там он,
дескать, найдет все старые газеты, но какую он из этого извлечет пользу -
хозяин сам объяснить не умел. Санин, с отчаянья, осведомился о г-не Клюбере.
Это имя было хорошо известно хозяину - но и тут вышла неудача. Изящный
комми, прогремев и возвысившись до звания капиталиста,
проторговался,обанкрутился и умер в тюрьме... Это известие не причинило,
впрочем, Санину ни малейшего огорчения. Он начинал уже находить свое
путешествие несколько необдуманным... Но вот однажды, перелистывая
франкфуртский адрес-календарь, он наткнулся на имя фон Донгофа, майора в
отставке (Маjor а. D.). Он немедленно взял карету и поехал к нему - хотя
почему этот Донгоф должен был непременно быть тем Донгофом и почему даже тот
Донгоф мог сообщить ему какие-либо сведения о семействе Розелли? Все равно:
утопающий за соломинку хватается.
Санин застал отставного майора фон Донгофа дома - и в принявшем его
поседелом господине немедленно узнал своего бывшего противника. И тот его
узнал и даже обрадовался его появлению: оно напоминало ему молодость и
молодые проказы. Санин услыхал от него, что семейство Розелли давным-давно
переселилось в Америку, в Нью-Йорк; что Джемма вышла замуж за негоцианта;
что, впрочем, у него, Донгофа, есть знакомый, тоже негоциант, которому,
вероятно, известен адрес ее мужа, так как у него много дел с Америкой. Санин
упросил Донгофа сходить к тому знакомому, и - о радость! - Донгоф принес ему
адрес Джеммина мужа, г-на Иеремии Слокома - М-г J. Slocum, New-York,
Broadway, N 501.- Только адрес этот относится к 1863 году.
- Будем надеяться,- воскликнул Донгоф,- что наша бывшая франкфуртская
красавица еще жива и не покинула Нью-Йорка! Кстати,- прибавил он, понизив
голос,- а что та русская дама, что, помните, гостила тогда в Висбадене -
госпожа фон Бо... фон Бозолоф - еще жива?
- Нет,- отвечал Санин,- она давно умерла.
Донгоф поднял глаза, но, заметив, что Санин отвернулся и нахмуился, не
прибавил ни слова - и удалился.
В тот же день Санин послал письмо к г-же Джемме Словом в Нью-Йорк. В
этом письме он говорил ей,что пишет к ней из Франкфурта, куда приехал
единственно для того, чтобы отыскать ее следы; что он очень хорошо сознает,
до какой степени он лишен малейшего права на то, чтобы она ему отозвалась;
что он ничем не заслужил ее прощения - и надеется только на то, что она,
среди счастливой обстановки, в которой находится, давно позабыла о самом его
существовании. Он прибавлял, что решился напомнить ей о себе вследствие
случайного обстоятельтва, которое слишком живо возбудило в нем образы
прошедшего; рассказал ей свою жизнь, одинокую, бессемейную, безрадостную;
заклинал ее понять причины, побудившие его обратиться к ней, не дать ему
унести в могилу горестное сознание своей вины - давно выстраданной, но не
прощенной - и порадовать его хотя самой краткой весточкой о том, как ей
живется в этом новом мире, куда она удалилась. "Написав мне хоть одно
слово,- так кончил Санин свое письмо,- вы сделаете доброе дело, достойное
вашей прекрасной души,- и я буду благодарить вас до последнего моего
дыхания. Я остановился здесь, в гостинице Белого лебедя (эти слова он
подчеркнул) и буду ждать - ждать до весны - вашего ответа".
Он отправил это письмо и принялся ждать.ссии, ни откуда; и это было ему по сердцу; приди
на его имя письмо - он уже знает, что оно то, которого он ждет. Он читал с
утра до вечера - и не журналы, а

/v 178

серьезные книги, исторические сочинения. Эти продолжительные чтения,
это безмолвие, это улиткообразное, скрытое житье - все это пришлось как раз
под лад его душевного строя: уж за это за одно спасибо Джемме ! Но жива ли
она? Ответит ли она?
Наконец пришло письмо - с американской почтовой маркой - из Нью-Йорка
на его имя. Почерк адреса на обертке был английский... Он не узнал его, и
сердце в нем сжалось. Не разом решился он надломить пакет. Он глянул на
подпись: Джемма! Слезы так и брызнули из его глаз: одно то, что она
подписалась своим именем, без фамилии - служило ему залогом примирения,
прощения! Он развернул тонкий лист синей почтовой бумаги - фотография
выскользнула оттуда. Он поспешно ее поднял - и так и обомлел: Джемма, живая
Джемма, молодая, какою он ее знал тридцать лет тому назад! Те же глаза, те
же губы, тот же тип всего лица! На оборотной стороне фотографии стояло:
"Дочь моя, Марианна". Все письмо было очень ласково и просто. Джемма
благодарила Санина за то, что он не усумнился обратиться к ней, что он имел
к ней доверие; не скрывала от него и того, что она точно после его бегства
пережила тяжелые мгновенья, но тут же прибавляла, что все-таки считает - и
всегда считала - свою встречу с ним за счастье, так как эта встреча помешала
ей сделаться женою г-на Клюбера и таким образом, хотя косвенно, но была
причиной ее брака с теперешним ее мужем, с которым она живет вот уже
двадцать восьмой год совершенно счастливо, в довольстве и изобилии: дом их
известен всему Нью-Йорку. Джемма извещала Санина, что у ней пять человек
детей - четыре сына в одна восемнадцатилетняя дочь, невеста, фотографию
которой она ему посылает, так как она, по общему суждению, весьма похожа на
свою мать. Печальные вести Джемма приберегла к концу письма. Фрау Леноре
скончалась в Нью-Йорке, куда она последовала за дочерью и зятем,- однако
успела порадоваться счастью своих детей, понянчить внучат; Панталеоне тоже
собирался в Америку, но умер перед самым отъездом из Франкфурта. "А Эмилио,
наш милый, несравненный Эмилио - погиб славной смертью за свободу родины, в
Сицилии, куда он отправился в числе тех "Тысячи", которыми
предводительствовал великий Гарибальди; мы все горячо оплакали кончину
нашего бесценного брата, но, и проливая слезы, мы гордились им - и вечно
будем им гордиться и свято чтить его память! Его высокая, бескорыстная душа
была достойна мученического венца!" Потом Джемма изъявляла свое сожаление о
том, что жизнь Санина, повидимому, так дурно сложилась, желала ему прежде
всего успокоения и душевной тишины и говорила, что была бы рада свидеться с
ним - хотя и сознает, как мало вероятно подобное свиданье.е
всего успокоения и душевной тишины и говорила, что была бы рада свидеться с
ним - хотя и сознает, как мало вероятно подобное свиданье...
Не беремся описывать чувства, испытанные Саниным при чтении этого
письма. Подобным чувствам нет удовлетворительного выражения: они глубже и
сильнее - и неопределеннее всякого слова. Музыка одна могла бы их передать.
Санин отвечал тотчас - и в подарок невесте послал "Марианне Слоком от
неизвестного друга" гранатовый крестик, обделанный в великолепное жемчужное
ожерелье. Подарок этот, хотя весьма ценный, не разорил его: в течение
тридцати лет, протекших со времени его первого пребывания во Франкфурте, он
успел нажить значительное состояние . В первых числах мая он вернулся в
Петербург - но едва ли надолго. Слышно, что он продает все свои имения и
собирается в Америку.

Я пригвожден к трактирной стойке...

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне всё - равно.
Вон счастие мое - на тройке
В сребристый дым унесено...

Летит на тройке, потонуло
В снегу времен, в дали веков...
И только душу захлестнуло
Сребристой мглой из-под подков...

В глухую темень искры мечет,
От искр всю ночь, всю ночь светло...
Бубенчик под дугой лепечет
О том, что счастие прошло...

И только сбруя золотая
Всю ночь видна... Всю ночь слышна...
А ты, душа... душа глухая...
Пьяным пьяна... пьяным пьяна...

26 октября 1908

Rambler's Top100
Copyright © ZeynWeb
Все материалы представлены исключительно для ознакомления. Ни создатели сайта, ни хостинг-провайдер, ни кто-либо еще не несут никакой ответственности за собранные здесь материалы. Все авторские права принадлежат их владельцам. Если владелец авторских прав не желает, чтобы его произведения были доступны через наш сайт, ему достаточно сообщить нам об этом.