Поиск:   
Классическая литература | Сочинения | ЕГЭ 2011 | Биографии Авторов | Краткие изложения | ГДЗ | Английский | Рефераты | Интересные статьи | Контакты
Поддержите ресурс, разместив нашу кнопку на своем сайте
получить код >>
  Реклама:

ГДЗ - Готовые Домашние Задания

Собрание различных готовых домашних заданий (ГДЗ) для школьников по различным дисциплинам школьной программы!



Физика

ГДЗ | Физика

7 класс | 8 класс | 9 класс | 10 класс | 11 класс | Сборники задач


Физика 7 класс.
Перышкин А.В., Родина Н.А.
гдз недоступны
 
 

 

Случайные авторы

Фет Афанасий Афанасьевич

Русский поэт, переводчик и мемуарист. (23 ноября (5 декабря) 1820 — 21 ноября (3 декабря) 1892, Москва)

Грибоедов Александр Сергеевич

Русский драматург, поэт, дипломат и композитор. (4 (15) января 1795 — 30 января (11 февраля) 1829)

Чаадаев Петр Яковлевич

Русский философ. (27 мая (7 июня) 1794 — 14 (26) апреля 1856)

Смотреть всех авторов

Случайные произведения

Пугачев

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

1


ПОЯВЛЕНИЕ ПУГАЧЕВА В ЯИЦКОМ ГОРОДКЕ


П у г а ч е в

Ох, как устал и как болит нога!..
Ржет дорога в жуткое пространство.
Ты ли, ты ли, разбойный Чаган,
Приют дикарей и оборванцев?
Мне нравится степей твоих медь
И пропахшая солью почва.
Луна, как желтый медведь,
В мокрой траве ворочается.

Наконец-то я здесь, здесь!
Рать врагов цепью волн распалась,
Не удалось им на осиновый шест
Водрузить головы моей парус.

Яик, Яик, ты меня звал
Стоном придавленной черни!
Пучились в сердце жабьи глаза
Грустящей в закат деревни.
Только знаю я, что эти избы -
Деревянные колокола,
Голос их ветер хмарью съел.

О, помоги же, степная мгла,
Грозно свершить мой замысел!

С т о р о ж

Кто ты, странник? Что бродишь долом?
Что тревожишь ты ночи гладь?
Отчего, словно яблоко тяжелое,
Виснет с шеи твоя голова?

П у г а ч е в

В солончаковое ваше место
Я пришел из далеких стран, -
Посмотреть на золото телесное,
На родное золото славян.
Слушай, отче! Расскажи мне нежно,
Как живет здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овес на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?
Так же ль мирен труд домохозяек,
Слышен прялки ровный разговор?

С т о р о ж

Нет, прохожий! С этой жизнью Яик
Раздружился с самых давних пор.

С первых дней, как оборвались вожжи,
С первых дней, как умер третий Петр,
Над капустой, над овсом, над рожью
Мы задаром проливаем пот.

Нашу рыбу, соль и рынок,
Чем сей край богат и рьян,
Отдала Екатерина
Под надзор своих дворян.

И теперь по всем окраинам
Стонет Русь от цепких лапищ.
Воском жалоб сердце Каина
К состраданью не окапишь.

Всех связали, всех вневолили,
С голоду хоть жри железо.
И течет заря над полем
С горла неба перерезанного.

П у г а ч е в

Невеселое ваше житье!
Но скажи мне, скажи,
Неужель в народе нет суровой хватки
Вытащить из сапогов ножи
И всадить их в барские лопатки?

С т о р о ж

Видел ли ты,
Как коса в лугу скачет,
Ртом железным перекусывая ноги трав?
Оттого что стоит трава на корячках,
Под себя коренья подобрав.
И никуда ей, траве, не скрыться
От горячих зубов косы,
Потому что не может она, как птица,
Оторваться от земли в синь.
Так и мы! Вросли ногами крови в избы,
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только лишь до нас не добрались бы,
Только нам бы,
Только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
Но теперь как будто пробудились,
И березами заплаканный наш тракт
Окружает, как туман от сырости,
Имя мертвого Петра.

П у г а ч е в

Как Петра? Что ты сказал, старик?
. . . . . . . . . . . . . . .
Иль это взвыли в небе облака?

С т о р о ж

Я говорю, что скоро грозный крик,
Который избы словно жаб влакал,
Сильней громов раскатится над нами.
Уже мятеж вздымает паруса.
Нам нужен тот, кто б первый бросил камень.

П у г а ч е в

Какая мысль!

С т о р о ж

О чем вздыхаешь ты?

П у г а ч е в

Я положил себе зарок молчать до срока.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Клещи рассвета в небесах
Из пасти темноты
Выдергивают звезды, словно зубы,
А мне еще нигде вздремнуть не удалось.

С т о р о ж

Я мог бы предложить тебе
Тюфяк свой грубый,
Но у меня в дому всего одна кровать,
И четверо на ней спит ребятишек.

П у г а ч е в

Благодарю! Я в этом граде гость.
Дадут приют мне под любою крышей.
Прощай, старик!

С т о р о ж

Храни тебя господь!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Русь, Русь! И сколько их таких,
Как в решето просеивающих плоть,
Из края в край в твоих просторах шляется?
Чей голос их зовет,
Вложив светильником им посох в пальцы?
Идут они, идут! Зеленый славя гул,
Купая тело в ветре и в пыли,
Как будто кто сослал их всех на каторгу
Вертеть ногами
Сей шар земли.

Но что я вижу?
Колокол луны скатился ниже,
Он, словно яблоко увянувшее, мал.
Благовест лучей его стал глух.

Уж на нашесте громко заиграл
В куриную гармонику петух.


2



БЕГСТВО КАЛМЫКОВ



П е р в ы й г о л о с

Послушайте, послушайте, послушайте,
Вам не снился тележный свист?
Нынче ночью на заре жидкой
Тридцать тысяч калмыцких кибиток
От Самары проползло на Иргис.
От российской чиновничьей неволи,
Оттого что, как куропаток, их щипали
На наших лугах,
Потянулись они в свою Монголию
Стадом деревянных черепах.

В т о р о й г о л о с

Только мы, только мы лишь медлим,
Словно страшен нам захлестнувший нас шквал.
Оттого-то шлет нам каждую неделю
Приказы свои Москва.
Оттого-то, куда бы ни шел ты,
Видишь, как под усмирителей меч
Прыгают кошками желтыми
Казацкие головы с плеч.

К и р п и ч н и к о в

Внимание! Внимание! Внимание!
Не будьте ж трусливы, как овцы,
Сюда едут на страшное дело вас сманивать
Траубенберг и Тамбовцев.

К а з а к и

К черту! К черту предателей!
. . . . . . . . . . . . . . . .

Т а м б о в ц е в

Сми-ирно-о!
Сотники казачьих отрядов,
Готовьтесь в поход!
Нынче ночью, как дикие звери,
Калмыки всем скопом орд
Изменили Российской империи
И угнали с собой весь скот.
Потопленную лодку месяца
Чаган выплескивает на берег дня.
Кто любит свое отечество,
Тот должен слушать меня.
Нет, мы не можем, мы не можем, мы не можем
Допустить сей ущерб стране:
Россия лишилась мяса и кожи,
Россия лишилась лучших коней.
Так бросимтесь же в погоню
На эту монгольскую мразь,
Пока она всеми ладонями
Китаю не предалась.

К и р п и ч н и к о в

Стой, атаман, довольно
Об ветер язык чесать.
За Россию нам, конешно, больно,
Оттого что нам Россия - мать.
Но мы ничуть, мы ничуть не испугались,
Что кто-то покинул наши поля,
И калмык нам не желтый заяц,
В которого можно, как в пищу, стрелять.
Он ушел, этот смуглый монголец,
Дай же бог ему добрый путь.
Хорошо, что от наших околиц
Он без боли сумел повернуть.

Т р а у б е н б е р г

Что это значит?

К и р п и ч н и к о в

Это значит то,
Что, если б
Наши избы были на колесах,
Мы впрягли бы в них своих коней
И гужом с солончаковых плесов
Потянулись в золото степей.
Наши б кони, длинно выгнув шеи,
Стадом черных лебедей
По водам ржи
Понесли нас, буйно хорошея,
В новый край, чтоб новой жизнью жить.

К а з а к и

Замучили! Загрызли, прохвосты!

Т а м б о в ц е в

Казаки! Вы целовали крест!
Вы клялись...

К и р п и ч н и к о в

Мы клялись, мы клялись Екатерине
Быть оплотом степных границ,
Защищать эти пастбища синие
От налета разбойных птиц.
Но скажите, скажите, скажите,
Разве эти птицы не вы?
Наших пашен суровых житель
Не найдет, где прикрыть головы.

Т р а у б е н б е р г

Это измена!..
Связать его! Связать!

К и р п и ч н и к о в

Казаки, час настал!
Приветствую тебя, мятеж свирепый!
Что не могли в словах сказать уста,
Пусть пулями расскажут пистолеты.
(Стреляет.)

Траубенберг падает мертвым. Конвойные разбегаются.
Казаки хватают лошадь Тамбовцева под уздцы
и стаскивают его на землю.

Г о л о с а

Смерть! Смерть тирану!

Т а м б о в ц е в

О господи! Ну что я сделал?

П е р в ы й г о л о с

Мучил, злодей, три года,
Три года, как коршун белый,
Ни проезда не давал, ни прохода.

В т о р о й г о л о с

Откушай похлебки метелицы.
Отгулял, отстегал и отхвастал.

Т р е т и й г о л о с

Черта ли с ним канителиться?

Ч е т в е р т ы й г о л о с

Повесить его - и баста!

К и р п и ч н и к о в

Пусть знает, пусть слышит Москва -
На расправы ее мы взбыстрим.
Это только лишь первый раскат,
Это только лишь первый выстрел.
Пусть помнит Екатерина,
Что если Россия - пруд,
То черными лягушками в тину
Пушки мечут стальную икру.
Пусть носится над страной,
Что казак не ветла на прогоне
И в луны мешок травяной
Он башку незадаром сронит.


3



ОСЕННЕЙ НОЧЬЮ



К а р а в а е в

Тысячу чертей, тысячу ведьм и тысячу дьяволов!
Экий дождь! Экий скверный дождь!
Скверный, скверный!
Словно вонючая моча волов
Льется с туч на поля и деревни.
Скверный дождь!
Экий скверный дождь!

Как скелеты тощих журавлей,
Стоят ощипанные вербы,
Плавя ребер медь.
Уж золотые яйца листьев на земле
Им деревянным брюхом не согреть,
Не вывести птенцов - зеленых вербенят,
По горлу их скользнул сентябрь, как нож,
И кости крыл ломает на щебняк
Осенний дождь.
Холодный, скверный дождь!

О осень, осень!
Голые кусты,
Как оборванцы, мокнут у дорог.
В такую непогодь собаки, сжав хвосты,
Боятся головы просунуть за порог,
А тут вот стой, хоть сгинь,
Но тьму глазами ешь,
Чтоб не пробрался вражеский лазутчик.
Проклятый дождь!
Расправу за мятеж
Напоминают мне рыгающие тучи.
Скорей бы, скорей в побег, в побег
От этих кровью выдоенных стран.
С объятьями нас принимает всех
С Екатериною воюющий султан.
Уже стекается придушенная чернь
С озиркой, словно полевые мыши.
О солнце-колокол, твое тили-ли-день,
Быть может, здесь мы больше не услышим!

Но что там? Кажется, шаги?
Шаги... Шаги...
Эй, кто идет? Кто там идет?

П у г а ч е в

Свой... свой...

К а р а в а е в

Кто свой?

П у г а ч е в

Я, Емельян.

К а р а в а е в

А, Емельян, Емельян, Емельян!
Что нового в этом мире, Емельян?
Как тебе нравится этот дождь?

П у г а ч е в

Этот дождь на счастье богом дан,
Нам на руку, чтоб он хлестал всю ночь.

К а р а в а е в

Да, да! Я тоже так думаю, Емельян.
Славный дождь! Замечательный дождь!

П у г а ч е в

Нынче вечером, в темноте скрываясь,
Я правительственные посты осмотрел.
Все часовые попрятались, как зайцы,
Боясь замочить шинели.
Знаешь? Эта ночь, если только мы выступим,
Не кровью, а зарею окрасила б наши ножи,
Всех бы солдат без единого выстрела
В сонном Яике мы могли уложить...

Завтра ж к утру будет ясная погода,
Сивым табуном проскачет хмарь.
Слушай, ведь я из простого рода
И сердцем такой же степной дикарь!
Я умею, на сутки и версты не трогаясь,
Слушать бег ветра и твари шаг,
Оттого что в груди у меня, как в берлоге,
Ворочается зверенышем теплым душа.

Мне нравится запах травы, холодом подожженной,
И сентябрьского листолета протяжный свист.
Знаешь ли ты, что осенью медвежонок
Смотрит на луну,
Как на вьющийся в ветре лист?
По луне его учит мать.
Мудрости своей звериной,
Чтобы смог он, дурашливый, знать
И призванье свое и имя.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Я значенье мое разгадал...

К а р а в а е в

Тебе ж недаром верят?

П у г а ч е в

Долгие, долгие тяжкие года
Я учил в себе разуму зверя...
Знаешь? Люди ведь все со звериной душой, -
Тот медведь, тот лиса, та волчица,
А жизнь - это лес большой,
Где заря красным всадником мчится.
Нужно крепкие, крепкие иметь клыки.

К а р а в а е в

Да, да! Я тоже так думаю, Емельян...
И если б они у нас были,
То московские полки
Нас не бросали, как рыб, в Чаган.
Они б побоялись нас жать
И карать так легко и просто
За то, что в чаду мятежа
Убили мы двух прохвостов.

П у г а ч е в

Бедные, бедные мятежники!
Вы цвели и шумели, как рожь.
Ваши головы колосьями нежными
Раскачивал июльский дождь.
Вы улыбались тварям...
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Послушай, да ведь это ж позор,
Чтоб мы этим поганым харям
Не смогли отомстить до сих пор?
Разве это когда прощается,
Чтоб с престола какая-то блядь
Протягивала солдат, как пальцы,
Непокорную чернь умерщвлять!
Нет, не могу, не могу!
К черту султана с туретчиной,
Только на радость врагу
Этот побег опрометчивый.
Нужно остаться здесь!
Нужно остаться, остаться,
Чтобы вскипела месть
Золотою пургой акаций,
Чтоб пролились ножи
Железными струями люто!

Слушай! Бросай сторожить,
Беги и буди весь хутор.


4



ПРОИСШЕСТВИЕ НА ТАЛОВОМ УМЕТЕ



О б о л я е в

Что случилось? Что случилось? Что случилось?

П у г а ч е в

Ничего страшного. Ничего страшного. Ничего
страшного.
Там на улице жолклая сырость
Гонит туман, как стада барашковые.

Мокрою цаплей по лужам полей бороздя,
Ветер заставил все живое,
Как жаб по их гнездам, скрыться,
И только порою,
Привязанная к нитке дождя,
Черным крестом в воздухе
Проболтнется шальная птица.
Это осень, как старый оборванный монах,
Пророчит кому-то о погибели веще.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Послушайте, для наших благ
Я придумал кой-что похлеще.

К а р а в а е в

Да, да! Мы придумали кой-что похлеще.

П у г а ч е в

Знаете ли вы,
Что по черни ныряет весть,
Как по гребням волн лодка с парусом низким?
По-звериному любит мужик наш на корточки сесть
И сосать эту весть, как коровьи большие сиськи.
От песков Джигильды до Алатыря
Эта весть о том,
Что какой-то жестокий поводырь
Мертвую тень императора
Ведет на российскую ширь.

Эта тень с веревкой на шее безмясой,
Отвалившуюся челюсть теребя,
Скрипящими ногами приплясывая,
Идет отомстить за себя,
Идет отомстить Екатерине,
Подымая руку, как желтый кол,
За то, что она с сообщниками своими,
Разбив белый кувшин
Головы его,
Взошла на престол.

О б о л я е в

Это только веселая басня!
Ты, конечно, не за этим пришел,
Чтоб рассказать ее нам?

П у г а ч е в

Напрасно, напрасно, напрасно
Ты так думаешь, брат Степан.

К а р а в а е в

Да, да! По-моему, тоже напрасно.

П у г а ч е в

Разве важно, разве важно, разве важно,
Что мертвые не встают из могил?
Но зато кой-где почву безвлажную
Этот слух словно плугом взрыл.
Уже слышится благовест бунтов,
Рев крестьян оглашает зенит,
И кустов деревянный табун
Безлиственной ковкой звенит.
Что ей Петр? - Злой и дикой ораве? -
Только камень желанного случая,
Чтобы колья погромные правили
Над теми, кто грабил и мучил.
Каждый платит за лепту лептою,
Месть щенками кровавыми щенится.
Кто же скажет, что это свирепствуют
Бродяги и отщепенцы?
Это буйствуют россияне!
Я ж хочу научить их под хохот сабль
Обтянуть тот зловещий скелет парусами
И пустить его по безводным степям,
Как корабль.

А за ним
По курганам синим
Мы живых голов двинем бурливый флот.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Послушайте! Для всех отныне
Я - император Петр!

К а з а к и

Как император?

О б о л я е в

Он с ума сошел!

П у г а ч е в

Ха-ха-ха!
Вас испугал могильщик,
Который, череп разложив как горшок,
Варит из медных монет щи,
Чтоб похлебать в черный срок.
Я стращать мертвецом вас не стану,
Но должны ж вы, должны понять,
Что этим кладбищенским планом
Мы подымем монгольскую рать!
Нам мало того простолюдства,
Которое в нашем краю,
Пусть калмык и башкирец бьются
За бараньи костры средь юрт!

З а р у б и н

Это верно, это верно, это верно!
Кой нам черт умышлять побег?
Лучше здесь всем им головы скверные
Обломать, как колеса с телег.
Будем крыть их ножами и матом,
Кто без сабли - так бей кирпичом!
Да здравствует наш император,
Емельян Иванович Пугачев!

П у г а ч е в

Нет, нет, я для всех теперь
Не Емельян, а Петр...

К а р а в а е в

Да, да, не Емельян, а Петр...

П у г а ч е в

Братья, братья, ведь каждый зверь
Любит шкуру свою и имя...
Тяжко, тяжко моей голове
Опушать себя чуждым инеем.
Трудно сердцу светильником мести
Освещать корявые чащи.
Знайте, в мертвое имя влезть -
То же, что в гроб смердящий.

Больно, больно мне быть Петром,
Когда кровь и душа Емельянова.
Человек в этом мире не бревенчатый дом,
Не всегда перестроишь наново...
Но... к черту все это, к черту!
Прочь жалость телячьих нег!
Нынче ночью в половине четвертого
Мы устроить должны набег.


5



УРАЛЬСКИЙ КАТОРЖНИК



Х л о п у ша

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Я три дня и три ночи искал ваш умьт,
Тучи с севера сыпались каменной грудой.
Слава ему! Пусть он даже не Петр!
Чернь его любит за буйство и удаль.
Я три дня и три ночи блуждал по тропам,
В солонце рыл глазами удачу,
Ветер волосы мои, как солому, трепал
И цепами дождя обмолачивал.
Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красношерстной верблюдицей
Рассветное роняла мне в рот молоко.
И холодное корявое вымя сквозь тьму
Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.

З а р у б и н

Кто ты? Кто? Мы не знаем тебя!
Что тебе нужно в нашем лагере?
Отчего глаза твои,
Как два цепных кобеля,
Беспокойно ворочаются в соленой влаге?
Что пришел ты ему сообщить?
Злое ль, доброе ль светится из пасти вспурга?
Прорубились ли в Азию бунтовщики?
Иль как зайцы, бегут от Оренбурга?

Х л о п у ш а

Где он? Где? Неужель его нет?
Тяжелее, чем камни, я нес мою душу.
Ах, давно, знать, забыли в этой стране
Про отчаянного негодяя и жулика Хлопушу.
Смейся, человек!
В ваш хмурый стан
Посылаются замечательные разведчики.
Был я каторжник и арестант,
Был убийца и фальшивомонетчик.

Но всегда ведь, всегда ведь, рано ли, поздно ли,
Расставляет расплата капканы терний.
Заковали в колодки и вырвали ноздри
Сыну крестьянина Тверской губернии.
Десять лет -
Понимаешь ли ты, десять лет? -
То острожничал я, то бродяжил.
Это теплое мясо носил скелет
На общипку, как пух лебяжий.

Черта ль с того, что хотелось мне жить?
Что жестокостью сердце устало хмуриться?
Ах, дорогой мой,
Для помещика мужик -
Все равно что овца, что курица.
Ежедневно молясь на зари желтый гроб,
Кандалы я сосал голубыми руками...
Вдруг... три ночи назад... губернатор Рейнсдорп,
Как сорвавшийся лист,
Взлетел ко мне в камеру...
"Слушай, каторжник!
(Так он сказал.)
Лишь тебе одному поверю я.
Там в ковыльных просторах ревет гроза,
От которой дрожит вся империя,
Там какой-то пройдоха, мошенник и вор
Вздумал вздыбить Россию ордой грабителей,
И дворянские головы сечет топор -
Как березовые купола
В лесной обители.
Ты, конечно, сумеешь всадить в него нож?
(Так он сказал, так он сказал мне.)
Вот за эту услугу ты свободу найдешь
И в карманах зазвякает серебро, а не камни".

Уж три ночи, три ночи, пробиваясь сквозь тьму,
Я ищу его лагерь, и спросить мне некого.
Проведите ж, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека!

З а р у б и н

Странный гость.

П о д у р о в

Подозрительный гость.

З а р у б и н

Как мы можем тебе довериться?

П о д у р о в

Их немало, немало, за червонцев горсть
Готовых пронзить его сердце.

Х л о п у ш а

Ха-ха-ха!
Это очень неглупо,
Вы надежный и крепкий щит.
Только весь я до самого пупа -
Местью вскормленный бунтовщик.
Каплет гноем смола прогорклая
Из разодранных ребер изб.
Завтра ж ночью я выбегу волком
Человеческое мясо грызть.
Все равно ведь, все равно ведь, все равно ведь,
Не сожрешь - так сожрут тебя ж.
Нужно вечно держать наготове
Эти руки для драки и краж.
Верьте мне!
Я пришел к вам как друг.
Сердце радо в пурге расколоться,
Оттого, что без Хлопуши
Вам не взять Оренбург
Даже с сотней лихих полководцев.

З а р у б и н

Так открой нам, открой, открой
Тот план, что в тебе хоронится.

П о д у р о в

Мы сейчас же, сейчас же пошлем тебя в бой
Командиром над нашей конницей.

Х л о п у ш а

Нет!
Хлопуша не станет виться.
У Хлопуши другая мысль.
Он хотел бы, чтоб гневные лица
Вместе с злобой умом налились.
Вы бесстрашны, как хищные звери,
Грозен лязг ваших битв и побед,
Но ведь все ж у вас нет артиллерии?
Но ведь все ж у вас пороху нет?

Ах, в башке моей, словно в бочке,
Мозг, как спирт, хлебной едкостью лют.
Знаю я, за Сакмарой рабочие
Для помещиков пушки льют.
Там найдется и порох, и ядра,
И наводчиков зоркая рать,
Только надо сейчас же, не откладывая,
Всех крестьян в том краю взбунтовать.
Стыдно медлить здесь, стыдно медлить,
Гнев рабов - не кобылий фырк...

Так давайте ж по липовой меди
Трахнем вместе к границам Уфы.


6



В СТАНЕ ЗАРУБИНА



З а р у б и н

Эй ты, люд честной да веселый,
Забубенная трын-трава!
Подружилась с твоими селами
Скуломордая татарва.
Свищут кони, как вихри, по полю,
Только взглянешь - и след простыл.
Месяц, желтыми крыльями хлопая,
Раздирает, как ястреб, кусты.
Загляжусь я по ровной голи
В синью стынущие луга,
Не березовая ль то Монголия?
Не кибитки ль киргиз - стога?..

Слушай, люд честной, слушай, слушай
Свой кочевнический пересвист!
Оренбург, осажденный Хлопушей,
Ест лягушек, мышей и крыс.
Треть страны уже в наших руках,
Треть страны мы как войско выставили.
Нынче ж в ночь потеряет враг
По Приволжью все склады и пристани.

Ш и г а е в

Стоп, Зарубин!
Ты, наверное, не слыхал,
Это видел не я...
Другие...
Многие...
Около Самары с пробитой башкой ольха,
Капая желтым мозгом,
Прихрамывает при дороге.
Словно слепец, от ватаги своей отстав,
С гнусавой и хриплой дрожью
В рваную шапку вороньего гнезда
Просит она на пропитанье
У проезжих и у прохожих.
Но никто ей не бросит даже камня.
В испуге крестясь на звезду,
Все считают, что это страшное знамение,
Предвещающее беду.
Что-то будет.
Что-то должно случиться.
Говорят, наступит глад и мор,
По сту раз на лету будет склевывать птица
Желудочное свое серебро.

Т о р н о в

Да-да-да!
Что-то будет!
Повсюду
Воют слухи, как псы у ворот,
Дует в души суровому люду
Ветер сырью и вонью болот.
Быть беде!
Быть великой потере!
Знать, не зря с логовой стороны
Луны лошадиный череп
Каплет золотом сгнившей слюны.

З а р у б и н

Врете! Врете вы,
Нож вам в спины!
С детства я не видал в глаза,
Чтоб от этакой чертовщины
Хуже бабы дрожал казак.

Ш и г а е в

Не дрожим мы, ничуть не дрожим!
Наша кровь - не башкирские хляби.
Сам ты знаешь ведь, чьи ножи
Пробивали дорогу в Челябинск.
Сам ты знаешь, кто брал Осу,
Кто разбил наголо Сарапуль.
Столько мух не сидело у тебя на носу,
Сколько пуль в наши спины вцарапали.
В стужу ль, в сырость ли,
В ночь или днем -
Мы всегда наготове к бою,
И любой из нас больше дорожит конем,
Чем разбойной своей головою.
Но кому-то грозится, грозится беда,
И ее ль казаку не слышать?
Посмотри, вон сидит дымовая труба,
Как наездник, верхом на крыше.
Вон другая, вон третья,
Не счесть их рыл
С залихватской тоской остолопов,
И весь дикий табун деревянных кобыл
Мчится, пылью клубя, галопом.
И куда ж он? Зачем он?
Каких дорог
Оголтелые всадники ищут?
Их стегает, стегает переполох
По стеклянным глазам кнутовищем.

З а р у б и н

Нет, нет, нет!
Ты не понял...
То слышится звань,
Звань к оружью под каждой оконницей.
Знаю я, нынче ночью идет на Казань
Емельян со свирепой конницей.
Сам вчера, от восторга едва дыша,
За горой в предрассветной мгле
Видел я, как тянулись за Черемшан
С артиллерией тысчи телег.
Как торжественно с хрипом колесным обоз
По дорожным камням грохотал.
Рев верблюдов сливался с блеянием коз
И с гортанною речью татар.

Т о р н о в

Что ж, мы верим, мы верим,
Быть может,
Как ты мыслишь, все так и есть;
Голос гнева, с бедою схожий,
Нас сзывает на страшную месть.
Дай бог!
Дай бог, чтоб так и сталось.

З а р у б и н

Верьте, верьте!
Я вам клянусь!
Не беда, а нежданная радость
Упадет на мужицкую Русь.
Вот вззвенел, словно сабли о панцири,
Синий сумрак над ширью равнин.
Даже рощи -
И те повстанцами
Подымают хоругви рябин.
Зреет, зреет веселая сеча.
Взвоет в небо кровавый туман.
Гулом ядер и свистом картечи
Будет завтра их крыть Емельян.
И чтоб бунт наш гремел безысходней,
Чтоб вконец не сосала тоска, -
Я сегодня ж пошлю вас, сегодня,
На подмогу его войскам.


7



ВЕТЕР КАЧАЕТ РОЖЬ



Ч у м а к о в

Что это? Как это? Неужель мы разбиты?
Сумрак голодной волчицей выбежал кровь зари лакать.
О эта ночь! Как могильные плиты,
По небу тянутся каменные облака.
Выйдешь в поле, зовешь, зовешь,
Кличешь старую рать, что легла под Сарептой,
И глядишь и не видишь - то ли зыбится рожь,
То ли желтые полчища пляшущих скелетов.
Нет, это не август, когда осыпаются овсы,
Когда ветер по полям их колотит дубинкой грубой.
Мертвые, мертвые, посмотрите, кругом мертвецы,
Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы.
Сорок тысяч нас было, сорок тысяч,
И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.
Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь,
Как осыпали саблями головы наши они.

Что это? Как это? Куда мы бежим?
Сколько здесь нас в живых осталось?
От горящих деревень бьющий лапами в небо дым
Расстилает по земле наш позор и усталость.
Лучше б было погибнуть нам там и лечь,
Где кружит воронье беспокойным, зловещим свадьбищем,
Чем струить эти пальцы пятерками пылающих свеч,
Чем нести это тело с гробами надежд, как кладбище!

Б у р н о в

Нет! Ты не прав, ты не прав, ты не прав!
Я сейчас чувством жизни, как никогда, болен.
Мне хотелось бы, как мальчишке, кувыркаться по золоту трав
И сшибать черных галок с крестов голубых колоколен.
Все, что отдал я за свободу черни,
Я хотел бы вернуть и поверить снова,
Что вот эту луну,
Как керосиновую лампу в час вечерний,
Зажигает фонарщик из города Тамбова.
Я хотел бы поверить, что эти звезды - не звезды,
Что это - желтые бабочки, летящие на лунное пламя...
Друг!..
Зачем же мне в душу ты ропотом слезным
Бросаешь, как в стекла часовни, камнем?

Ч у м а к о в

Что жалеть тебе смрадную холодную душу -
Околевшего медвежонка в тесной берлоге?
Знаешь ли ты, что в Оренбурге зарезали Хлопушу?
Знаешь ли ты, что Зарубин в Табинском остроге?
Наше войско разбито вконец Михельсоном,
Калмыки и башкиры удрали к Аральску в Азию.
Не с того ли так жалобно
Суслики в поле притоптанном стонут,
Обрызгивая мертвые головы, как кленовые листья, грязью?
Гибель, гибель стучит по деревням в колотушку.
Кто ж спасет нас? Кто даст нам укрыться?
Посмотри! Там опять, там опять за опушкой
В воздух крылья крестами бросают крикливые птицы.

Б у р н о в

Нет, нет, нет! Я совсем не хочу умереть!
Эти птицы напрасно над нами вьются.
Я хочу снова отроком, отряхая с осинника медь,
Подставлять ладони, как белые скользкие блюдца.
Как же смерть?
Разве мысль эта в сердце поместится,
Когда в Пензенской губернии у меня есть свой дом?
Жалко солнышко мне, жалко месяц,
Жалко тополь над низким окном.
Только для живых ведь благословенны
Рощи, потоки, степи и зеленя.
Слушай, плевать мне на всю вселенную,
Если завтра здесь не будет меня!
Я хочу жить, жить, жить,
Жить до страха и боли!
Хоть карманником, хоть золоторотцем,
Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле,
Лишь бы слышать, как лягушки от восторга поют в колодце.
Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,
В синее пламя ветер глаза раздул.
Ради бога, научите меня,
Научите меня, и я что угодно сделаю,
Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

Т в о р о г о в

Стойте! Стойте!
Если б знал я, что вы не трусливы,
То могли б мы спастись без труда.
Никому б не открыли наш заговор безъязыкие ивы,
Сохранила б молчанье одинокая в небе звезда.
Не пугайтесь!
Не пугайтесь жестокого плана,
Это не тяжелее, чем хруст ломаемых в теле костей,
Я хочу предложить вам:
Связать на заре Емельяна
И отдать его в руки грозящих нам смертью властей.

Ч у м а к о в

Как, Емельяна?

Б у р н о в

Нет! Нет! Нет!

Т в о р о г о в

Хе-хе-хе!
Бы глупее, чем лошади!
Я уверен, что завтра ж,
Лишь золотом плюнет рассвет,
Вас развесят солдаты, как туш, на какой-нибудь площади,
И дурак тот, дурак, кто жалеть будет вас,
Оттого что сами себе вы придумали тернии.
Только раз ведь живем мы, только раз!
Только раз светит юность, как месяц в родной губернии.
Слушай, слушай, есть дом у тебя на Суре,
Там в окно твое тополь стучится багряными листьями,
Словно хочет сказать он хозяину в хмурой октябрьской поре,
Что изранила его осень холодными меткими выстрелами.
Как же сможешь ты тополю помочь?
Чем залечишь ты его деревянные раны?
Вот такая же жизни осенняя гулкая ночь
Общипала, как тополь зубами дождей, Емельяна.

Знаю, знаю, весной, когда лает вода,
Тополь снова покроется мягкой зеленой кожей.
Но уж старые листья на нем не взойдут никогда -
Их растащит зверье и потопчут прохожие.

Что мне в том, что сумеет Емельян скрыться в Азию?
Что, набравши кочевников, может снова удариться в бой?
Все равно ведь и новые листья падут и покроются грязью.
Слушай, слушай, мы старые листья с тобой!
Так чего ж нам качаться на голых корявых ветвях?
Лучше оторваться и броситься в воздух кружиться,
Чем лежать и струить золотое гниенье в полях,
Тот, кто хочет за мной - в добрый час!
Нам башка Емельяна - как челн
Потопающим в дикой реке.

Только раз ведь живем мы, только раз!
Только раз славит юность, как парус, луну вдалеке.


8



КОНЕЦ ПУГАЧЕВА



П у г а ч е в

Вы с ума сошли! Вы с ума сошли! Вы с ума сошли!
Кто сказал вам, что мы уничтожены?
Злые рты, как с протухшею пищей кошли,
Зловонно рыгают бесстыдной ложью.
Трижды проклят тот трус, негодяй и злодей,
Кто сумел окормить вас такою дурью.
Нынче ж в ночь вы должны оседлать лошадей
И попасть до рассвета со мною в Гурьев.
Да, я знаю, я знаю, мы в страшной беде,
Но затем-то и злей над туманною вязью
Деревянными крыльями по каспийской воде
Наши лодки заплещут, как лебеди, в Азию.
О Азия, Азия! Голубая страна,
Обсыпанная солью, песком и известкой.
Там так медленно по небу едет луна,
Поскрипывая колесами, как киргиз с повозкой.
Но зато кто бы знал, как бурливо и гордо
Скачут там шерстожелтые горные реки!
Не с того ли так свищут монгольские орды
Всем тем диким и злым, что сидит в человеке?

Уж давно я, давно я скрывал тоску
Перебраться туда, к их кочующим станам,
Чтоб разящими волнами их сверкающих скул
Стать к преддверьям России, как тень Тамерлана.
Так какой же мошенник, прохвост и злодей
Окормил вас бесстыдной трусливой дурью?
Нынче ж в ночь вы должны оседлать лошадей
И попасть до рассвета со мною в Гурьев.

К р я м и н

О смешной, о смешной, о смешной Емельян!
Ты все такой же сумасбродный, слепой и вкрадчивый;
Расплескалась удаль твоя по полям,
Не вскипеть тебе больше ни в какой азиатчине.
Знаем мы, знаем твой монгольский народ,
Нам ли храбрость его неизвестна?
Кто же первый, кто первый, как не этот сброд
Под Сакмарой ударился в бегство?
Как всегда, как всегда, эта дикая гнусь
Выбирала для жертвы самых слабых и меньших,
Только б грабить и жечь ей пограничную Русь
Да привязывать к седлам добычей женщин.
Ей всегда был приятней набег и разбой,
Чем суровые походы с житейской хмурью.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет, мы больше не можем идти за тобой,
Не хотим мы ни в Азию, ни на Каспий, ни в Гурьев.

П у г а ч е в

Боже мой, что я слышу?
Казак, замолчи!
Я заткну твою глотку ножом иль выстрелом...
Неужели и вправду отзвенели мечи?
Неужель это плата за все, что я выстрадал?
Нет, нет, нет, не поверю, не может быть!
Не на то вы взрастали в степных станицах,
Никакие угрозы суровой судьбы
Не должны вас заставить смириться.
Вы должны разжигать еще больше тот взвой,
Когда ветер метелями с наших стран дул...

Смело ж к Каспию! Смело за мной!
Эй вы, сотники, слушать команду!

К р я м и н

Нет! Мы больше не слуги тебе!
Нас не взманит твое сумасбродство.
Не хотим мы в ненужной и глупой борьбе
Лечь, как толпы других, по погостам.
Есть у сердца невзгоды и тайный страх
От кровавых раздоров и стонов.
Мы хотели б, как прежде, в родных хуторах
Слушать шум тополей и кленов.
Есть у нас роковая зацепка за жизнь,
Что прочнее канатов и проволок...
Не пора ли тебе, Емельян, сложить
Перед властью мятежную голову?!

Все равно то, что было, назад не вернешь,
Знать, недаром листвою октябрь заплакал...

П у г а ч е в

Как? Измена?
Измена?
Ха-ха-ха!..
Ну так что ж!
Получай же награду свою, собака!
(Стреляет.)

Крямин падает мертвым. Казаки с криком обнажают сабли.
Пугачев, отмахиваясь кинжалов, пятится к стене.

Г о л о с а

Вяжите его! Вяжите!

Т в о р о г о в

Бейте! Бейте прямо саблей в морду!

П е р в ы й г о л о с

Натерпелись мы этой прыти...

В т о р о й г о л о с

Тащите его за бороду...

П у г а ч е в

... Дорогие мои... Хор-рошие...
Что случилось? Что случилось? Что случилось?
Кто так страшно визжит и хохочет
В придорожную грязь и сырость?
Кто хихикает там исподтишка,
Злобно отплевываясь от солнца?
. . . . . . . . . . . . . . . .
... Ах, это осень!
Это осень вытряхивает из мешка
Чеканенные сентябрем червонцы.
Да! Погиб я!
Приходит час...
Мозг, как воск, каплет глухо, глухо...
... Это она!
Это она подкупила вас,
Злая и подлая оборванная старуха.
Это она, она, она,
Разметав свои волосы зарею зыбкой,
Хочет, чтоб сгибла родная страна
Под ее невеселой холодной улыбкой.

Т в о р о г о в

Ну, рехнулся... чего ж глазеть?
Вяжите!
Чай, не выбьет стены головою.
Слава богу! конец его зверской резне,
Конец его злобному волчьему вою.
Будет ярче гореть теперь осени медь,
Мак зари черпаками ветров не выхлестать.
Торопитесь же!
Нужно скорей поспеть
Передать его в руки правительства.

П у г а ч е в

Где ж ты? Где ж ты, былая мощь?
Хочешь встать - и рукою не можешь двинуться!
Юность, юность! Как майская ночь,
Отзвенела ты черемухой в степной провинции.
Вот всплывает, всплывает синь ночная над Доном,
Тянет мягкою гарью с сухих перелесиц.
Золотою известкой над низеньким домом
Брызжет широкий и теплый месяц.
Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух,
В рваные ноздри пылью чихнет околица,
И все дальше, все дальше, встревоживши сонный луг,
Бежит колокольчик, пока за горой не расколется.
Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?
А казалось... казалось еще вчера...
Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...

Разжалованный (Из кавказских воспоминаний)

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Мы стояли в отряде. - Дела уже кончались, дорубали просеку и с каждым
днем ожидали из штаба приказа об отступлении в крепость. Наш дивизион
батарейных орудий стоял на скате крутого горного хребта, оканчивающегося
быстрой горной речкой Мечиком, и должен был обстреливать расстилавшуюся
впереди равнину. На живописной равнине этой, вне выстрела, изредка, особенно
перед вечером, там и сям показывались невраждебные группы конных горцев,
выезжавших из любопытства посмотреть на русский лагерь. Вечер был ясный,
тихий и свежий, как обыкновенно декабрьские вечера на Кавказе, солнце
спускалось за крутым отрогом гор налево и бросало розовые лучи на палатки,
рассыпанные по горе, на движущиеся группы солдат и на наши два орудия,
тяжело, как будто вытянув шеи, неподвижно стоявшие в двух шагах от нас на
земляной батарее. Пехотный пикет, расположенный на бугре налево, отчетливо
обозначался на прозрачном свете заката, с своими козлами ружей, фигурой
часового, группой солдат и дымом разложенного костра. Направо и налево, по
полугоре, на черной притоптанной земле белели палатки, а за палатками
чернели голые стволы чинарного леса, в котором беспрестанно стучали
топорами, трещали костры и с грохотом падали подрубленные деревья.
Голубоватый дым трубой подымался со всех сторон в светло-синее морозное
небо. Мимо палаток и нивами около ручья тянулись с топотом и фырканьем
казаки, драгуны и артиллеристы, возвращавшиеся с водопоя. Начинало
подмораживать, все звуки были слышны особенно явственно, - и далеко вперед
по равнине было видно в чистом редком воздухе.
Неприятельские кучки, уже не возбуждая любопытства солдат, тихо
разъезжали по светло-желтому жневью кукурузных полей, кой-где из-за деревьев
виднелись высокие столбы кладбищ и дымящиеся аулы.
Наша палатка стояла недалеко от орудий, на сухом и высоком месте, с
которого вид был особенно обширен. Подле палатки, около самой батареи, на
расчищенной площадке была устроена нами игра в городки или чушки. Услужливые
солдатики тут же приделали для нас плетеные лавочки и столик. По причине
всех этих удобств артиллерийские офицеры, наши товарищи и несколько пехотных
любили по вечерам собираться в нашей батарее и называли это место клубом.
Вечер был славный, лучшие игроки собрались, и мы играли в городки. Я,
прапорщик Д. и поручик О. проиграли сряду две партии и к общему удовольствию
и смеху зрителей, - офицеров, солдат и денщиков, глядевших на нас из своих
палаток, - провезли два раза на своих спинах выигравшую партию от одного
кона до другого.
Особенно забавно было положение огромного, толстого штабс-капитана Ш.,
который, задыхаясь и добродушно улыбаясь, с волочащимися по земле ногами
проехал на маленьком и тщедушном поручике О. Но становилось уже поздно,
денщики вынесли нам, на всех шесть человек, три стакана чая без блюдечек, и
мы, окончив игру, подошли к плетеным лавочкам. Около них стоял незнакомый
нам небольшой человечек с кривыми ногами, в нагольном тулупе и в папахе с
длинною висящей белой шерстью.
Как только мы подошли близко к нему, он нерешительно несколько раз снял
и надел шапку и несколько раз как будто собирался подойти к нам и снова
останавливался.
Но решив, должно быть, что уже больше нельзя оставаться незамеченным,
незнакомый человек этот снял шапку и, обходя нас кругом, подошел к
штабс-капитану Ш.
- А, Гуськантини! Ну что, батенька? - сказал ему Ш. добродушно улыбаясь
еще под влиянием своей поездки.
Гуськантини, как его назвал Ш., тотчас же надел шапку и сделал вид, что
он засовывает руки в карманы полушубка, но с той стороны, с которой он стоял
ко мне, кармана на полушубке не было, и маленькая красная рука его осталась
в неловком положении. Мне хотелось решить, кто такой был этот человек (юнкер
или разжалованный?), и я, не замечая того, что мой взгляд (т. в. взгляд
незнакомого офицера) смущал его, вглядывался пристально в его одежду и
наружность. Ему казалось лет тридцать. Маленькие, серые, круглые глаза его
как-то заспанно и вместе с тем беспокойно выглядывали из-за грязного, белого
курпея папахи, висевшего ему на лицо. Толстый, неправильный нос среди
ввалившихся щек изобличал болезненную, неестественную худобу. Губы, весьма
мало закрытые редкими, мягкими, белесоватыми усами, беспрестанно находились
в беспокойном состоянии, как будто пытались принять то то, то другое
выражение. Но все эти выражения были как-то недоконченны; на лице его
оставалось постоянно одно преобладающее выражение испуга и торопливости.
Худую, жилистую шею его обвязывал шерстяной зеленый шарф, скрывающийся под
полушубком. Полушубок был затертый, короткий, с нашитой собакой на воротнике
и на фальшивых карманах. Панталоны были клетчатые, пепельного цвета, и
сапоги с короткими нечернеными солдатскими голенищами.
- Пожалуйста, не беспокойтесь, - сказал я ему, когда он снова, робко
взглянув на меня, снял было шапку.
Он поклонился мне с благодарным выражением, надел шапку и, достав из
кармана грязный ситцевый кисет на шнурочках, стал делать папироску.
Я сам недавно был юнкером, старым юнкером, неспособным уже быть
добродушно-услужливым младшим товарищем, и юнкером без состояния, поэтому,
хорошо зная всю моральную тяжесть этого положения для немолодого и
самолюбивого человека, я сочувствовал всем людям, находящимся в таком
положении, и старался объяснить себе их характер и степень и направление
умственных способностей, для того чтобы по этому судить о степени их
моральных страданий. Этот юнкер или разжалованный, по своему беспокойному
взгляду и тому умышленному беспрестанному изменению выражения лица, которое
я заметил в нем, казался мне человеком очень неглупым и крайне самолюбивым в
поэтому очень жалким.
Штабс-капитан Ш. предложил нам сыграть еще партию в городки, с тем
чтобы проигравшая партия, кроме перевозу, заплатила за несколько бутылок
красного вина, рому, сахару, корицы и гвоздики для глинтвейна, который в эту
зиму, по случаю холода, был в большой моде в нашем отряде. Гуськантини, как
его опять назвал Ш., тоже пригласили в партию, но, перед тем как начинать
игру, он, видимо борясь между удовольствием, которое ему доставило это
приглашение, и каким-то страхом, отвел в сторону штабс-капитана Ш. и стал
что-то нашептывать ему.
Добродушный штабс-капитан ударил его своей пухлой, большой ладонью по
животу и громко отвечал: "Ничего, батенька, я вам поверю".
Когда игра кончилась, и та партия, в которой был незнакомый нижний чин,
выиграла, и ему пришлось ехать верхом на одном из наших офицеров, прапорщике
Д.,
- прапорщик покраснел, отошел к диванчикам и предложил нижнему чину
папирос в виде выкупа. Пока заказали глинтвейн и в денщицкой палатке
слышалось хлопотливое хозяйничанье Никиты, посылавшего вестового за корицей
и гвоздикой, и спина его натягивала то там, то сям грязные полы палатки, мы
все семь человек уселись около лавочек и, попеременно попивая чай из трех
стаканов и посматривая вперед на начинавшую одеваться сумерками равнину,
разговаривали и смеялись о разных обстоятельствах игры. Незнакомый человек в
полушубке не принимал участия в разговоре, упорно отказывался от чая,
который я несколько раз предлагал ему, и, сидя на земле по-татарски, одну за
другою делал из мелкого табаку папироски и выкуривал их, как видно было, не
столько для своего удовольствия, сколько для того, чтобы дать себе вид
чем-нибудь занятого человека. Когда заговорили о том, что на завтра ожидают
отступления и, может быть, дела, он приподнялся на колени и, обращаясь к
одному штабс-капитану Ш., сказал, что он был теперь дома у адъютанта и сам
писал приказ о выступлении на завтра. Мы все молчали в то время, как он
говорил, и, несмотря на то, что он видимо робел, заставили его повторить это
крайне для нас интересное известие. Он повторил сказанное, прибавив однако,
что он был а сидел у адъютанта, с которым он живет вместе, в то время как
принесли приказание.
- Смотрите, коли вы не лжете, батенька, так мне надо в своей роте итти
приказать кой-что к завтраму, - сказал штабс-капитан Ш.
- Нет... отчего же?.. как же можно, я наверно... - заговорил нижний
чин, но вдруг замолчал и, видимо решившись обидеться, ненатурально нахмурил
брови и, шепча что-то себе под нос, снова начал делать папироску. Но
высыпанного мельчайшего табаку уже было недостаточно в его ситцевом кисете,
и он попросил Ш.
одолжить ему папиросочку. Мы довольно долго продолжали между собою ту
однообразную военную болтовню, которую знает каждый, кто бывал в походах,
жаловались все одними и теми же выражениями на скуку и продолжительность
похода, одним и тем же манером рассуждали о начальстве, все так же, как
много раз прежде, хвалили одного товарища, жалели другого, удивлялись, как
много выиграл тот, как много проиграл этот, и т.д., и т.д.
- Вот, батенька, адъютант-то наш прорвался так прорвался, - сказал
штабс-капитан Ш., - в штабе вечно в выигрыше был, с кем ни сядет, бывало,
загребет, а теперь уж второй месяц все проигрывает. Не задался ему нынешний
отряд. Я думаю, монетов 1000 спустил, да и вещей монетов на 500: ковер, что
у Мухина выиграл, пистолеты Никитинские, часы золотые, от Сады, что ему
Воронцов подарил, все ухнуло.
- Поделом ему, - сказал поручик О., - а то уж он очень всех обдувал: -
с ним играть нельзя было.
- Всех обдувал, а теперь весь в трубу вылетел, - и штабс-капитан Ш.
добродушно рассмеялся. - Вот Гуськов у него живет - он и его чуть не
проиграл, право. Так, батенька? - обратился он к Гуськову.
Гуськов засмеялся. У него был жалкий болезненный смех, совершенно
изменявший выражение его лица. При этом изменении мне показалось, что я
прежде знал и видал этого человека, притом и настоящая фамилия его, Гуськов,
была мне знакома, но как и когда я его знал и видел, - я решительно не мог
припомнить.
- Да, - сказал Гуськов, беспрестанно поднимая руки к усам и, не
дотронувшись до них, опуская их снова. - Павлу Дмитриевичу очень в этот
отряд не повезло, такая veine de malheur<<1>> - добавил он старательным, но
чистым французским выговором, причем мне снова показалось, что я уже видал,
и даже часто видал, его где-то. - Я хорошо знаю Павла Дмитриевича, он мне
все доверяет, - продолжал он,
- мы с ним еще старые знакомые, т. е. он меня любит, - прибавил он,
видимо испугавшись слишком смелого утверждения, что он старый знакомый
адъютанта. - Павел Дмитриевич отлично играет, но теперь удивительно, что с
ним сделалось, он совсем как потерянный, - la chance a tourne,<<2>> -
добавил он, обращаясь преимущественно ко мне.
Мы сначала с снисходительным вниманием слушали Гуськова, но как только
он сказал еще эту французскую фразу, мы все невольно отвернулись от него.
- Я с ним тысячу раз играл, и ведь согласитесь, что это странно, -
сказал поручик О. с особенным ударением на атом слове, - удивительно
странно: я ни разу у него не выиграл ни абаза. Отчего же я у других
выигрываю?
- Павел Дмитриевич отлично играет, я его давно знаю, - сказал я.
Действительно, я знал адъютанта уже несколько лет, не раз видал его в игре,
большой по средствам офицеров, и восхищался его красивой, немного мрачной и
всегда невозмутимо спокойной физиономией, его медлительным малороссийским
выговором, его красивыми вещами и лошадьми, его неторопливой хохлацкой
молодцеватостью и особенно его умением сдержанно, отчетливо и приятно вести
игру. Не раз, каюсь в том, глядя на его полные и белые руки с бриллиантовым
перстнем на указательном пальце, которые мне били одну карту за другою, я
злился на этот перстень, на белые руки, на всю особу адъютанта, и мне
приходили на его счет дурные мысли; но обсуживая потом хладнокровно, я
убеждался, что он просто игрок умнее всех тех, с которыми ему приходится
играть. Тем более, что, слушая его общие рассуждения об игре, о том, как
следует не отгибаться, поднявшись с маленького куша, как следует бастовать в
известных случаях, как первое правило играть на чистые и т.
д., и т. д., было ясно, что он всегда в выигрыше только оттого, что
умнее и характернее всех нас. Теперь же оказалось, что этот воздержный,
характерный игрок проигрался впух в отряде не только деньгами, но и вещами,
что означает последнюю степень проигрыша для офицера.
- Ему чертовски всегда везет со мной, - продолжал поручик О. - Я уж дал
себе слово больше не играть с ним.
- Экой вы чудак, батенька, - сказал Ш., подмигивая на меня всей головой
и обращаясь к О., - проиграли ему монетов 300, ведь проиграли!
- Больше, - сердито сказал поручик.
- А теперь хватились за ум, да поздно, батенька: всем давно известно,
что он наш полковой шулер, - сказал Ш., едва удерживаясь от смеха и очень
довольный своей выдумкой. - Вот Гуськов налицо, он ему и карты
подготовливает. От этого-то у них и дружба, батенька мой... - и
штабс-капитан Ш. так добродушно, колебаясь всем телом, расхохотался, что
расплескал стакан глинтвейна, который держал в руке в это время.
На желтом исхудалом лице Гуськова показалась как будто краска, он
несколько раз открывал рот, поднимал руки к усам и снова опускал их к месту,
где должны были быть карманы, приподнимался и опускался и, наконец, не своим
голосом сказал Ш.:
- Это не шутка, Николай Иванович; вы говорите такие вещи и при людях,
которые меня не знают и видят в нагольном полушубке... потому что... - Голос
у него оборвался, и снова маленькие красные ручки с грязными ногтями
заходили от полушубка к лицу, то поправляя усы, волосы, нос, то прочищая
глаз или почесывая без всякой надобности щеку.
- Да что и говорить, всем известно, батенька, - продолжал Ш., искренно
довольный своей шуткой и вовсе не замечая волнения Гуськова. Гуськов еще
прошептал что-то и, уперев локоть правой руки на коленку левой ноги, в самом
неестественном положении, глядя на Ш., стал делать вид, как будто он
презрительно улыбается.
"Нет, - решительно подумал я, глядя на эту улыбку, - я не только видел
его, но говорил с ним где-то".
- Мы с вами где-то встречались, - сказал я ему, когда под влиянием
общего молчания начал утихать смех Ш. Переменчивое лицо Гуськова вдруг
просветлело, и его глаза в первый раз с искренно-веселым выражением
устремились на меня.
- Как же, я вас сейчас узнал, - заговорил он по-французски. - В 48 году
я вас довольно часто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры
Иващиной.
Я извинился, что не узнал его сразу в этом костюме и в этой новой
одежде. Он встал, подошел ко мне и своей влажной рукой нерешительно, слабо
пожал мою руку и сел подле меня. Вместо того, чтобы смотреть на меня,
которого он будто бы был так рад видеть, он с выражением какого-то
неприятного хвастовства оглянулся на офицеров. Оттого ли, что я узнал в нем
человека, которого несколько лет тому назад видал во фраке в гостиной, или
оттого, что при этом воспоминании он вдруг поднялся в своем собственном
мнении, мне показалось, что его лицо и даже движения совершенно изменились:
они выражали теперь бойкий ум, детское самодовольство от сознания этого ума
и какую-то презрительную небрежность, так что, признаюсь, несмотря на жалкое
положение, в котором он находился, мой старый знакомый уже внушал мне не
сострадание, а какое-то несколько неприязненное чувство.
Я живо вспомнил нашу первую встречу. В 48 году я часто в бытность мою в
Москве езжал к Ивашину, с которым мы росли вместе и были старые приятели.
Его жена была приятная хозяйка дома, любезная женщина, что называется, но
она мне никогда не нравилась... В ту зиму, когда я ее знал, она часто
говорила с худо-скрываемой гордостью про своего брата, который недавно
кончил курс и будто бы был одним из самых образованных и любимых молодых
людей в лучшем петербургском свете. Зная по слухам отца Гуськовых, который
был очень богат и занимал значительное место, и зная направление сестры, я
встретился с молодым Гуськовым с предубеждением. Раз, вечером приехав к
Ивашину, я застал у него невысокого, весьма приятного на вид молодого
человека в черном фраке, в белом жилете и галстухе, с которым хозяин забыл
познакомить меня. Молодой человек, повидимому собиравшийся ехать на бал, с
шляпой в руке стоял перед Ивашиным и горячо, но учтиво спорил с ним про
общего нашего знакомого, отличившегося в то время в венгерской кампании. Он
говорил, что этот знакомый был вовсе не герой и человек, рожденный для
войны, как его называли, а только умный и образованный человек. Помню, я
принял участие в споре против Гуськова и увлекся в крайность, доказывая
даже, что ум и образование всегда в обратном отношении к храбрости, и помню,
как Гуськов приятно и умно доказывал мне, что храбрость есть необходимое
следствие ума и известной степени развития, с чем я, считая себя умным и
образованным человеком, не мог втайне не согласиться! Помню, что в конце
нашего разговора Ивашина познакомила меня с своим братом, и он,
снисходительно улыбаясь, подал мне свою маленькую руку, на которую еще не
совсем успел натянуть лайковую перчатку, и так же слабо и нерешительно, как
и теперь, пожал мою руку. Хотя я и был предубежден против него, я не мог
тогда не отдать справедливости Гуськову и не согласиться с его сестрою, что
он был действительно умный и приятный молодой человек, который должен был
иметь успех в свете. Он был необыкновенно опрятен, изящно одет, свеж, имел
самоуверенно-скромные приемы и вид чрезвычайно моложавый, почти детский, sa
который вы невольно извиняли ему выражение самодовольства и желание умерить
степень своего превосходства перед вами, которое постоянно носили на себе
его умное лицо и в особенности улыбка. Говорили, что он в эту зиму имел
большой успех у московских барынь. Видав его у сестры, я только по выражению
счастия и довольства, которое постоянно носила на себе его молодая
наружность, и по его иногда нескромным рассказам мог заключить, в какой
степени это было справедливо.
Мы встречались с ним раз шесть и говорили довольно много, или, скорее,
много говорил он, а я слушал. Он говорил большею частию по-французски,
весьма хорошим языком, очень складно, фигурно и умел мягко, учтиво
перебивать других в разговоре. Вообще он обращался со всеми и со мною
довольно свысока, а я, как это всегда со мной бывает в отношении людей,
которые твердо уверены, что со мной следует обращаться свысока, и которых я
мало знаю, - чувствовал, что он совершенно прав в этом отношении.
Теперь, когда он подсел ко мне и сам подал мне руку, я живо узнал в нем
прежнее высокомерное выражение, и мне показалось, что он не совсем честно
пользуется выгодой своего положения нижнего чина перед офицером, так
небрежно расспрашивая меня о том, что я делал все это время и как попал
сюда. Несмотря на то, что я всякий раз отвечал по-русски, он заговаривал на
французском языке, на котором уже заметно выражался не так свободно, как
прежде. Про себя он мне мельком сказал, что после своей несчастной, глупой
истории (в чем состояла эта история, я не знал, и он не сказал мне) он три
месяца сидел под арестом, потом был послан на Кавказ в N. полк, - теперь уже
три года служит солдатом в этом полку.
- Вы не поверите, - сказал он мне по-французски, - сколько я должен был
выстрадать в этих полках от общества офицеров; еще счастье мое, что я прежде
знал адъютанта, про которого мы сейчас говорили: он хороший человек, право,
- заметил он снисходительно, - я у него живу, и для меня это все-таки
маленькое облегчение. Oui, mon cher, les jours se suivent, mais ne se
ressemblent pas,<<3>> - добавил он и вдруг замялся, покраснел и встал с
места, заметив, что к нам подходил тот самый адъютант, про которого мы
говорили.
- Такая отрада встретить такого человека, как вы, - сказал мне шопотом
Гуськов, отходя от меня, - мне бы много, много хотелось переговорить с вами.
Я сказал, что я очень рад этому, но в сущности, признаюсь, Гуськов
внушал мне несимпатическое, тяжелое сострадание.
Я предчувствовал, что с глазу на глаз мне будет неловко с ним, но мне
хотелось узнать от него многое и в особенности, почему, когда отец его был
так богат, он был в бедности, как это было заметно по его одежде и приемам.
Адъютант поздоровался со всеми нами, исключая Гуськова, и подсел со
мной рядом на место, которое занимал разжалованный. Всегда спокойный и
медлительный, характерный игрок и денежный человек, Павел Дмитриевич был
теперь совершенно другим, как я его знал в цветущие времена его игры; он как
будто торопился куда-то, беспрестанно оглядывал всех, и не прошло пяти
минут, как он, всегда отказывавшийся от игры, предложил поручику О.
составить банчик. Поручик О.
отказался под предлогом занятий по службе, собственно же потому, что,
зная, как мало вещей и денег оставалось у Павла Дмитриевича, он считал
неблагоразумным рисковать свои 300 рублей против 100 рублей, а может и
меньше, которые он мог выиграть.
- А что, Павел Дмитриевич, - сказал поручик, видимо желая избавиться от
повторения просьбы, - правда говорят - завтра выступление?
- Не знаю, - заметил Павел Дмитриевич, - только велено приготовиться, а
право, лучше бы сыграли, я бы вам заложил моего кабардинца.
- Нет, уж нынче...
- Серого, уж куда ни шло, а то, ежели хотите, деньгами. Что ж?
- Да я что ж... Я бы готов, вы не думайте, - заговорил поручик О.,
отвечая на свое собственное сомнение, - а то завтра, может, набег или
движение, выспаться надо.
Адъютант встал и, заложив руки в карманы, стал ходить по площадке. Лицо
его приняло обычное выражение холодности и некоторой гордости, которые я
любил в нем.
- Не хотите ли стаканчик глинтвейну? - сказал я ему.
- Можно-с, - и он направился ко мне, но Гуськов торопливо взял стакан у
меня из рук и понес его адъютанту, стараясь притом не глядеть на него. Но,
не обратив вниманья на веревку, натягивающую палатку, Гуськов спотыкнулся на
нее и, выпустив из рук стакан, упал на руки.
- Эка филя! - сказал адъютант, протянувший уже руку к стакану. Все
расхохотались, не исключая Гуськова, потиравшего рукой свою худую коленку,
которую он никак не мог зашибить при падении.
- Вот как медведь пустыннику услужил, - продолжал адъютант. - Так-то он
мне каждый день услуживает, все колышки на палатках пооборвал, - все
спотыкается.
Гуськов, не слушая его, извинялся перед нами и взглядывал на меня с
чуть заметной грустной улыбкой, которою он как будто говорил, что я один
могу понимать его. Он был жалок, но адъютант, его покровитель, казался
почему-то озлобленным на своего сожителя и никак не хотел оставить его в
покое.
- Как же, ловкий мальчик! куда ни поверните.
- Да кто ж не спотыкается на эти колышки, Павел Дмитриевич, - сказал
Гуськов, - вы сами третьего дня спотыкнулись.
- Я, батюшка, не нижний чин, с меня ловкости не спрашивается.
- Он может ноги волочить, - подхватил штабс-капитан Ш., - а нижний чин
должен подпрыгивать...
- Странные шутки, - сказал Гуськов почти шопотом и опустив глаза.
Адъютант был, видимо, неравнодушен к своему сожителю, он с алчностью
вслушивался в его каждое слово.
- Придется опять в секрет послать, - сказал он, обращаясь к Ш. и
подмигивая на разжалованного.
- Что ж, опять слезы будут, - сказал Ш., смеясь. Гуськов не глядел уже
на меня, а делал вид, что достает табак из кисета, в котором давно уже
ничего не было.
- Сбирайтесь в секрет, батенька, - сквозь смех проговорил Ш., - нынче
лазутчики донесли, нападение на лагерь ночью будет, так надо надежных ребят
назначать. - Гуськов нерешительно улыбался, как будто сбираясь сказать
что-то, и несколько раз поднимал умоляющий взгляд на Ш.
- Что ж, ведь я ходил, и пойду еще, коли пошлют, - пролепетал он.
- Да и пошлют.
- Ну, и пойду. Что ж такое?
- Да, как на Аргуне, убежали из секрета и ружье бросили, - сказал
адъютант и, отвернувшись от него, начал нам рассказывать приказания на
завтрашний день.
Действительно, в ночь ожидали со стороны неприятеля стрельбу по лагерю,
а на завтра какое-то движение. Потолковав еще о разных общих предметах,
адъютант как будто нечаянно, вдруг вспомнив, предложил поручику О. прометать
ему маленькую.
Поручик О. совершенно неожиданно согласился, и они вместе с Ш. и
прапорщиком пошли в палатку адъютанта, у которого был складной зеленый стол
и карты.
Капитан, командир нашего дивизиона, пошел спать в палатку, другие
господа разошлись тоже, и мы остались одни с Гуськовым. Я не ошибался, мне
действительно было с ним неловко с глазу на глаз. Я невольно встал и стал
ходить взад и вперед по батарее. Гуськов молча пошел со мной рядом,
торопливо и беспокойно поворачиваясь, чтобы не отставать и не опережать
меня.
- Я вам не мешаю? - сказал он кротким, печальным голосом. Сколько я мог
рассмотреть в темноте его лицо, оно мне показалось глубоко задумчивым и
грустным.
- Нисколько, - отвечал я; но так как он не начинал говорить, и я не
знал, что сказать ему, мы довольно долго ходили молча.
Сумерки уже совершенно заменились темнотою ночи, над черным профилем
гор зажглась яркая вечерняя зарница, над головами на светло-синем морозном
небе мерцали мелкие звезды, со всех сторон краснело во мраке пламя дымящихся
костров, вблизи серели палатки, и мрачно чернела насыпь нашей батареи. От
ближайшего костра, около которого, греясь, тихо разговаривали наши денщики,
изредка блестела на батарее медь наших тяжелых орудий, и показывалась фигура
часового в шинели в накидку, мерно двигавшегося вдоль насыпи.
- Вы не можете себе представить, какая отрада для меня говорить с таким
человеком, как вы, - сказал мне Гуськов, хотя он еще ни о чем не говорил со
мной, - это может понять только тот, кто побывал в моем положении.
Я не знал, что отвечать ему, и мы снова молчали, несмотря на то, что
ему, видимо, хотелось высказаться, а мне выслушать его.
- За что вы были... за что вы пострадали? - спросил я его наконец, не
придумав ничего лучше, чтоб начать разговор.
- Разве вы не слышали про эту несчастную историю с Метениным?
- Да, дуэль, кажется; слышал мельком, - отвечал я: - ведь я уже давно
на Кавказе.
- Нет, не дуэль, но эта глупая и ужасная история! Я вам все расскажу,
коли вы не знаете. Это было в тот самый год, когда мы с вами встречались у
сестры, я жил тогда в Петербурге. Надо вам сказать, я имел тогда то, что
называется une position dans le monde,<<4>> и довольно выгодную, ежели не
блестящую. Mon pere me donnait 10 000 par an.<<5>> В 49 году мне обещали
место при посольстве в Турине, дядя мой по матери мог и всегда был готов
очень много для меня сделать.
Дело прошлое теперь, j'etais recu dans la meilleure societe de
Petersbourg, je pouvais pretendre<<6>> на лучшую партию. Учился я, как все
мы учились в школе, так что особенного образования у меня не было; правда, я
читал много после, mais j'avais surtout, знаете, ce jargon du monde,<<7>> и,
как бы то ни было, меня находили почему-то одним из первых молодых людей
Петербурга. Что меня еще больше возвысило в общем мнении - c'est cette
liaison avec m-me D.,<<8>> про которую много говорили в Петербурге, но я был
ужасно молод в то время и мало ценил все эти выгоды. Просто я был молод и
глуп, чего мне еще нужно было? В то время в Петербурге этот Метенин имел
репутацию... - И Гуськов продолжал в этом роде рассказывать мне историю
своего несчастия, которую, как вовсе неинтересную, я пропущу здесь. - Два
месяца я сидел под арестом, - продолжал он, - совершенно один, и чего ни
передумал я в это время. Но знаете, когда все это кончилось, как будто уж
окончательно была разорвана за связь с прошедшим, мне стало легче. Mon pere,
vous en avez entendu parler<<9>> наверно, он человек с характером железным и
с твердыми убеждениями, il m'a desherite<<10>> и прекратил все сношения со
мной. По его убеждениям так надо было сделать, и я нисколько не обвиняю его:
il a ete consequent.<<11>> Зато и я не сделал шагу для того, чтобы он
изменил своему намерению. Сестра была заграницей, m-me D. одна писала ко
мне, когда позволили, и предлагала помощь, но вы понимаете, что я отказался.
Так что у меня не было тех мелочей, которые облегчают немного в этом
положении, знаете: ни книг, ни белья, ни пищи, ничего. Я много, много
передумал в это время, на все стал смотреть другими глазами; например, этот
шум, толки света обо мне в Петербурге не занимали меня, не льстили
нисколько, все это мне казалось смешно.
Я чувствовал, что сам был виноват, неосторожен, молод, я испортил свою
карьеру и только думал о том, как снова поправить ее. И я чувствовал в себе
на это силы и энергию. Из-под ареста, как я вам говорил, меня отослали сюда,
на Кавказ, в N.
полк.
- Я думал, - продолжал он, воодушевляясь более и более, - что здесь, на
Кавказе
- la vie de camp,<<12>> люди простые, честные, с которыми я буду в
сношениях, война, опасности, все это придется к моему настроению духа как
нельзя лучше, что я начну новую жизнь. On me verra au feu<<13>> - полюбят
меня, будут уважать меня не за одно имя, - крест, унтер-офицер, снимут
штраф, и я опять вернусь et, vous savez, avec ce prestige du malheur! Ho
quel desenchantement.<<14>> Вы не можете себе представить, как я ошибся!..
Вы знаете общество офицеров нашего полка? - Он помолчал довольно долго,
ожидая, как мне показалось, что я скажу ему, что знаю, как нехорошо общество
здешних офицеров; но я ничего не отвечал ему. Мне было противно, что он,
потому верно, что я знал по-французски, предполагал, что я должен был быть
возмущен против общества офицеров, которое я, напротив, пробыв долго на
Кавказе, успел оценить вполне и уважал в тысячу раз больше, чем то общество,
из которого вышел господин Гуськов. Я хотел ему сказать это, но его
положение связывало меня.
- В N. полку общество офицеров в тысячу раз хуже здешнего, - продолжал
он. - J'espere que c'est beaucoup dire,<<15>> т.е. вы не можете себе
представить, что это такое! Уже не говорю о юнкерах и солдатах. Это ужас что
такое! Меня приняли сначала хорошо, это совершенная правда, но потом, когда
увидали, что я не могу не презирать их, знаете, в этих незаметных мелких
отношениях, увидали, что я человек совершенно другой, стоящий гораздо выше
их, они озлобились на меня и стали отплачивать мне разными мелкими
унижениями. Ce que j'ai eu a souffrir, vous ne vous faites pas une
idee.<<16>> Потом эти невольные отношения с юнкерами, а главное avec les
petits moyens que j'avais, je manquais de tout,<<17>> y меня было только то,
что сестра мне присылала. Вот вам доказательство, сколько я выстрадал, что я
с моим характером, avec ma fierte, j'ai ecrit a mon pere,<<18>> умолял его
прислать мне хоть что-нибудь. Я понимаю, что прожить пять лет такой жизнью -
можно сделаться таким же, как наш разжалованный Дромов, который пьет с
солдатами и ко всем офицерам пишет записочки, прося ссудить его тремя
рублями, и подписывает tout a vous<<19>> Дромов. Надобно было иметь такой
характер, который я имел, чтобы совершенно не погрязнуть в этом ужасном
положении. - Он долго молча ходил подле меня. - Avez-vous un papiros?<<20>>
- сказал он мне. - Да, так на чем я остановился? Да.
Я не мог этого выдержать, не физически, потому что хотя и плохо,
холодно и голодно было, я жил как солдат, но все-таки и офицеры имели
какое-то уважение ко мне. Какой-то prestige<<21>> оставался на мне и для
них. Они не посылали меня в караулы, на ученье. Я бы этого не вынес. Но
морально страдал я ужасно. И главное, не видел выхода из этого положения. Я
писал дяде, умолял его перевести меня в здешний полк, который по крайней
мере бывает в делах, и думал, что здесь Павел Дмитриевич, qui est le fils de
l'intendant de mon pere,<<22>> все-таки он мог быть мне полезен. Дядя сделал
это для меня, меня перевели. После того полка этот показался для меня
собранием камергеров. Потом Павел Дмитриевич тут, он знал, кто я такой, и
меня приняли прекрасно. По просьбе дяди... Гуськов, vous savez...<<23>> но я
заметил, что с этими людьми, без образования и развития,- - они не могут
уважать человека и оказывать ему признаки уважения, ежели на нем нет этого
ореола богатства, знатности; я замечал, как понемногу, когда увидали, что я
беден, их отношения со мной становились небрежнее, небрежнее и, наконец,
сделались почти презрительные. Это ужасно! но это совершенная правда.
- Здесь я был в делах, дрался, on m'a vu au feu,<<24>> - продолжал он,
- но когда это кончится? Я думаю, никогда! а силы мои и энергия уже начинают
истощаться. Потом я воображал la guerre, la vie de camp,<<25>> но все это не
так, как я вижу - в полушубке, немытые, в солдатских сапогах вы идете в
секрет и целую ночь лежите в овраге с каким-нибудь Антоновым, за пьянство
отданным в солдаты, и всякую минуту вас из-за куста могут застрелить, вас
или Антонова, все равно. Тут уж не храбрость - это ужасно. C'est affreux, ca
tue.<<26>>
- Что ж, вы можете теперь за поход получить унтер-офицера, а на будущий
год и прапорщика, - сказал я.
- Да, могу, мне обещали, но еще два года, и то едва ли. А что такое эти
два года, ежели бы знал кто-нибудь. Вы представьте себе эту жизнь с этим
Павлом Дмитриевичем: карты, грубые шутки, кутеж, вы хотите сказать
что-нибудь, что у вас накипело на душе, вас не понимают или над вами еще
смеются, с вами говорят не для того, чтобы сообщить вам мысль, а так, чтоб,
ежели можно, еще из вас сделать шута. Да и все это так пошло, грубо, гадко,
и всегда вы чувствуете, что вы нижний чин, это вам всегда дают чувствовать.
От этого вы не поймете, какое наслаждение поговорить a coeur ouvert<<27>> с
таким человеком, как вы.
Я никак не понимал, какой это я был человек, и поэтому не знал, что
отвечать ему...
- Закусывать будете? - сказал мне в это время Никита, незаметно
подобравшийся ко мне в темноте и, как я заметил, недовольный присутствием
гостя. - Только вареники да битой говядины немного осталось.
- А капитан уж закусывал?
- Они спят давно, - угрюмо отвечал Никита. На мое приказание принести
нам сюда закусить и водочки он недовольно проворчал что-то и потащился к
своей палатке.
Поворчав еще там, он однако принес нам погребец; на погребце поставил
свечку, обвязав ее наперед бумагой от ветру, кастрюльку, горчицу в банке,
жестяную рюмку с ручкой и бутылку с полынной настойкой. Устроив все это,
Никита постоял еще несколько времени около нас и посмотрел, как я и Гуськов
выпили водки, что ему, видимо, было очень неприятно. При матовом освещении
свечи сквозь бумагу и среди окружающей темноты виднелись только тюленевая
кожа погребца, ужин, стоявший на ней, лицо, полушубок Гуськова и его
маленькие красные ручки, которыми он принялся выкладывать вареники из
кастрюльки. Кругом все было черно и, только вглядевшись, можно было
различить черную батарею, такую же черную фигуру часового, видневшуюся через
бруствер, по сторонам огни костров и наверху красноватые звезды. Гуськов
печально и стыдливо чуть заметно улыбался, как будто ему неловко было
глядеть мне в глаза после своего признания. Он выпил еще рюмку водки и ел
жадно, выскребая кастрюльку.
- Да, для вас все-таки облегчение, - сказал я ему, чтобы сказать
что-нибудь, - ваше знакомство с адъютантом: он, я слышал, очень хороший
человек.
- Да, - отвечал разжалованный, - он добрый человек, но он не может быть
другим, не может быть человеком, с его образованьем и нельзя требовать. - Он
вдруг как будто покраснел. - Вы заметили его грубые шутки нынче о секрете, -
и Гуськов, несмотря на то, что я несколько раз старался замять разговор,
стал оправдываться передо мной и доказывать, что он не убежал из секрета и
что он не трус, как это хотели дать заметить адъютант и Ш.
- Как я говорил вам, - продолжал он, обтирая руки о полушубок, - такие
люди не могут быть деликатны с человеком - солдатом и у которого мало денег;
это свыше их сил. И вот последнее время, как я пять месяцев уж почему-то
ничего не получаю от сестры, я заметил, как они переменились ко мне. Этот
полушубок, который я купил у солдата и который не греет, потому что весь
вытерт (при этом он показал мне голую полу), не внушает ему сострадания или
уважения к несчастью, а презрение, которое он не в состоянии скрывать. Какая
бы ни была моя нужда, как теперь, что мне есть нечего, кроме солдатской
каши, и носить нечего, - продолжал он потупившись, наливая себе еще рюмку
водки, - он не догадается предложить мне денег взаймы, зная наверно, что я
отдам ему, а ждет, чтобы я в моем положении обратился к нему. А вы
понимаете, каково это мне и с ним. Вам бы, например, я прямо сказал - vous
etes au-dessus de cela; mon cher, je n'ai pas le sou.<<28>> И знаете, -
сказал он, вдруг отчаянно взглядывая мне в глаза, - вам я прямо говорю, я
теперь в ужасном положении: pouvez vous me preter 10 roubles argent?<<29>>
Сестра должна мне прислать по следующей почте et mon pere...<<30>>

- Ах, я очень рад, - сказал я, тогда как, напротив, мне было больно и
досадно, особенно потому, что, накануне проигравшись в карты, у меня у
самого оставалось только рублей пять с чем-то у Никиты. - Сейчас, - сказал
я, вставая, - я пойду возьму в палатке.
- Нет, после, ne vous derangez pas.<<31>> Однако, не слушая его, я
пролез в застегнутую палатку, где стояла моя постель и спал капитан. -
Алексей Иваныч, дайте мне пожалуйста 10 р. до рационов, - сказал я капитану,
расталкивая его.
- Что, опять продулись? а еще вчера хотели не играть больше, -
спросонков проговорил капитан.
- Нет, я не играл, а нужно, дайте пожалуйста.
- Макатюк! - закричал капитан своему денщику, - достань шкатулку с
деньгами и подай сюда.
- Тише, тише, - заговорил я, слушая за палаткой мерные шаги Гуськова.
- Что? отчего тише?
- Это этот разжалованный просил у меня взаймы. Он тут!
- Вот знал бы, так не дал, - заметил капитан, - я про него слыхал -
первый пакостник мальчишка! - Однако капитан дал таки мне деньги, велел
спрятать шкатулку, хорошенько запахнуть палатку и, снова повторив: - вот
коли бы знал на что, так не дал бы, - завернулся с головой под одеяло. -
Теперь за вами тридцать два, помните, - прокричал он мне.
Когда я вышел из палатки, Гуськов ходил около диванчиков, и маленькая
фигура его с кривыми ногами и в уродливой папахе с длинными белыми волосами
выказывалась и скрывалась во мраке, когда он проходил мимо свечки. Он сделал
вид, как будто не замечает меня. Я передал ему деньги. Он сказал: merci и,
скомкав, положил бумажку в карман панталон.
- Теперь у Павла Дмитриевича, я думаю, игра во всем разгаре, - вслед за
этим начал он.
- Да, я думаю.
- Он странно играет, всегда аребур и не отгибается; когда везет, это
хорошо, но зато, когда уже не пойдет, можно ужасно проиграться. Он и доказал
это. В этот отряд, ежели считать с вещами, он больше полуторы тысячи
проиграл. А как играл воздержно прежде, так что этот ваш офицер как будто
сомневался в его честности.
- Да это он так... Никита, не осталось ли у нас чихиря? - сказал я,
очень облегченный разговорчивостью Гуськова. Никита поворчал еще, но принес
нам чихиря и снова с злобой посмотрел, как Гуськов выпил свой стакан. В
обращении Гуськова заметна стала прежняя развязность. Мне хотелось, чтобы он
ушел поскорее, и казалось, что он этого не делает только потому, что ему
совестно было уйти тотчас после того, как он получил деньги. Я молчал.
- Как это вы с средствами, без всякой надобности, решились de gaiete de
coeur<<32>> итти служить на Кавказ? вот чего я не понимаю, - сказал он мне.
Я постарался оправдаться в таком странном для него поступке.
- Я воображаю, и для вас как тяжело общество этих офицеров, людей без
понятия об образовании. Вы не можете с ними понимать друг друга. Ведь кроме
карт, вина и разговоров о наградах и походах, вы десять лет проживете,
ничего не увидите и не услышите.
Мне было неприятно, что он хотел, чтобы я непременно разделял его
положение, и я совершенно искренно уверял его, что я очень любил и карты, и
вино, и разговоры о походах, и что лучше тех товарищей, которые у меня были,
я не желал иметь. Но он не хотел верить мне.
- Ну, вы это так говорите, - продолжал он, - а отсутствие женщин, т. е.
я разумею femmes comme il faut,<<33>> разве это не ужасное лишение? Я не
знаю, что бы я дал теперь, чтоб только на минутку перенестись в гостиную и
хоть сквозь щелочку посмотреть на милую женщину.
Он помолчал немного и выпил еще стакан чихиря.
- Ах, Боже мой, Боже мой! Может, случится еще нам когда-нибудь
встретиться в Петербурге, у людей, быть и жить с людьми, с женщинами. - Он
вылил последнее вино, остававшееся в бутылке, и, выпив его, сказал: - Ах,
pardon, может быть, вы хотели еще, я ужасно рассеян. Однако я, кажется,
слишком много выпил et je n'ai pas la tete forte.<<34>> Было время, когда я
жил на Морской au rez de chaussee,<<35>> y меня была чудная квартирка,
мебель, знаете, я умел это устроить изящно, хотя не слишком дорого, правда:
mon pere дал мне фарфоры, цветы, серебра чудесного. Le matin je sortais,
визиты, a 5 heures regulierement<<36>> я ехал обедать к ней, часто она была
одна. Il faut avouer que c'etait une femme ravissante?<<37>> Вы ее не знали?
нисколько?
- Нет.
- Знаете, эта женственность была у нее в высшей степени, нежность и
потом что за любовь! Господи! я не умел ценить тогда этого счастия. Или
после театра мы возвращались вдвоем и ужинали. Никогда с ней скучно не было,
toujours gaie, toujours aimante.<<38>> Да, я и не предчувствовал, какое это
было редкое счастье. Et j'ai beaucoup a me reprocher перед нею. Je l'ai fait
souffrir et souvent.<<39>> Я был жесток. Ах, какое чудное было время! Вам
скучно?
- Нет, нисколько. - Так я вам расскажу наши вечера. Бывало, я вхожу -
эта лестница, каждый горшок цветов я знал - ручка двери, все это так мило,
знакомо, потом передняя, ее комната... Нет, уже это никогда, никогда не
возвратится! Она и теперь пишет мне, я вам, пожалуй, покажу ее письма. Но я
уж не тот, я погиб, я уже не стою ее... Да, я окончательно погиб! Je suis
casse.<<40>> Нет во мне ни энергии, ни гордости, ничего. Даже благородства
нет... Да, я погиб! И никто никогда не поймет моих страданий. Всем все
равно. Я пропащий человек! никогда уж мне не подняться, потому что я
морально упал... в грязь... упал... - В эту минуту в его словах слышно было
искреннее, глубокое отчаяние: он не смотрел на меня и сидел неподвижно.
- Зачем так отчаиваться? - сказал я.
- Оттого, что я мерзок, эта жизнь уничтожила меня, все, что во мне
было, все убито. Я терплю уж не с гордостью, а с подлостью, dignite dans le
malheur<<41>> уже нет. Меня унижают ежеминутно, я все терплю, сам лезу на
униженья. Эта грязь а deteint sur moi,<<42>> я сам стал груб, я забыл, что
знал, я по-французски уж не могу говорить, я чувствую, что я подл и низок.
Драться я не могу в этой обстановке, решительно не могу, я бы, может быть,
был герой: дайте мне полк, золотые эполеты, трубачей, а итти рядом с
каким-то диким Антоном Бондаренко и т.
д. и думать, что между мной и им нет никакой разницы, что меня убьют
или его убьют - все равно, эта мысль убивает меня. Вы понимаете ли, как
ужасно думать, что какой-нибудь оборванец убьет меня, человека, который
думает, чувствует, и что все равно бы было рядом со мной убить Антонова,
существо, ничем не отличающееся от животного, и что легко может случиться,
что убьют именно меня, а не Антонова, как всегда бывает une fatalite<<43>>
для всего высокого и хорошего.
Я знаю, что они зовут меня трусом; пускай я трус, я точно трус и не
могу быть другим. Мало того, что я трус, я по-ихнему нищий и презренный
человек. Вот я у вас сейчас выпросил денег, и вы имеете право презирать
меня. Нет, возьмите назад ваши деньги, - и он протянул мне скомканную
бумажку. - Я хочу, чтоб вы меня уважали. - Он закрыл лицо руками и заплакал;
я решительно не знал, что говорить и делать.
- Успокойтесь, - говорил я ему, - вы слишком чувствительны, не
принимайте все к сердцу, не анализируйте, смотрите на вещи проще. Вы сами
говорите, что у вас есть характер. Возьмите на себя, вам недолго уже
осталось терпеть, - говорит я ему, но очень нескладно, потому что был
взволнован и чувством сострадания, и чувством раскаяния в том, что я
позволил себе мысленно осуждать человека, истинно и глубоко несчастливого.
- Да, - начал он, - ежели бы я слышал хоть раз с тех пор, как я в этом
аду, хоть одно слово участия, совета, дружбы - человеческое слово, такое,
какое я от вас слышу. Может быть, я бы мог спокойно переносить все; может, я
даже взял бы на себя и мог быть даже солдатом, но теперь это ужасно... Когда
я рассуждаю здраво, я желаю смерти, да и зачем мне любить опозоренную жизнь
и себя, который погиб для всего хорошего в мире? А при малейшей опасности я
вдруг невольно начинаю обожать эту подлую жизнь и беречь ее, как что-то
драгоценное, и не могу, je ne puis pas,<<44>> преодолеть себя. То есть я
могу, - продолжал он опять после минутного молчания, - но мне это стоит
слишком большого труда, громадного труда, коли я один. С другими в
обыкновенных условиях, как вы идете в дело, я храбр, j'ai fait mes
preuves,<<45>> потому что я самолюбив и горд: это мой порок, и при других...
Знаете, позвольте мне ночевать у вас, а то у нас целую ночь игра будет, мне
где-нибудь, на земле.
Пока Никита устраивал постель, мы встали и стали снова ходить в темноте
по батарее. Действительно, у Гуськова голова была, должно быть, очень слаба,
потому что с двух рюмок водки и двух стаканов вина он покачивался. Когда мы
встали и отошли от свечки, я заметил, что он, стараясь, чтобы я не видал
этого, сунул снова в карман десятирублевую бумажку, которую во все время
предшествовавшего разговора держал в ладони. Он продолжал говорить, что он
чувствует, что может еще подняться, ежели бы был у него человек, как я,
который бы принимал в нем участие.
Мы уже хотели итти в палатку ложиться спать, как вдруг над нами
просвистело ядро и недалеко ударилось в землю. Так странно было, - этот
тихий спящий лагерь, наш разговор, и вдруг ядро неприятельское, которое, Бог
знает откуда, влетело в середину наших палаток, - так странно, что я долго
не мог дать себе отчета, что это такое. Наш солдатик Андреев, ходивший на
часах по батарее, подвинулся ко мне.
- Вишь подкрался! Вот тут огонь видать было, - сказал он.
- Надо капитана разбудить, - сказал я и взглянул на Гуськова.
Он стоял, пригнувшись совсем к земле, и заикался, желая выговорить
что-то. - Это... а то... неприя... это пре... смешно. - Больше он не сказал
ничего, и я не видал, как и куда он исчез мгновенно.
В капитанской палатке зажглась свеча, послышался его всегдашний
пробудный кашель, и он сам скоро вышел оттуда, требуя пальник, чтобы
закурить свою маленькую трубочку.
- Что это, батюшка, - сказал он, улыбаясь, - не хотят мне нынче спать
давать: то вы с своим разжалованным, то Шамиль; что же мы будем делать:
отвечать или нет?
Ничего не было об этом в приказании?
- Ничего. Вот он еще, - сказал я, - и из двух. - Действительно, во
мраке, справа впереди, загорелось два огня, как два глаза, и скоро над нами
пролетело одно ядро и одна, должно быть наша, пустая граната, производившая
громкий и пронзительный свист. Из соседних палаток повылезали солдатики,
слышно было их покрякиванье и потягиванье и говор.
- Вишь, в очко свистит, как соловей, - заметил артиллерист.
- Позовите Никиту, - сказал капитан с своей всегдашней доброй усмешкой.
- Никита! ты не прячься, а горных соловьев послушай.
- Что ж, ваше высокоблагородие, - говорил Никита, стоя подле капитана,
- я их видал, соловьев-то, я не боюсь, а вот гость-то, что тут был, наш
чихирь пил, как услышал, так живо стречка дал мимо нашей палатки, шаром
прокатился, как зверь какой изогнулся!
- Однако надо съездить к начальнику артиллерии, - сказал мне капитан
серьезным начальническим тоном, - спросить, стрелять ли на огонь или нет;
оно толку не будет, но все-таки можно. Потрудитесь, съездите и спросите.
Велите лошадь оседлать, скорей будет, хоть моего Полкана возьмите.
Через пять минут мне подали лошадь, и я отправился к начальнику
артиллерии.
- Смотрите, отзыв дышло, - шепнул мне пунктуальный капитан, - а то в
цепи не пропустят.
До начальника артиллерии было с полверсты, вся дорога шла между
палаток. Как только я отъехал от нашего костра, сделалось так черно, что я
не видал даже ушей лошади, а только огни костров, казавшиеся мне то очень
близко, то очень далеко, мерещились у меня в глазах. Отъехав немного по
милости лошади, которой я пустил поводья, я стал различать белые
четвероугольные палатки, потом и черные колеи дороги; через полчаса, спросив
раза три дорогу, раза два зацепив за колышки палаток, за что получал всякий
раз ругательства из палаток, и раза два остановленный часовыми, я приехал к
начальнику артиллерии. Покуда я ехал, я слышал еще два выстрела по нашему
лагерю, но снаряды не долетали до того места, где стоял штаб. Начальник
артиллерии не приказал отвечать на выстрелы, тем более, что неприятель
приостановился, и я отправился домой, взяв лошадь в повод и пробираясь
пешком между пехотными палатками. Не раз я уменьшал шаг, проходя мимо
солдатской палатки, в которой светился огонь, и прислушивался или к сказке,
которую рассказывал балагур, или к книжке, которую читал грамотей и слушало
целое отделение, битком набившись в палатке и около нее, прерывая чтеца
изредка разными замечаниями, или просто к толкам о походе, о родине, о
начальниках.
Проходя около одной из палаток 3-го баталиона, я услыхал громкий голос
Гуськова, который говорил очень весело и бойко. Ему отвечали молодые, тоже
веселые, господские, не солдатские голоса. Это, очевидно, была юнкерская или
фельдфебельская палатка. Я остановился.
- Я его давно знаю, - говорил Гуськов. - Когда я жил в Петербурге, он
ко мне ходил часто, и я бывал у него, он очень в хорошем свете жил.
- Про кого ты говоришь? - спросил пьяный голос.
- Про князя, - сказал Гуськов. - Мы ведь родня с ним, а главное -
старые приятели. Оно, знаете, господа, хорошо этакого знакомого иметь. Он
ведь богат страшно. Ему сто целковых пустяки. Вот я взял у него немного
денег, пока мне сестра пришлет.
- Ну, посылай же.
- Сейчас. Савельич, голубчик! - заговорил голос Гуськова, подвигаясь к
дверям палатки, - вот тебе десять монетов, поди к маркитанту, возьми две
бутылки кахетинского и еще чего? Господа? Говорите! - И Гуськов, шатаясь, с
спутанными волосами, без шапки вышел из палатки. Отворотив полы полушубка и
засунув руки в карманы своих сереньких панталон, он остановился в двери.
Хотя он был в свету, а я в темноте, я дрожал от страха, чтобы он не увидал
меня, и, стараясь не делать шума, пошел дальше.
- Кто тут? - закричал на меня Гуськов совершенно пьяным голосом. Видно,
на холоде разобрало его. - Какой тут чорт с лошадью шляется?
Я не отвечал и молча выбрался на дорогу.

15 ноября 1856 г.



<<1>> [полоса неудачи,]
<<2>> [счастье отвернулось,]
<<3>> [Да, дорогой мой, дни идут один за другим, но не повторяются,]
<<4>> [положение в свете,]
<<5>> [Отец давал мне 10 000 ежегодно.]
<<6>> [я был принят в лучшем обществе Петербурга, я мог рассчитывать]
<<7>> [но особенно я владел этим светским жаргоном,]
<<8>> [так это связь с г-жей Д.,]
<<9>> [Мой отец, вы слышали о нем]
<<10>> [он лишил меня права на наследство]
<<11>> [он был последователен.]
<<12>> [лагерная жизнь,]
<<13>> [меня увидят под огнем]
<<14>> [и, знаете, с этим обаянием несчастья! Но, какое разочарование.]
<<15>> [Надеюсь, что этим достаточно сказано,]
<<16>> [Вы не можете себе представить, сколько я перестрадал.]
<<17>> [при тех маленьких средствах, которые у меня были, я нуждался во всем,]
<<18>> [с моей гордостью, я написал отцу,]
<<19>> [весь ваш]
<<20>> [Есть у вас папироса?]
<<21>> [авторитет]
<<22>> [сын управляющего моего отца,]
<<23>> [вы знаете...]
<<24>> [меня видели под огнем,]
<<25>> [войну, лагерную жизнь,]
<<26>> [Это ужасно, это убийственно.]
<<27>> [по душе]
<<28>> [вы выше этого; дорогой мой, у меня нет ни гроша.]
<<29>> [можете вы одолжить мне 10 рублей серебром?]
<<30>> [и мой отец...]
<<31>> [не беспокойтесь.]
<<32>> [с легким сердцем]
<<33>> [порядочных женщин,]
<<34>> [и у меня слабая голова.]
<<35>> [в нижнем этаже,]
<<36>> [Утром я выезжал, ровно в 5 часов]
<<37>> [Надо признаться, что это была очаровательная женщина! ]
<<38>> [всегда веселая, всегда любящая.]
<<39>> [Я за многое упрекаю себя перед нею. Я ее часто заставлял страдать.]
<<40>> [Я разбит.]
<<41>> [достоинства в несчастьи]
<<42>> [отпечаталась на мне,]
<<43>> [рок]
<<44>> [я не могу,]
<<45>> [я доказал,]

Ранние годы моей жизни

Warning: include(): http:// wrapper is disabled in the server configuration by allow_url_include=0 in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(http://ref.zeyn.ru/size.txt): failed to open stream: no suitable wrapper could be found in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

Warning: include(): Failed opening 'http://ref.zeyn.ru/size.txt' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php:/usr/share/pear') in /var/www/admin/www/ref.zeyn.ru/gdz/menu.php on line 50

                                     I

     Как бы педагоги и физиологи ни отнеслись к словам моим, я буду настойчиво утверждать: первым впечатлением, сохранившимся в моей памяти, было, что кудрявый, темно-русый мужчина, в светло-синем халате на черном калмыцком меху, подбрасывает меня под потолок, и мне было более страшно, чем приятно. Самые черты лица этого человека твердо врезались мне в память, так что я узнал его двадцать лет спустя, хотя в течение всего этого времени не видал даже его портрета. Этот человек был родной брат матери моей, сын Дармштадтского обер-кригскомиссара Карла Беккера, носивший в России имя Эрнста Карловича, точно так же, как мать моя, до присоединения к православной церкви, носила название Шарлотты Карловны {1}. Но как восприемником ее был родной брат отца моего Петр Неофитович, то мать в православии называлась Елизаветой Петровной. Такое светлое пятно на непроницаемом мраке памяти моей в данное время почти невероятно, так как мне не могло быть более 1 1/2 года от роду. Конечно, я ничего не помню, каким образом дядя Эрнст прибыл к нам в Новоселки и снова уехал в Дармштадт. Точно так же, как память моя до самых слабых сумерков своих находит лики моих родителей и моего крестного отца, дяди Петра Неофитовича, - я не помню времени, когда бы при мне не было крещеной немки Елизаветы Николаевны. Равным образом не помню нашего переезда во Мценск, в наемный дом с мезонином, по случаю службы отца в должности уездного предводителя дворянства. В этот период ребяческая память сохранила несколько совершенно ясных пятен. Так я помню прелестную девочку, сестру Анюту, годом моложе меня, и худощавого, болезненного мальчика, брата Васю, моложе меня на два года. Сестренку свою я любил с какою-то необузданностью, и когда набрасывался целовать ее пухленькие ручки и ножки, как бы перевязанные шелковинками, кончалось тем, что жестоко кусал девочку, и та поднимала раздирающий вопль. На крик вбегала мать и сама плакала от отчаяния. Напрасно прибегала она ко всякого рода наказаниям: ничто не помогало. Однажды, услыхав крик девочки, мать совершенно потеряла голову и, схватив меня за руку, сильно ее укусила. Симпатия {2} подействовала: с той поры я уж не кусал сестру. Ту же безграничную любовь, которую внушала мне сестренка, чувствовал ко мне брат Вася. Образ отца, возникший передо мною с раннего детства, мало изменился впоследствии. Круглое, с небольшим широким носом и голубыми открытыми глазами, лицо его навсегда сохранило какую-то несообщительную сдержанность. Особенный оттенок придавали этому лицу со тщательно выбритым подбородком небольшие с сильною проседью бакенбарды и усы, коротко подстриженные. Стройная, небольшого роста, темно-русая, с карими глазами и правильным носиком мать видимо старалась угодить отцу. Но никогда я не видал ни малейшей к ней ласки со стороны отца. Утром при встрече и при прощанье по поводу отъезда он целовал ее в лоб, даже никогда не подавая ей руки. В первый раз в моей памяти я вижу отца быстро вальсирующим по нашей Мценской зале с 4-х летней Анютой. При этом волосы с сильной проседью, которые он зачесывал с затылка на обнаженный череп, длинными косицами свалившись с головы, трепались у него за спиною. Таким остался отец до глубокой старости, с тою разницей, что все короче подстригал на затылке скудные седины, сохраняя те же стриженые усы и бакенбарды и ту же несообщительную сдержанность выражения.
     Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались у него тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: "Ну..."
     Бедная мать, утрачивая вместе с здоровьем и энергию, все полнела, и хотя никогда не была чрезмерно толста, но по мере прибавления семейства все реже и реже покидала кровать, обратившуюся наконец в мучительный одр болезни.
     Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов; но доктора, в видах питания организма, присудили поить Васю желудковым кофеем с молоком. Напиток этот для нас, не знавших сахару, казался чрезвычайно вкусным, и Вася, еще плохо произносивший слова: Афанасий, брат и кофей, - каждое утро подходил ко мне и тянул к своей кружке, повторяя: "Ась, бать, фофа".
     Почти ежедневно через залу, где мы играли, в кабинет к отцу проходил с бумагами его секретарь, Борис Антонович Овсяников. Часто последний обращался ко мне, обещая сделать превосходную игрушку - беговые санки, и впоследствии я не мог видеть Бориса Антоновича без того, чтобы не спросить: "Скоро ли будут готовы санки?" На это следовали ответы, что вот только осталось выкрасить, а затем высушить, покрыть лаком, обить сукном и т. д. Явно, что санки существовали только на словах.
     Как раз по другую сторону улицы, против нашей квартиры, в большом, сером деревянном доме помещались музыканты квартировавшей во Мценске артиллерийской батареи. В настоящее время я полагаю, что бывавший у нас тогда в гостях генерал с золотыми эполетами был артиллерийский бригадный начальник, Алексей Петрович Никитин, впоследствии инспектор резервной кавалерии и граф. В то время, я помню, в гости к сестре Анюте приезжала с гувернанткой дочь Никитина, Лиза, которая подарила Анюте прелестную восковую куклу, открывавшую и закрывавшую глаза. Кукла эта, стоя на подставке, едва ли не была ростом больше самих девочек. По временам, вечером, съезжались у нас окрестные или зимующие в городе помещики, и пока в зале, куда детей не пускали, до полуночи играли в карты, приезжие кучера и форейторы разминались, стараясь согреться, на улице или на просторном дворе перед окошками. Увидав однажды, как они кулаками тузят друг друга, я, невзирая на свою обычную сдержанность, разразился болезненным криком, дошедшим до слуха отца, который, бросив гостей и карты, прибежал узнать, что случилось. На беду я во время плача был подвержен невольным спазматическим всхлипываниям, которые мешали твердому желанию перестать плакать.
     В праздничные дни я с особенным любопытством и удовольствием смотрел, как в невысокую калитку против окон нашей детской один за другим, наклоняя голову, чтобы не зацепить высоким качающимся султаном за притолку, выходили со своими инструментами пестрые музыканты. Слышать военную музыку было для меня верхом наслаждения.
     Не помню обстоятельств смерти бедного брата Васи. Впоследствии от няни, Елизаветы Николаевны, я узнал, что он погребен на Мценском монастырском кладбище.
     Слуг по тому времени держали много; но выдающимся из них был камердинер отца, Илья Афанасьевич, сопровождавший его к Пирмонтским водам и в Дармштадт, откуда вместе с ними через Краков приехала в Новоселки моя мать. Впоследствии не раз она рассказывала о соляных каменоломнях Велички, где, кроме подземных улиц и жилищ из каменной соли, высечен храм, великолепно мерцающий при освещении.
     Илья Афанасьевич, безусловно, подобно всем в доме, боявшийся отца, постоянно сохранял к нам, детям, какой-то внушительный и наставительный тон.
     - Вам, батюшка барин, скоро надо учиться, schprechen sie deutsch, пойдете в полк да станете генералом, как Алексей Петрович, и стыдно будет без науки.
     Это не мешало Илье Афанасьевичу весною из сочной коры ветлы делать для меня превосходные дудки, что давало мне возможность, конечно, в отсутствие отца бить в подаренный крестным отцом барабан, продолжая в то же время дуть в громогласную дудку.
     Не могу сказать, при каких обстоятельствах мы переехали в Новоселки, но хорошо помню, что сестра Анюта заболела, и меня к ней на антресоли в детскую не допускали. Тем не. менее через Елизавету Николаевну и горничных я знал обо всем, что происходило наверху: как ежедневно приезжал туда доктор, как поставил за уши ребенку двенадцать пиявок и положил на голову пузырь со льдом. Мать не отходила от кровати ребенка, и наконец положение больной стало до того безнадежно, что на меня уже не обращали никакого внимания, и я упросил Елизавету Николаевну дозволить мне взглянуть на сестру. Та пустила меня наверх, запретивши говорить что-либо. Помнится, кто-то сказал: "Умирает". Не зная собственно, что это такое, я неслышной стопой подошел к кроватке, на которой лежала Анюта. Яркий румянец играл на ее детском лице, и большие голубые глаза неподвижно смотрели в потолок.
     - Анюта, - сказал я, забывая запрещение.
     Голубые глаза склонились ко мне с несомненною улыбкою, но остальное лицо оставалось неподвижно. Это было последним нашим свиданием. К вечеру того же дня девочка умерла, и мощный отец, хотя и ожидавший этого конца, упал в обморок.
     В начале зимы того же года я снова помню себя во Мценске; но не на прежней квартире, а в зале какого-то купеческого дома. Помню, что на этот раз нас с матерью сопровождал не Илья Афанасьевич, а старый, еще дедовский слуга Филипп Агафонович, с которым впоследствии мне суждено было тесно сблизиться, так как он в продолжение нескольких лет был моим дядькой. Помню, что около меня часто повторялась слова: "царские похороны", но помню, что долго, и впоследствии слово "похороны" связывалось в моем воображении с чем-то, начинающимся со звука _пох_, вроде немецкого pochen - бухать.
     Вечером во Мценске меня к матери посадили в заскрипевший по снегу возок, а затем Филипп Агафонович, держа меня на плече, тискался в соборе сквозь густую толпу народа. Помню, как хромой, знакомый нам, городничий крикнул Филиппу Агафоновичу. "Вот ты старый человек, а дурак! ребенка на такую тесноту несешь". Помню, как тот же Филипп Агафонович вынес меня обратно на паперть и сказал; "Постойте, батюшка, минуточку; я только мамашу...".
     Оставшись один и увидав вокруг собора у ярких костров греющихся на морозе солдатиков, причем составленные в козлы ружья красиво сверкали, я сам захотел быть солдатом и прошел с паперти к ним.
     - Ах, отцы мои небесные! - раздался надо мною голос Филиппа Агафоновича, - пожалуйте в возок, домой, домой!
     На другое утро мама сидела под окошком и, глядя на проходящие толпы, утирала слезы платком. Не помню последовательности погребальной процессии, но я уже знал, что вскорости повезут тело государя Александра Павловича.
     - А вот и папа, - сказала матушка.
     И действительно, отец шел в своем мундире, при сабле и с красной уланской шапкой на голове. Затем последовали сани с устроенным на них катафалком под балдахином. Катафалк везли веревками многочисленные мценские обыватели; провели и траурного коня {3}.
     Помню себя снова на Новоселках, и с тех пор воспоминания мои проясняются до непрерывности.
     Для большей наглядности домашней жизни, о которой придется говорить, дозволю себе сказать несколько слов о родном гнезде Новоселках. Когда по смерти деда Неофита Петровича отцу по разделу достались: лесное в 7 верстах от Мценска Козюлькино, Новосильское, пустынное Скворчее и не менее пустынный Ливенский Тим, - отец выбрал Козюлькино своим местопребыванием и, расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу, переименовав Козюлькино в Новоселки.
     Замечательна общая тогдашним основателям усадеб склонность строиться на местностях, искусственно выровненных посредством насыпи. Замечательно это тем более, что, невзирая на крепостное право, работы эти постоянно производились наемными хохлами, как теперь производятся большею частию юхновцами {4}. На такой насыпи была построена и Новосельская усадьба, состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей с, мезонинами. Флигели стояли на противоположных концах первоначального плана с несколько выдающимся правым и левым боками. Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом. Стесненные обстоятельства помешали осуществлению барской затеи, и только впоследствии умножение семейства принудило отца на месте предполагаемого дома выстроить небольшой одноэтажный флигель.
     До того времени пришлось всем нам довольствоваться левым флигелем, получившим у нас название дома, а у прислуги хором. Что эти хоромы были невелики, можно судить по тому, что в нижнем этаже было всего две голландских печки, а в антресолях одна. Поднявшись умственно по ступеням широкого каменного под деревянным навесом крыльца, вступаешь в просторные сени, в которых была подъемная крышка над лестницею в подвал. Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с балюстрадой помещался буфет, а с правой стороны вдоль стены поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угольную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, аз которой дверь направо вела в такого же размера угольную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь шла в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени. Нужно прибавить, что в отцовском кабинете аршина три в глухой стене были отгорожены для гардероба. Весь мезонин состоял из одного 10-ти аршинного сруба, разгороженного крестообразно на четыре комнаты, две поменьше и две побольше. Меньшие были девичьими, а из двух больших одна была спального матери, а другая детской, выпустившей из своих стен, кроме умерших, пять человек детей {5}.
     Так как моя Елизавета Николаевна всею душой предана была насущным интересам многочисленных горничных, то и я, в свою очередь, не знал ничего отраднее обеих девичьих. Эти две небольших комнаты не отличались сложностью устройства, зато как богаты были содержанием! Вместо стульев в первой и во второй девичьей, с дверью и лестницей на чердак, вдоль стен стояли деревянные с висячими замками сундуки, которые мама иногда открывала к величайшему моему любопытству и сочувствию. Выдавая повару надлежащее количество сахарного горошка, корицы, гвоздики и кардамона, она иногда клала мне в руку пару миндалинок или изюминок. Изюм и чернослив не входили в разряд запретных сахарных и медовых сладостей.
     Вот на этих-то сундуках вечером и в особенности рано утром со свечами усаживался на донцах с гребнями говорливый сонм горничных. В такое раннее время из уважения к нашему сну они привлекательно перешептывались. Я знал, что там передаются самые свежие новости: как вчера у отставного дедушкиного повара Игната Семеновича заболела голова, а Павел буфетчик в той же избе в своем углу стал на щипок отхватывать "барыню" на балалайке, и как Игнат Семенович два раза крикнул ему: "перестань!", а потом не посмотрел, что он с барского верха, и расколотил ему балалайку; как третьего дня хоронили мать дурочки Акулины, и как дурочка чудесно по ней голосила и причитала: "Сестрицы родимые, вскиньтесь белыми голубками, прилетайте поплакать надо мною, сиротинкой!" и т. д.
     А не то, опять про жар-птицу и про то, как царь на походе стал пить из студеного колодца, и водяной, схватив его за бороду, стал требовать того, чего он дома не знает... Кажется, век бы сидел и слушал!
     В пятом часу утра, уступая неудержимому стремлению к фантастическому миру сказок, я вскакивал в затемненной ставешками детской с кроватки и направлялся к яркой черте просвета между половинками дверей, босиком, в длинной ночной сорочке с расстегнутой грудью.
     - Вишь ты, кому не спится-то! - говорила шепотом мне навстречу шаловливая Прасковья, пощипывая тонкий лен левой рукой и далеко отводя правою крутящееся веретено. Невзирая на такую ироническую встречу, я каждый раз усаживался на скамейке подле Прасковьи и натягивал через приподнятые колени рубашку, образуя как бы палатку вокруг своего тела. Затем начиналась вполголоса неотвязная просьба: "Прасковья, скажи сказочку".
     Когда Шехерезада молчала, моя детская рука хватала ее за подбородок, стараясь повернуть ее голову ко мне, и в десятый раз повторялось неизменное: "Прасковья, скажи сказочку!"
     Некоторые горничные особенно щеголяли пряжей, тонкой, как паутина, и, конечно, хлопки (очески) такой намыки были воздушны, как облако.
     Зная, вероятно, по опыту, что такой хлопок может только мгновенно вспыхнуть, проказница Прасковья однажды, когда я очень надоел ей, бросила в отверстие моей палатки, т. е. в разверстый ворот рубахи, такой зажженный хлопок; не успели мы все ахнуть, как фейерверк внутри палатки потух, не причинив мне ни малейшего вреда. Но и такой рискованный урок не отбил у меня охоты к сказкам.
     По вечерам, когда мама уходила в спальню рядом с нашей детскою, горничные, которым нельзя уже было через запертые сени нижнего этажа шнырять то на кухню за утюгом и кушаньем кормилице, то на дворню, то к приказчице за яблоками, охотно присаживались за гребни возобновить свою болтовню шепотом.
     Я знал, что, когда дело было особенной важности, девушки бросали работу и собирались слушать решающие приговоры Елизаветы Николаевны, которая, еще плохо владея русским языком, тем не менее до тонкости знала весь народный быт, начиная с крестинных, свадебных и похоронных обрядов, и которой раньше всех было известно, что у садовника Иллариона такой касарецкий {Убитый под Рождество боров (прим. А. Фета).}, какого никто не видывал.
     В случае важной таинственной новости все уходили в маленькую девичью, в которой, отворивши дверь на морозный чердак, можно было видеть между ступеньками лестницы засунутый войлок и подушку каждой девушки, в том числе и Елизаветы Николаевны. Все эти постели, пышащие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол, между прочим перед нашими кроватками и колыбельками.
     Однажды, догадавшись о важном собрании, я пробрался в маленькую девичью и могу передать только то, что: отрывочно удержалось в моей памяти.
     "Сам приказчик Никифор Федорович сегодня вернувшись из Мценска, сказывал: "Всех бунтовщиков переловили и в тюрьму посадили. Добирались до царской фамилии, ан не на того напали. Он тут же в тюрьме-то был ряженый, они и говорят: "Не мы, так наши дети, наши внуки". Тут-то их уже, которых не казнили, сослали со всем родом и племенем".
     Отец не был против игр и даже беготни детей, но неприветливо смотрел на игрушки, даримые посторонними. "Не раздражайте желаний, - говорил он, - их и без того появится много; деревянные кирпичики, колчушки - самые лучшие игрушки".
     Справедливость этого я испытывал сам. Хотя у меня и была картонная лошадь, но в воскресенье и праздничные дни, когда девичьи скамейки были свободны, с гораздо большим наслаждением запрягал их и отправлялся в далекие и трудные путешествия, не двигаясь с места. Благодетельная фантазия сильнее работает при меньшей правдоподобности, а потому и более восторгает. Эта же богиня усаживала меня верхом на колени к молодой красавице соседке нашей Александре Николаевне Зыбиной, когда последняя приезжала в гости к мама и садилась в своем светлосером шелковом платье на кресло в гостиной около дивана. Хотя, подскакивая на ее коленях, я держал в руках, как вожжи, ее жемчужное ожерелье, но должно быть, делал это достаточно осторожно, так как Зыбина несколько раз позволяла мне это катанье
     Кроме колен добрейшей Александры Николаевны, у меня была еще более отрадная лошадка: грудь моего крестного отца и дяди.
     Он был холостяк, нежно любил моего отца и, приезжая весьма часто верхом или на беговых дрожках за 4 версты со своего Ядрина, считал наш дом нераздельным со своим.
     И отец и дядя были с мундирами в отставке: первый в уланском с малиновым подбоем на лацканах, а дядя в пехотном с красным подбоем и георгиевским крестом в петлице.
     Услыхав о приезде дяди, я тотчас же бежал в кабинет отца, где обыкновенно заставал последнего в кресле перед письменным столом, а дядю - лежащим навзничь на кушетке. Поцеловавши у дяди руку, как этого требовал домашний этикет, я взлезал на кушетку и садился на грудь дяди верхом.
     - Как же ты так беспокоишь дядю! - говаривал отец; но на это постоянно следовало возражение дяди.
     - Ты, пожалуйста, уж оставь нас в покое. Мы с ним друг друга знаем.
     Не знаю, что мог видеть дядя в моих глазах, но он всегда с улыбкой брал меня за уши, за подбородок, щеки, нос и т. д. и спрашивал: "Что это такое?" и когда я отвечал: "Нос, ухо", - дядя говорил: "Врешь, плутишка, это глаза".
     Хотя у отца, до моего 15-ти летнего возраста, было, как я потом узнал, в Новоселках, Скворчем и на Тиму - всего при трехстах душах 2200 десятин, из коих 700 находилось в пользовании крестьян, тем не менее отец как превосходный хозяин мог бы жить безбедно, если бы не долги, оставшиеся еще с военной службы, вследствие увлечения картами. Уплата частных и казенных процентов сильно стесняла и омрачала и без того мало общительный нрав отца. Самые Новоселки значительно обременили его бюджет своим возникновением.
     Бедная мать напрягала все усилия, чтобы избегать денежных трат, обходясь по возможности домашними произведениями, что при тогдашнем образе жизни ей удавалось почти вполне. За исключением свечей и говядины, да небольшого количества бакалейных товаров, все, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян. Жалованье прислуге и дворне выдавал сам отец, но в каких это было размерах, можно судить по тому, что горничные, получавшие обувь, белье и домашнюю пестрядь на платья, получали, кроме того, как говорилось "на подметки", в год по полтинному.
     Отец, и без того постоянно отъезжавший на Скворчее и на Тим, вынужден был из-за хлопот по процессу ехать в Петербург. Впоследствии он неоднократно рассказывал, как, бегая по недостатку в деньгах пешком по Петербургу, он, намявши мозоли, вынужден был, скрепя сердце, продолжать мучительную беготню. Тем не менее он привез мне венгерку с великолепными плетешками и пуговицами, матери дорогого в то время и красивого ситцу Битепажа и столовые английские часы.
     Подрастая в небогатом кругу, я в торжественные визиты, по одному цвету и покрою шелкового платья, мог безошибочно назвать входящую гостью. Зыбина. Александра Николаевна, появлялась в светло-сером, Каврайская, Варвара Герасимовна, в светло-зеленом, Борисова, Марья Петровна, в муаровом коричневом и т. д. У матери нашей, вероятно, не было бы ни одного шелкового платья, если бы дядя Петр Неофитович не был нашим общим восприемником и не считал долгом класть куме золотой "на зубок" и дарить шелковое платье "на ризки".
     Ко времени, о котором я говорю, в детской прибавилось еще две кроватки: сестры Любиньки и брата Васи. Назвав меня по своему имени Афанасием, отец назвал и второго за покойным Васею сына тем же именем, в угоду старому холостяку, родному дяде своему Василию Петровичу Шеншину.

     Понятно, что при денежной стеснительности нечего было и думать о специальном для меня учителе. Положим, сама мать при помощи Елизаветы Николаевны выучила меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски, хотя в правописании и твердости почерка впоследствии и превосходила большинство своих соседок, тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте. Во время моего детства Россия, не забывшая векового прошлого, знала один источник наук и грамотности - духовенство; и желающие зажечь свой светильник вынуждены были обращаться туда же. По отношению образования крепостных людей, отец всю жизнь неизменно держался правила: всякий крестьянин или дворовый по достижении сыном соответственных лет обязан был испросить позволения отдать его на обучение известному ремеслу, и бывший ученик обязан был принести барину на показ собственного изделия: овчину, рукавицы, подкову, полушубок или валенки, и только в случае одобрения работы, отцу дозволялось просить о женитьбе малого. И вот одна из главных причин сравнительного благосостояния отцовских крестьян. Что же касается до грамотности, то желающим предоставлялось отдавать мальчика к попу; но отец никогда не проверял успехов школьников, так как все счеты в заглазных имениях велись неграмотными старостами по биркам, а общие счеты отец сводил собственноручно, для чего нередко просиживал ночи, чем немало гордился, называя это своими мозолями. Тем не менее среди окружающей нас дворовой молодежи почти все были грамотными. Так буфетчик и кондитер Павел Тимофеевич в силу своей грамотности попал при распродаже дубового леса в приказчики и собственноручно записывал расход дубов и приход денег. Ему не только хорошо были известны буквы и цифры, но и знаки препинания, постоянно выручавшие его из беды. Так, когда в слове: "получено" - ножка "л" слишком близко подвигалась под брюшко "о", и читающий мог принять это сочетание за "а", - на выручку являлась запятая, указывающая, что это две буквы, а не одна. Так как литературные интересы в то время далеко затмевались кулинарными, то по причине частого поступления дворовых мальчиков в Москву на кухни Яра, Английского клуба и князя Сергея Михайловича Голицына, - прекрасных поваров у нас было много. Они готовили попеременно, и один из них постоянно сопровождал отца при его поездках на Скворчее и на Тим. Один из них, Афанасий, превосходно ворковавший голубем, был выбран матерью быть моим первым учителем русской грамоты. Вероятно, привыкнув к механизму сочетания немецких букв, я не затруднялся и над русскими: аз, буки, веди; и вскорости, двигая деревянною рогулькою по стрелкам, не без - труда пропускал сквозь зубы: взбры, вздры и т. п.
     В ту пору я мог быть по седьмому году от роду и, хотя давно уже читал по верхам: аз-араб, буки-беседка, веди-ведро, тем не менее немецкая моя грамотность далеко опередила русскую, и я, со слезами побеждая трудность детских книжек Кампе, находил удовольствие читать в них разные стихотворения, которые невольно оставались у меня в памяти. Писать я тогда не умел, так как отец весьма серьезно смотрел на искусство чистописания и требовал, чтобы к нему прибегали хотя и поздно, но по всем правилам под руководством мастера выписывать палки и оники. Это не мешало мне наслаждаться ритмом затверженных немецких басенок, так что по ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие. Но как безграмотному удержать свой перевод?
     Так как отец большею частию спал на кушетке в своем рабочем кабинете, или был в разъездах по имениям, то я знал, что мама не только одна в спальне на своей широкой постели, но что за высокими головашками последней под образами постоянно горит ночник. Когда мною окончательно овладевал восторг побежденных трудностей, я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.
     - Что тебе надо? - сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом, но впоследствии она уже знала, что я пришел диктовать свой стихотворный перевод, и я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по ее указанию, карандаш и клочок бумаги. Одно из таких ночных произведений удержалось в моей памяти и в оригинале и в переводе:

                  Ein Bienchen fiel in einen Bach,
                  Das sah von oben eine Taube
                  Und brach ein Blattchen von der Laube
                  Und warf's ihm zu. Das Bienchen schnamm danach.
                  In kurzez Zeit sass unsre Taube
                  Zufrieden wieder auf der Laube.
                  Em lager hatte schon den Hahn danach gespant.
                  Das Bienchen Kam: pik! stach's ihn, in die Hand,
                  Puff ging der ganze Schuss daneben.
                  Die Taube flog davon. Wem dankte sie ihr Leben?

    а затем мой перевод:

                        Летела пчелка, пала в речку,
                        Увидя то, голубка с бережечку
                        С беседки сорвала листок
                        И пчелке кинула мосток.

                        Затем голубка наша смело
                        На самый верх беседки села.
                        Стал егерь целиться в голубку,
                        Но пик! пчела его за губку,
                        Паф! дробь вся пролетела.
                        Голубка уцелела.

     Не менее восторга возбуждала во мне живопись, высшим образцом которой являлась на мои глаза действительно прекрасная масляная копия Святого Семейства, изображающая Божию Матерь на кресле с младенцем на руках, младенцем Иоанном Крестителем по левую и Св. Иосифом по правую сторону. Мать растолковала мне, что это произведение величайшего живописца Рафаэля и научила меня молиться на этот образ. Сколько раз мне казалось, что Божия Матерь тем же нежным взором смотрит на меня, как и на своего божественного младенца, и я проливал сладкие слезы умиления...
     Как ни страстен я был к неисчерпаемым сказкам Прасковьи, но должен сказать, что, подобно всему дому, испытывал невольное влечение к горничной или, как тогда говорили, фрейлине мам_а_ Аннушке. Это была прелестная, стройная блондинка с светло-серыми глазами, и хотя и она прошла через затрапезное платье, но мать наша всегда находила возможность подарить ей свое ситцевое или холстинковое и какую-нибудь ленту на пояс. Из этого Аннушка при своем мастерстве и врожденной грации умела в праздник быть изящно нарядной. Припоминая ее образ, я в настоящее время не сумел бы вернее воспроизвести его, чем словами Пушкина:

                       Коса змеей на гребне роговом,
                       Из-за ушей змеями кудри русы,
                       Косыночка крест накрест иль узлом,
                       На тонкой шее восковые бусы... {6}

     Никто не мог выпрясть более тонких талек (мотков) на полотно, не уступающее батисту. Вышитые Аннушкой на пяльцах воротнички приводили в восхищение соседних барынь.
     Случалось, что мам_а_ перед приездом гостей заставляла свою горничную в спальне переменить мне чулки; и когда, бывало, Аннушка, завязавши подвязку антом спереди, ловко пришлепнет рукою по этому анту, мне казалось, что она присадила туда астру: так хороши выходили у нее банты. Надо было видеть Аннушку разряженную на Святой недели. Однажды, видя как я неловко царапаю перочинным ножом красное яйцо, чтобы сделать его похожим на некоторые писанные, Аннушка взяла из рук моих яйцо, со словами: "Позвольте, я его распишу". Усевшись у окна, она стала скрести ножичком яйцо, от времени до времени, вероятно, для ясности рисунка, слизывая соскобленное. Желая видеть возникавшие под ножичком рисунки и цветы, я до того близко наклонился к ней, что меня обдавало тончайшим и сладостным ароматом ее дыхания. К этому упоению не примешивалось никакого плотского чувства, так как в то время я еще твердо верил, что проживающая у нас по временам акушерка приносит мне братцев и сестриц из колодца. Если бы меня теперь спросили, чем благоухало дыхание Аннушки, я бы не затруднился ответить прелестной эпиграммой Марциала - кн. III, 65:

                             МАЛЬЧИКУ ДИАДУМЕНУ

                Чем от нежной кусающей яблоко девушки дышит,
                Чем ветерок, набежав на Корицийский шафран,
                Чем зацветает впервой лоза, заболевшая гроздом,
                Чем трава отдает, срезана зубом овцы,
                Чем и мирт, или жнец араб и янтарь после тренья,
                Чем благовонен огонь, ладан эосский куря,
                Чем земля, как ее окропить летним дождиком малость,
                Чем венок, что с волос, нардом упитанных снят,
                Этим дышат твои, Диадумен, поцелуи.
                Что же, если бы ты все их давал не скупясь?

     Вероятно, под влиянием дяди Петра Неофитовича, отец взял ко мне семинариста Петра Степановича, сына мценского соборного священника. О его влиянии на меня сказать ничего не могу, так как в скорости по водворении в доме этот скромный и, вероятно, хорошо учившийся юноша попросил у отца беговых дрожек, чтобы сбегать во мценский собор, куда, как уведомлял его отец, ждали владыку. Вернувшись из города, Петр Степанович рассказывал, что дорогой туда сочинил краткое приветствие архипастырю на греческом языке. Вероятно, приветствие понравилось, ибо через месяц Петр Степанович получил хорошее место чуть ли не в самом Орле. Даже за короткое время его пребывания мне казалось, что Аннушка нравится ему более, чем мне; и я заключил, что стихотворение, забытое им впопыхах на столе, начинавшееся стихами:

                         "Цветок милый и душистый,
                         Цвети для юности моей"...

     - относилось к ней.
     С отъездом Петра Степановича я остался снова без учителя. Но так как в детскую акушерка вместе с новой кормилицей принесла из колодца вторую сестричку Анночку, - меня перевели в комнату - между гостиной и кабинетом отца, получившую вследствие этого название классной. С тем вместе я поступил на руки Филиппа Агафоновича. Старик на прогулках, конечно, не мог поспеть за резвым мальчиком, величайшим удовольствием которого было забежать по саду вперед и взлезть на самую макушку дерева. Я приходил в восторг, когда приспевший Филипп Агафонович, воздевая руки, отчаяно причитал: "Ах отцы мои небесные! что ж это такое!"
     Натешившись отчаянием старика, я с хохотом соскакивал с дерева. Но такие проказы случались редко: большею частию старик умел занять меня своими рассказами про нашего дедушку Неофита Петровича и бабушку Анну Ивановну, у которых съезжалось много гостей и были свои крепостные музыканты в лаптях. Как однажды бросившийся на дедушку задержанный собаками волк сильно поранил ему правую руку, которою тем не менее он в глотку заколол волка кинжалом. Как однажды, когда дедушка, по привычке, лежа в зимней кибитке на пуховиках и под медвежьими одеялами раздетый, проснувшись, громко крикнул: "Малый!" - в то время как кучер и слуга для облегчения лошадей и чтобы самим размяться на морозе, шли в гору за кибиткой; как лошади испугались этого внезапного крика, и вся тройка подхватила, даром что дело было в гору. К счастию, вожжи лежали на головашках, и дедушка, поднявшись в одной сорочке, остановил лошадей, успевших проскакать с четверть версты.
     Филипп Агафонович рассказывал, что был при дедушке парикмахером и сам носил косу, отчего волосы его сохранили способность ложиться за гребнем безразлично во всех направлениях; в подтверждение этого он доставал роговой гребень из кармана и говоря: "Извольте видеть", - гладко зачесывал свои седые волосы назад.
     - Были мы, - говорил он, - с вашим папашей на войне в Пруссии и Цецарии. Вот дяденьку Петра Неофитовича пулей в голову контузили, а нас-то бог миловал.
     Хотя я и не без усилий читал главнейшие молитвы, но Филипп Агафонович умел упросить меня возобновить это чтение, которое, конечно, ему было приятнее беготни по саду и по лесу.
     - Которую же вам прочитать, Филипп Агафонович? Вот эту, что ли? - говорил я сидящему у стола с шерстяным на толстых медных спицах чулком в руках: - Эту, что ли: "Верую во единого"?
     - Эту самую, батюшка, - отвечал Филипп Агафонович, продолжая как бы медленно читать по книжке: - Бога Отца, Вседержителя...
     - Филипп Агафонович, да разве вы умеете читать?
     - Как же, батюшка, - говорил старик, в действительности совершенно неграмотный, - да вот глаза больно плохи, так уж вы мне, батюшка, от божественного-то почитайте.
     И преодолев с величайшим трудом "Верую", я переходил к бесконечному "Помилуй мя Боже"...
     Во все время моего заикающегося чтения, Филипп Агафонович, поставивши кулак на кулак, упирался лбом на эту надежную подставку и во сне громко переводил дух, сперва взасос натягивая воздух, а затем испуская его; причем губы очень внятно делали: пфу.
     - Филипп Агафонович, да ведь вы меня не слушаете!
     - Все время, батюшка, слушал, да уж так-то вы сладко читаете, что я задремал.
     Петр Степанович, остававшийся у нас недолго, тем не менее успел начать со мною русскую грамматику, хотя часто приезжавший дядя Петр Неофитович справедливо советовал упражнять меня более в чтении. До сих пор не могу себе объяснить, почему мне так трудно давался механизм чтения? В то время мне было лет девять от роду, но, обучаясь впоследствии разным наукам, я продолжал читать весьма неудовлетворительно. Вообще трудно себе представить приемы обучения, более отталкивающие, чем те, которым подвергали мою далеко не блестящую память. Наемные учителя были равнодушны к моим успехам, и сама мать, напрягавшая все силы для моего развития, не умела за это взяться.
     Помню, как однажды, когда, за отсутствием учителя, мать, сидя в классной, заставляла меня делать грамматический разбор какой-то русской фразы, и я стал в тупик, - она, желая добиться своего, громко и настоятельно начала повторять: "Какой это падеж? какой это падеж?" При этих восклицаниях находившийся в числе прислуги молодой и щеголеватый портной Меркул Кузьмич проворно растворил дверь классной и внушительно доложил: "Коровий, сударыня, у Зыбиных коровы падают".
     Та же добрая мать, желая большей ясностью облегчить дело памяти и не подозревая, что ris и toum родительные падежи mare и cete - заставляла меня учить: mare - море и ris - море; cete - кит и torum - кит.
     Важные мероприятия в доме шли от отца, не терпевшего ничьего вмешательства в эти дела. Было очевидно, до какой степени матери было неприятно решать что-либо важное во время частых разъездов отца. Должно быть, как лицу, ко мне приближенному, старику Филиппу Агафоновичу сшили нанковую пару серо-синего цвета.
     Однажды, когда я спросил про Филиппа Агафоновича, мне сказали, что он болен, а через несколько дней, забежав в столярную, я увидал, что Иван столяр делает длинный ящик. На вопрос мой: "Что это такое?" Иван отвечал, что это гроб Филиппу Агафоновичу, заказанный с утра приказчиком Никифором Федоровичем.
     Около полудня слуга, войдя в детскую, доложил о приходе Никифора Федоровича.
     - Сударыня, - сказал последний, - осмелюсь доложить, домашние Филиппа Агафоновича убрали его в гроб и надели на него новую летнюю пару, ни у кого не спросясь. Теперь он уже закоченел, и ломать покойника не приходится, а как бы Афанасий Неофитович не прогневались.
     - Ну, ты доложи барину, что это я позволила.
     Я никогда ничего более не слыхал об этом разрешении.
     В числе ближайших соседей было в селе Подбелевце семейство Мансуровых с почтенным стариком Михаилом Николаевичем во главе. От времени до времени старик приезжал к нам на дрожках, запряженных парою добрых гнедо-пегих лошадей. Старик, очевидно, передал заведывание хозяйством в руки старшего сына Дмитрия Михайловича, который по временам тоже приезжал к нам в гости и нередко с двумя сестрами смолянками {7}: Анной и Варварой Михайловнами. Это были весьма милые и образованные девушки, в особенности меньшая Варвара, до конца жизни бывшая преданною подругой моей матери, которую снабжала интересными книгами, так как отец, кроме "Московских Ведомостей" и "Вестника Европы", никаких книг не выписывал.
     В семействе был еще младший брат Дмитрия Михайловича Александр, проживавший со своими книгами в отдельном флигеле, из которого изредка предпринимал одиночные прогулки по тенистому саду. Кушанье носили ему прямо во флигель, и никто не видал его за семейным столом. Говорили о нем как о больном.
     Выше я упоминал о соседке Александре Николаевне Зыбиной. Во время, когда я принимал ее колена за лошадку, помню сопровождавшего ее иногда плотного супруга в отставном военном мундире с красным воротником. Дом в имении Зыбиных, снабженный Двухэтажными балконами по обе стороны, примыкал к обширному саду, одна из аллей которого вела к калитке церковной ограды. Каменная, далеко не казенной архитектуры, ядринская церковь была и нашим Новосельским приходом. Внутри церковь была расписана крепостным зыбинским живописцем; и отец, ознакомившийся с заграничными музеями и петербургским Эрмитажем, не раз указывал на действительно талантливое письмо на стенах и иконостасе. Еще теперь помню двух ангелов в северном и южном углах церкви: один с новозаветным крестом в руках, а другой с ветхозаветными скрижалями. Как удачно живописец накинул полупрозрачное покрывало на лик ветхозаветного ангела, намекая тем на учение о преобразовании.
     Как часто с матерью в праздничные дни приезжали мы к обедне, по окончании которой нельзя было отказаться от любезного приглашения к зыбинскому завтраку.
     Вероятно, невоздержанность в пище и спиртных напитках в скором времени до того утучнила расположенного к полноте Дмитрия Александровича, что он оставался во время приезда гостей в кабинете и никому не показывался. Все три сына его были старше меня и потому мне с ними вступать в близкие отношения не приходилось.
     Кроме Зыбиных и Мансуровых, ближайшими нашими соседями были Борисовы, проживавшие в родовом имении Фатьянове, верст за 10 от Новоселок.
     Низменный, рецептом протянувшийся, деревянный дом, с несоразмерно высокою тесовою крышей, некрашеный и за древностью принявший темно-пепельный цвет, выходил одним фасадом на высоком фундаменте в сад, а с другой стороны опускался окнами чуть не до земли. Комнат средних и малых размеров в длину было много, начиная с так называемой приемной, в которой помещался шкаф с книгами, и кончая самой отдаленной кладовою, куда красивая хозяйка Марья Петровна собственноручно убирала варенье и всякого рода бакалея. Кроме специального кабинета хозяина Петра Яковлевича, комнат требовалось немало для семерых детей с их няньками и мамками и соответственным числом горничных.
     На том же дворе под прямым углом к старому дому стоял так называемый новый флигель, в котором в трех комнатах проживала мать владельца, добродушная старушка Вера Александровна. Она появлялась за домашний общий стол, но, кроме того, пользуясь доходами небольшого болховского имения, варила собственное сахарное и медовое варенье, которым чуть не ежедневно угощала многочисленных внуков, имена которых решаюсь выставить в порядке по возрасту: Николай, Наталья, Петр, Александр, Екатерина, Иван, Анна.
     Все окрестные помещики считали Петра Яковлевича весельчаком и неистощимым шутником и забавником. По своему уменью попасть в тон каждого, по щедрости, с которою он совал деньги чужой прислуге, что в те времена не было в обычае, он был всеми любим, за пределами собственного дома, в котором за все проигрыши и неудачи искал сорвать сердце на первом встречном. Конечно, такой балагур в обществе не затруднялся позабавиться насчет заочного лица
     У Зыбиных под домом была великолепная купальня, в которой растолстевший до невозможности Дмитрий Александрович в летние жары искал прохлады Борисов уверял, что перед Зыбиным в купальне на доске графин и рюмка. "Выпьет рюмку и окунется..."
     Нет безумия, затеи, проделки, шутки, которой бы Петр Яковлевич не способен был предаться с полным увлечением, лишь бы на то хватило у него материальных и нравственных средств. Надо ему отдать спра ведливость, что он обладал комическим талантом, заставлявшим смеяться даже наименее сочувствовавших его проделкам.
     В те времена многие из духовенства отличались невоздержностью к крепким напиткам. И вот этот-то порок сельского попа был поводом Борисову к много численным проделкам во время праздничных посещений причта. Так, напоив попа, Петр Яковлевич приказывал украсть вороную кобылу, а сам между тем одобрениями и насмешками доводил его до решимости стрелять в цель из двуствольного ружья, устраивая так, что пьяному приходилось стрелять из левого ствола, обращенного кремневого полкою к стрелявшему. На эту полку незаметно клали косу попа и, присыпав ее порохом, закрывали огниво.
     - Ну, целься, батька, хорошенько! - говорили окружающие. И вслед за тем раздавался гром холостого, но двойного заряда, и приходилось тушить волосы неудачного стрелка, который вопил: "Сжег, спалил, разбойник! Сейчас еду к преосвященному с жалобой!"
     Но тут подходил дьячок с известием, что вороная кобыла пропала.
     - Что же, поезжай, коли на то пошло, - говорил Петр Яковлевич, - тут всего верст тридцать до Орла. Украли кобылу, так мои Разореные тебя духом домчат.
     Разореными Петр Яковлевич называл шестерик бурых лошадей, на тройке которых он всюду скакал по соседям.
     По данному знаку тележка, запряженная тройкою Разореных с отчаянным кучером Денискою на козлах, подкатывала под крыльцо, и челобитчик во весь дух мчался на ней за ворота. Но так как у тележки чеки из осей были вынуты, то все четыре колеса соскакивали, и жалобщик, после невольного сальто-мортале, возвращался во двор с новым раздражением и бранью. Тогда хозяин начинал его уговаривать, доказывая, что никто не виноват в его неумении обращаться с огнестрельным оружием, что с Дениски взыщется за неисправность тележки, и что в доказательство своего благорасположения он готов подарить попу кобылу, которая нисколько не хуже его прежней, хотя и пегая. Конечно, благодарности не было конца; и только на другой день по приезде домой одаренный убеждался, что вернулся на собственной кобыле, разрисованной мелом.
     Смутно помню, как однажды, собрав у нас вокруг себя мужскую молодежь, Борисов читал вслух запрещенную рукописную поэму "Имам-козел". Все смеялись содержанию, состоявшему, если память мне не изменяет, в том, что корыстолюбивый Имам, желая напугать правоверных ликом дьявола, надел свежую шкуру убитого козла, которая приросла к нему и сделала его общим посмешищем.
     Постепенно увеличивающаяся тучность Зыбина привела его к роковому концу.
     Однажды, когда мать повторяла со мною какой-то урок, вошел буфетчик Павел Тимофеевич и доложил в неизменной форме о просьбе соседа дозволить половить рыбы под нашим берегом Зуши: "Дмитрий Александрович приказали кланяться и о здоровье узнать, приказали просить дозволения рыбки половиться и приказали долго жить".
     - Неужели скончался? - спросила матушка, поднося платок к глазам.
     - Точно так-с, сегодня в пять часов утра.
     Жена Борисова, Марья Петровна, была весьма красивая женщина, умевшая расположить к себе интересного и влиятельного человека. При небольших средствах и постоянном безденежье безалаберного мужа она умела придать своему гостеприимству показной вид. Что же касается до домашних приготовлений, которых в те времена бывало очень много, начиная с маринованных грибов и рыб до разных солений и варений, - то в настоящее время они бы смело попали на выставку. Конечно, наша мать употребляла все усилия, чтобы сравняться в этом отношении с искусною соперницей. Напрасно добрейшая жена приказчика Никифора Федоровича, белая и румяная ключница Авдотья Гавриловна, утешала мать мою, говоря: "Матушка, не извольте беспокоиться об наших огурцах! подлинно они не хуже борисовских, но ведь у нас я подаю их рядом, а у них, когда вы пожалуете, так длинным деревянным ковшом всю кадку до самого дна перероют; все ищут огурца, чтобы был как стеклянный".
     Даже по части детских игр дом Борисовых отличался разнообразием. У детей была колясочка на рессорах, отделанная совершенно наподобие большой; няньки и дети сами возили ее по саду. А у первого сына Николеньки, старше меня на два года, был небольшой клепер {8}, с остриженною гривой и подрезанным хвостом.
     Старшая дочь Наташа, весьма красивая девочка, была должно быть несколько моложе меня. Петр Яковлевич, в один из наших приездов, уверял, что в коляску надо заложить клепера и посадить в нее меня с Наташей - жениха и невесту; мне дать в руки трубку, а ей веер.
     Помню, в какой восторг однажды пришел наш отец, которому ловкий Петр Яковлевич сумел с должным выражением рассказать, как мы с сестрою Любинькой посаженные за детским столом в отдельной комнате, отказываясь от сладкого соуса к спарже, сказали: "Это с сахаром, нам этого нельзя". Конечно, отцу и в голову не приходило, какое чувство унижения он вселял в мое сердце, выставляя меня перед сторонними детьми каким-то парием. Тут дело было не в ничтожной сласти, а в бесконечном принижений. О, как осторожно надо обращаться с чувствами ребенка!
     У Борисовых детей были игрушки, которых я ужасно боялся. Это было собрание самых безобразных и страшных масок, с горбатыми красными носами и оскаленными зубами. Страшнее всего для меня были черные эфиопы с бровями из заячьего пуху. Хотя я и видел с изнанки простую бумагу, но стоило кому-нибудь надеть эфиопа, и я убегал, подымая ужасный крик.
     Мне было, должно быть, около десяти лет, когда молодой Дмитрий Михайлович Мансуров женился на одной из дочерей богатых Сергеевых. Большое состояние Сергеевых, как я впоследствии узнал, шло от Лутовиновых, которые выдали двух единственных дочерей, одну за Сергеева, а другую за Тургенева.
     Конечно, Мансуров женился не по любви, так как девица Сергеева, кроме несколько тяжеловесной полноты, была и хрома, чего не могла скрыть и поддельным каблуком. На свадебном обеде мать моя была одною из почетнейших гостей, но мне лично живо помнится этот обед потому, что в ряду тесно сдвинутых стульев пришлось сидеть между большими, и очень хотелось полакомиться прекрасно зарумяненными дупелями; но так как локтей поднять было невозможно, то у меня не хватило силы резать жаркое, и я напрасно щипал вилкой небольшие пряди мяса, которые удавалось оторвать.
     В то время рояли еще не были распространены, и полновесную новобрачную упросили сыграть на фортепьяно.
     Слушатели разместились в зале, а Борисов, ставши перед матерью моей за дверью гостиной, представлял руками месящую тесто; в этих телодвижениях нельзя было не увидать сходства с игравшею. Мать моя, без малейшей улыбки, старалась не глядеть на проказника.
     В доме Мансуровых, кроме свадьбы, случились и похороны: скончался ученый отшельник Александр Михайлович, давший вольную своему крепостному слуге Сергею Мартыновичу и завещавший ему весь свой гардероб. Вероятно, хорошая слава трезвого и усердного Сергея Мартыновича побудила отца нанять его в качестве дядьки при мне.
     Я давно уже спал на кровати в классной, и новый мой дядька на ночь, подобно остальной прислуге, приносил свой войлок и подушку и расстилал его на ночь.
     Мне хорошо памятна зима 30 года тем, что по распоряжению отца по обеим сторонам дороги, проходившей чрез усадьбу, разложены были день и ночь курившиеся навозные кучи. Толковали, что это предохранительное средство от холеры, от которой много погибает народу. Но лично я не помню, чтобы видел такое множество похорон, какое мне позднее пришлось видеть в Малороссии в 48 году.
     Однажды, лежа в кроватке в зимнюю, лунную ночь, я услыхал, как из гостиной тихо отворилась дверь в классную, и хотя говорили шепотом, тотчас же узнал голос буфетчика Павла Тимофеевича.
     - Мартыныч! а Мартыныч! Ты спишь?
     - А? Что такое, братец ты мой?
     - Вставай, иди в людскую! Оказия, братец ты мой! Холеру поймали!
     Покуда Сергей Мартынович собирался и надевал сапоги, Павел продолжал:
     - У колодца поймали; пузырьки на ней нашли, что яд-то народу подливает. Старая такая, худощавая, страсть поглядеть! Сидит, крестится и чудно как-то говорит: "Я восточная".
     Через полчаса Сергей Мартынович снова улегся. Поутру мы узнали, что "холеру" сдали сотскому для отправки в город. В скорости разъяснилось, что мнимая холера была запоздавшая прохожая богомолка Анна Ивановна, недавно принявшая православие и нашедшая приют у добродушной А. Н. Зыбиной. Анна Ивановна несла из Киева в пузырьке святое масло от лампады и подходила к колодцу напиться. По чрезмерной худобе и сильному иностранному выговору ее приняли за "холеру", и не умевши сказать: "я православная", она говорила: "я восточная".
     Впоследствии я не раз встречал Анну Ивановну в церкви и в доме Зыбиных, и даже с подвязанною левой рукой, которую ей сильно повредили мужики, еще раз где-то принявшие ее за холеру.
     Так как мне пошел уже десятый год, то отец, вероятно, убедился, что получаемых мною уроков было недостаточно, и снова нанял ко мне семинариста Василия Васильевича. В то же время отец заботился о доставлении мне общественных талантов. На мое стремление к стихам он постоянно смотрел неблагосклонно, зато музыку считал верным средством для молодого человека быть всюду приятным гостем. Решено было, что так как я буду служить в военной службе и могу попасть в места, где не случится фортепьяно, то мне надо обучаться игре на скрипке, которую удобно всюду возить с собою. Последнее мнение поддержал и отец Сергий, весьма образованный мценский священник, к тому же и музыкант; родители мои нередко прибегали к нему за советами в домашних недоразумениях. По просьбе отца моего, отец Сергий купил для меня скрипку и подговорил скрипача приезжать на урок два раза в неделю. Помню, с каким отчаянием в течение двух зимних месяцев я вечером наполнял дом самыми дикими звуками. Но судьбе угодно было избавить меня и дом от незаслуженной пытки. Во-первых, музыкальный мой учитель, вероятно, запил и перестал являться на уроки, а затем, сделавшись позднее страстным любителем птиц, я ночью услыхал удар сорвавшейся с окна клетки. Убедившись, что уронила ее кошка, пробравшаяся к щеглу, я вне себя в полумраке, за отсутствием другого орудия, схватил со стены смычок и ударил им кошку так усердно, что смычок разлетелся на куски. На другой день со слезами я похоронил в саду пестрые останки щегла.
     Отец Сергий мало-помалу сделался у нас домашним человеком и не стеснялся обратиться с какою-либо исполнимою просьбою.
     Так, однажды весной он писал Василию Васильевичу:

                           "Прогони мою досаду;
                           Исходатайствуй рассаду".

     Иногда, независимо от служившего у нас в доме приходского отца Якова с причтом, отец Сергий привозил и свои церковные книги и облачение и служил всенощную с особенно назидательным выражением. Даже ходившая в. это время за матерью Поличка сказала: "Уж как отец Сергий "неглиже" служит!", прибавив: "Никуда не оглядываясь".
     Мать по временам страдала истерическими припадками, и потому мценский уездный доктор Вейнрейх иногда приезжал к нам. Воспитанник дерптского университета, он был человек и образованный, и общежительный.
     Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед матерью захваченный с почты последний номер "Московских Ведомостей", прибавив: "Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы Марии Феодоровны". И она стала читать:

                    "Итак твой гроб с мольбой объемлю".

     - Das ist in Iamben {9}, - сказал Вейнрейх.
     Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я слушал метрику в московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к стиху:

                            "Итак твой гроб..."

     Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу, как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского.
     Для возбуждения во мне соревнования в науках положено было учить вместе со мною сына приказчика Никифора Федорова Митьку. При тогдашнем дето убийственном способе обучения не могу не посочувствовать мысли посадить ко мне в класс Митьку.
     Если laudaturus, laudatura {10} была какая-то мутная микстура, и Архилай, Аргизелай и Менелай и даже Лай {11} являлись каким-то клубком, в котором поймать конечную нить голова моя отказывалась, то при помощи Митьки у нас скоро развелось в доме множество пойманных птиц, которым по мере достоинства и занимаемых комнат давались подходящие названия. Так, висевшая в клетке на буфете голосистая синичка прозывалась: синица певица, красная девица, буфетница. Как раз перед окнами классной зимою в палисаднике на липовой ветке раскачивалась западня в два затвора, и когда на последнюю садились синички, заглядывавшие в затвор, глаза наши без сожаления следили за всеми движениями наиболее отважной.
     - Что ж вы молчите? Что ж вы молчите? - повторяет Василий Васильевич: - Вы не умеете склонять mus {12}? Митька, склоняй!
     Но мы оба с Митькой увидали, что синицу захлопнуло западней, и по колено в снегу несемся вынимать драгоценную добычу.
     Весною, помню, я ловил чижей, целым стадом садившихся на упомянутую липку. А так как рамы у нас были подъемные, то, повесив за окном клетку с чижом, я приподымал окно настолько, чтобы можно было просунуть тонкий прут с волосяною петлей на конце. Замечательно, что когда из трех чижей, усевшихся на клетку, один вслед за накинутою на шею петлею, трепеща, исчезал в отверстие окна, два других продолжали сидеть на клетке.
     Как ни бесследно проходили томительные уроки, все-таки нельзя сказать, чтобы почерпаемые нами сведения оставались без всякого применения.
     Митька оказался великим искусником в выделке оружия, и запасшись луками и стрелами, в первое время еще без железных наконечников, мы становились друг против "друга, стараясь побольнее попасть в противника. Получая удары, мы сходились все ближе и ближе, громко восклицая: Гораций и Курьяций {13}. Можно благодарить Бога, что эти древнеримские бойцы не выбили друг другу глаза.
     Если дядя Петр Неофитович настоятельно советовал более читать, справедливо говоря: "Можно ли учиться по книжкам, затрудняясь их чтением?", то отец, вероятно, насмотревшийся на успех чиновников-каллиграфов, настаивал на чистописании. Думаю, что в то время это было общею задачей воспитателей, так как со всех сторон родители хвастались чистописанием детей. В этом случае М. П. Борисова, заставляя своего Николеньку писать каллиграфические поздравления моей матери, возбуждала в последней не меньшее соревнование, чем несравненными соленьями и вареньями.
     Но главными источниками наших с матерью мучений были каллиграфические тетрадки моих двоюродных братцев. Сестры отца моего, Любовь и Анна, были замужем. Первая за богатым болховским помещиком Шеншиным, а вторая за небогатым офицером из поляков - Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе. У Шеншиной был сын Капитон, а у Семенкович было двое сыновей: Николай и Александр. Вот эти-то двоюродные братцы с двух сторон присылали чистописания такой красоты, которой подражать нечего было и думать.
     - Василий Васильевич, - говорила мать, со слезами подавая тетрадь учителю, - неужели вы не можете обучить ребенка такому чистописанию?
     - Сударыня, - отвечал Василий Васильевич, - да ведь это все не писаное, а наведенное; это, можно сказать, один отвод глазам.
     Любитель истории и поэзии, дядя Петр Неофитович продолжал восхищаться моею памятью, удерживающей с необычайною легкостью всякие стихи.
     - Вот, - говорил он, - учи на память перевод Раича "Освобожденный Иерусалим" {14}, и я буду платить тебе по тысяче рублей за каждую выученную песню.
     Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на "Кавказского пленника" и затем на "Бахчисарайский фонтан", найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения. По изумительной игре жизни книга эта в числе небольшой библиотеки внука Петра Яковлевича Борисова в настоящее время у меня, и я дозволяю себе сказать о ней несколько слов. Трудно определить первоначальное назначение книги в 1/4 листа, в черном кожаном переплете, в которой на первом листе почерком 18-го века написано:
     "1790 года декабря 11-го взяли штурмом город Измаил, где убит сея книги хозяин, товарищ и однокашец мой приятель Иван Кузьмич секунд-майор Воинов, а я в ногу ранен".
     Литературные произведения начала 19-го века внесены в эту книгу другою рукой не позже 20-х годов, и выбор их явно указывает на наклонность к романтизму.
     О, какое наслаждение испытывал я, повторяя сладостные стихи великого поэта, и с каким восторгом слушал меня добрый дядя, конечно не подозревавший, что память его любимца, столь верная по отношению к рифмованной речи, - прорванный мешок по отношению ко всему другому.
     Вместе с поступлением к учителю во мне стало возникать уклонение от женского влияния вообще. Великолепно вышитый кружевными мотыльками откидной воротничок кругом шеи, составлявший, быть может, в праздник гордость матери, скорее унижал меня, чем доставлял удовольствие; и хотя при проходе моем через лакейскую ученый и бывалый Илья Афанасьевич, видя меня в таком воскресном наряде, и восклицал: "Господин Шеншин, пожалуйте ручку", - мне хотелось быть настоящим Шеншиным, а не с отложным воротничком. Меня тянуло взлезть на гумне на Старостину лошадь и проехать на ней несколько шагов, просунув ноги вместо слишком длинных стремян в их путлища. Я старался в 12 часов, когда староста, приехав в людскую к обеду, ставил заседланную лошадь на крытый ворок {15}, отвязать последнюю и ездить на ней кругом стен, насколько возможно шибче. При этом я однажды чуть не лишился жизни, или по крайней мере не изувечился в конец. С большого ворка в боковые отделы вели калитки настолько высокие, что самый большой человек или рослая лошадь могли проходить беспрепятственно. Смерив издали калитку глазами и считая ее достаточно высокой для проезда верхом с наклоненной головой, а разогнал и, пригнувшись насколько возможно, направил ее в калитку. Вдруг с сильнейшим ударом по левой брови и придавленный сверху к седлу, скатываюсь через круп лошади, как смятый мешок, на землю. Некоторое время я не мог даже сообразить, где я; но затем, невзирая на страшную боль в пояснице, для сокрытия следов приключения, взял лошадь за повод и привязал к комяге, откуда увел ее. Увидавши мой совершенно черный левый глаз, отец спросил: "Что это у тебя?"
     - Должно быть, дурная муха укусила, - подхватил Василий Васильевич.
     Святая неделя прошла совершенно сухая, хотя и холодная. Отца не было дома, и я отпросился у матери с Василием Васильевичем к заутрене в церковь. Так как каретная четверка была с отцом в отъезде, нам запрягли в рессорные дрожки пару разгонных, и по приказанию матери мы отправились с вечера в дом Ал. Н. Зыбиной, откуда должны были вместе с хозяйкой идти в церковь.
     Несмотря на предстоящие часа через три разговены, у Зыбиных по установленному порядку подали великолепный ужин на зеленом конопляном масле. В доме всюду перед образами были зажжены лампадки, и наконец раздался громогласный благовест к заутрене.
     В церкви среди толпы народа я узнавал и своих' крестьян и прифрантившихся дворовых. Много было густых приглаженных волос уже не белых, а от старости с сильно зеленоватым оттенком. При сравнительно дальнем переходе по холодной ночи в церковь, нагретую дыханием толпы и сотнями горящих свечей, дело не обошлось без неожиданной иллюминации. Задремавший старик поджег сзади другому скобку, и близко стоящие бабы стали шлепать горящего по затылку, с криком: "Дедушка, горишь! Дедушка, горишь!"
     Помню, что я очень гордился новою синей суконной чуйкой на сером калмыцком меху. Но гордиться мне долго не пришлось. Почувствовав себя дурно, я шатаясь пошел к выходу, ловя за руку не знаю как очутившегося тут Сергея Мартыновича. На паперти я упал, и не помню, как меня доставили в темный и совершенно умолкнувший дом Зыбиных. Тут Сергей Мартынович сдал меня в передней на руки какой-то женщине, которая привела меня в просторную полутемную комнату, впечатление обстановки, хотя и мгновенное, осталось в памяти моей навсегда. За широкой кроватью в углу, при мерцании нескольких лампад, выступал широкий ряд образов в богатых ризах, а в самом углу сиял огромный золотой венчик, кажется, образа Спасителя в натуральную величину.
     Женщина раздела меня до белья и положила на широкую кровать, и я в ту же минуту заснул. Проснувшись при полном свете дня, я узнал, что комната моего отдыха была спальня Ал. Н. Зыбиной.
     На другой день Светлого праздника к нам в дом и затем на деревню приносили образа и появлялись как говорили, "священники", хотя священник был один, даже без дьякона. Тем не менее церковнослужителей с их семьями, при многочисленности последних, набиралось человек двадцать, начиная с попадьи и дьячихи, которых можно было узнать по головам, тщательно завязанным шелковыми косынками с двойным отливом. Усердные люди (оброчники), все без шапок, приносили образа, в видах неприкосновенности святыни, на полотенцах. В числе провожатых причта неизменно появлялся седоватый и всклокоченный, с разбегающимися во рту, как у старой лошади, и осклабленными зубами, огромного роста, дурак Кондраш. Несмотря на то, что добродушные глаза его ничего не выражали, кроме совершенного бессмыслия, он непривычному взгляду внушал ужас и отвращение Но во исполнение непреложного обычая, всем, начиная с матери нашей, доводилось целоваться со всеми, до Кондраша включительно. Между тем в зале для духовенства накрывался стол, и подавался полный обед из пяти блюд. Перед обедом отец, раздавая семинаристам, одетым в новые нанковые чуйки и певшим в общем праздничном хоре, по гривенничку, расспрашивал их родителей об успехах молодежи.
     - Проходит философию, - отвечал вопрошаемый, - а вот в конце года надеется поступить в богословие.
     - Это хорошо, - замечал отец, - знание за плечами не тянет.
     В конце недели перед домом расставлялись для крестьян обоего пола столы с пасхами, куличами, красными яйцами, ветчиной и караваями, причем подносилось по стакану водки.
     Не могу забыть 140-летнего старика Ипата, который, поддерживая левою рукою дрожащую правую, до капли выпивал поднесенный ему стакан. Этого Ипата, взятого по бездетности и бесприютности из Скворчего в число новосельских дворовых, я знал уже более года. Бывало, сидит он без шапки, с густыми, зелеными, как свежая пенька, волосами, на солнышке, на углу на камне, и плетет лапоть. Каждый раз, проходя мимо старика, я испытывал желание заговорить с ним, расспрашивая о Петре Великом, которого он называл "царем батюшкой Петром Алексеевичем", прибавляя: "В ту пору был я еще парень молодой".
     На вопрос мой: "Ипат, да сколько же тебе лет?" старик постоянно отвечал: "Родился коли - не знаю, крестился коли - не упомню, а умру коли - не ведаю".
     Заговорив о долголетии крестьянина моей памяти, останавливаюсь на семействе дебелой и красивой кормилицы сестры Анюты, приходившей в свободное от уроков время ко мне с ребенком в классную. Это бесспорно была весьма добродушная женщина; тем не менее ее выхоленная и массивная самоуверенность вызывали с моей стороны всякого рода выходки. Так, например, зная лично ее мужа, Якова, я, обучая ее молитве Господней, натвердил вместо: "яко на небеси" - "Яков на небеси".
     Конечно, всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не прошла бы мне даром, но я нашел способ дразнить кормилицу Афимью безнаказанно. Глядя пристально на ее белое и румяное лицо и ходя вслед за нею, я убедительно и настойчиво твердил: "Кордова, Кордова". Долго "Кордова" выслушивала мой географический урок, но наконец,; вероятно, поняв, в чем дело, с неменьшей выразительностью проговорила: "И ни на что-то вы непохоже затвердили Кордова да Кордова". Убедившись, что стрела дошла по назначению, я тотчас же перешел на дружелюбный тон. Деда и прадеда ее мужа я знал лично, но, несмотря на это, часто беседовал о них с кормилицею. Оба старика уже не работали в поле, но в воскресный день я часто видал их проходящими через барский двор по направлению к церкви. Дед мужа Афимьи был сильно поседевший старик с простриженным на голове гуменцом и ходил к обедне без палки. Ему считали от роду 90 лет, но удивительно, что у его отца в густых и черных волосах не было ни одной сединки. Высокого роста, сухощавый, он проходил, опираясь на длинную палку, причем имел вид человека, сломленного в поясе на правую сторону. Афимья с улыбкой говорила: "Прадедушка рос, рос, да и покачнулся". Ему считали 120 лет. Хорошо помню, что когда дед Афимьи давно уже был снесен на кладбище, покривившийся на сторону отец его, в чистом долгополом зипуне и с длинной палкой, продолжал проходить мимо окон к обедне версты за четыре.
     Заговорив о стариках, скажу несколько слов о своих Шеншиных, хотя бы о Петре Афанасьевиче Шеншине, бывшем воеводе и ездившем, как я слыхал, на лошадях, кованных серебром.
     Очевидно, коренным его местопребыванием было село Клейменово, где близ церкви на белом надгробном камне написано: "Петр Афанасьевич Шеншин, скончался в 1709 году".
     Согласно обычаю предоставлять меньшим членам семейства главную усадьбу, Клейменово, по смерти Петра Афанасьевича, перешло к меньшому его сыну Василию Петровичу, тогда как старшему Небфиту Петровичу досталась "Добрая Вода", где последний, выстроив дом и женившись на Анне Ивановне Прянишниковой, стал отцом трех сыновей: Афанасия, Петра И Ивана, и трех дочерей: Прасковьи, Любови и Анны. О дяде Петре Неофитовиче я уже говорил, но необходимо вспомнить и дядю Ивана Неофитовича, личность которого могла бы в руках искусного психолога явиться драгоценным образом.
     Я не раз слыхал, что в свое время Иван Неофитович был одним из лучших танцоров на балах Московского Благородного Собрания. Он прекрасно владел французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на глазах продолжал читать "Journal des Debats {16}. Высокого роста, но и когда я его помню, человеком лет 45-ти, он уже был нетверд на ногах и ходил, как люди сильно выпившие, зигзагами.
     Входя в дом, он непременно останавливался у первого зеркала и, доставая гребенку из кармана, расчесывал свои жидкие бакенбарды и копром подымал с затылка волосы. В родственных домах, как наш и дяди Петра Неофитовича, он, усевшись на диван, тотчас засыпал, либо, потребовав тетрадку белой бумаги, правильно разрывал ее на осьмушки, которые исписывал буквами необыкновенной величины.
     При такой работе он всегда пачкал пальцы в чернилах и, кончив бесконечные приказы старосте, кричал: "малый!" и требовал мыла и таз с рукомойником. Такое омовение рук совершалось им по нескольку раз в день, и когда он высоко засучивал рукава сюртука и сорочки, можно было на левой руке прочесть крупные пороховые буквы имени _Варвара_. Конечно, я не смел ни его, ни кого-либо спросить о возникновении виденного мною имени, но впоследствии мне привелось услыхать, что имя это принадлежало одной даме, дочери которой было дано полуимя Шеншиной: Шинская, и которой до ее замужества Иван Неофитович помогал.
     Как-то услыхав, что Иван Неофитович женится, я, конечно, не обратил на этот слух никакого внимания.
     Однажды я только что сошел с качелей, на которых попавшая за мною на очередь горничная кричала благим матом отчасти от страха высоких размахов, отчасти от чувствительных ударов, наносимых ей по поясу веревкою игривых качальщиков. Такие удары назывались "напупчиками" или "огурчиками". В толпу ожидающих очереди прибежала горничная и сказала мне: "Мамаша приказала вас звать в хоромы; приехала новая тетенька".
     Боявшийся старых тетенек Любви и Анны Неофитовен, постоянно мучивших меня экзаменными вопросами, я неохотно шел и к новой тетеньке. Но новая тетенька Варвара Ивановна, расцеловавшая меня, оказалась молодою и румяною дамою со свежим цветом лица под белою бастовою шляпкой, и распространявшей сильный и сладкий запах духов. Она с первого же раза обозвала меня "Альфонсом", какое имя я сохранил в устах ее на всю жизнь.
     Приехавший вместе с нею дядя не переменил для молодой жены своих привычек. Сказавши несколько слов с моей матерью, он тут же в гостиной задремал на кресле. Помню, что через год после этого на мезонине Добро-Водского дома, я заглядывал в люльку моей кузины Любиньки, а через год или два родилась ее сестра Анюта, Мужского потомства у дяди Ивана Неофитовича не было.

                                   —

     Если соседи по временам приезжали к нам в гости на несколько часов, то Вера Александровна Борисова, о которой я выше только слегка упомянул, приезжала к матери и гащевала иногда по целым месяцам. Располагалась она на ночлег против кровати матери на длинном диване, и тут я старался пробраться в спальню и упросить бабушку (подобно детям Борисовых, мы звали Веру Александровну бабушкой) рассказать сказочку, которые рассказывать она была великая мастерица. Понятно, что и мать наша, по случаю частых и долговременных отъездов отца, не менее нас рада была гашению доброй старушки. По середам и пятницам бабушка кушала рыбу, а потому дело иногда бывало не без приключений. На половине карася или окуня Вера Александровна вдруг жалобным голосом застонет: "Опять я, жадная, подавилась! Ох, голубчик Афоня, подойди, ударь меня хорошенько по затылку!"
     Стараясь решительно помочь беде, я угощал бабушку сильным ударом по шее, за которым следовало восклицание: "Ох, спасибо, выскочила!", а с другой стороны возвышенный окрик матери: "Ты как смеешь так бить бабушку?"
     Но бабушке побои были, видно, не в диковинку. Однокашник, сослуживец, а впоследствии и родственник мой Иван Петрович Борисов рассказывал, как, бывало, в Фатьянове приваженные ходить к бабушке всею детскою толпою за лакомством, они иногда приходили к ней во флигель в неурочное время, повторяя настойчиво: "Бабушка, дай варенья!" Никакие резоны с ее стороны не принимались, и толпа с возгласом: "Бабушка, дай варенья!" все ближе и ближе подступала к старухе, и когда та, выведенная из терпенья, кричала: "Ах вы мерзкие, пошли домой!" толпа ребятишек хватала ее за руки, за волосы, валила на пол и колотила, продолжая кричать: "Бабушка, дай варенья!"
     Однажды, когда мать до слез огорчалась моею неспособностью к наукам, бабушка сказала: "И-и, матушка, Елизавета Петровна, что вы убиваетесь заблаговременно! Вырастут, все будут знать, что им нужно".
     Сколько раз в жизни вспоминал я это мудрое изречение.
     Кроме бабушки Веры Александровны, у матери часто за столом появлялись мелкопоместные дворяне из Подбелевца, бывавшие точно так же и в других домах нашего круга: у Мансуровых, Борисовых и Зыбиных. Отец, в свою очередь, был скорее приветлив, чем недоступен и горд. Так, длиннобородые, в скобку и долгополые хлебные покупатели, мценские купцы Свечкин и Иноземцев, славившиеся даже в Москве своим пивом, нередко сидели у нас за обеденным столом, и я живо помню, как краснолицый Иноземцев, р?здувая пенистый стакан пива, пропускал его сквозь усы, на которых оставались нападавшие в стакан мухи. Помню я за нашим столом и толстого заседателя Болотова в мундирном сюртуке с красным воротником и старенького его письмоводителя Луку Афанасьевича.
     Великим постом отец любил ботвинью с свежепросоленною домашней осетриной, но особенно гордился хорошим приготовлением крошева (рубленой кислой капусты). Помню, однажды под влиянием любви к крошеву отец спросил подлившего себе в тарелку квасу письмоводителя: "А что, Лука Афанасьевич, хороша ли капустка?"
     - Этой "копусткой" можно похвалиться.
     - Что ты говоришь?
     - Этой "копусткой" ангели святые на небесах питаются.
     - Да ведь ты же еще не ел?
     - Сейчас будем спотреблять.
     Невзирая на такое радушие, отец весьма недоброжелательно смотрел на мелких подбелевских посетительниц, вероятно, избегая распространения нежела- тельных сплетен.
     Из этого остракизма изъята была небогатая дворянская чета, появлявшаяся из Подбелевца иногда пешком, иногда в тележке. В последнем случае сидевший на козлах маленький и худощавый в синем фраке с медными пуговицами Константин Гаврилович Лыков {Впоследствии я слыхал, что эти Лыковы происходили от князей Лыковых (прим. А. Фета).} никогда не подвозил свою дебелую супругу Веру Алексеевну к крыльцу дома, а сдавал лошадь у ворот конного завода конюхам. Оттуда оба супруга пешком пробирались к крыльцу, и я иначе не помню Веру Алексеевну в праздничные дни, как в белом чепчике с раздувающимися оборками.
     Сколько раз впоследствии она говорила мне, что в год моего рождения ей было двадцать лет от роду. Посещения Веры Алексеевны, отличавшейся благословенным аппетитом, были до того часты, что у всех моих братьев и сестер она считалась домашним человеком, так как незаметно приходила за четыре или пять верст и к вечеру летней порой возвращалась домой.
     Вероятно, в подражание Борисовым отец приказал домашним мастерам сделать тоже детскую коляску на рессорах, но только двуместную без козел. За дышло коляска эта возилась легко, и я не знал лучшего наслаждения, чем, подражая самому рьяному коню, возить эту коляску. Особенно любил я катать в ней кого-либо. Так, однажды, посадивши сестру Любиньку, я свез ее под горку к риге и там на гладком току возил сестру с возможно большею быстротою. О прочности коляски может свидетельствовать то, что бывший в немилости у отца дворовый Филимон, желая показать мне ловкость лакеев, кричавших кучеру: "пошел!" и затем уже на ходу вскакивавших на запятки, догонял меня и прыгал на ходу на заднюю ось. Раза два эта проделка ему удавалась; но никому в голову не приходило, что шкворень под переднею осью не закреплен. Вдруг при новом прыжке Филимона колясочка, откинувшись назад, соскочила с передней оси и затем, падая на всем бегу передом, сбросила хохотавшую девочку на землю. Раздался пронзительный крик, и бросившаяся нянька подняла девочку, у которой подбородок оказался глубоко рассеченным, и кровоизлияние было как из зарезанной. Филимон до того испугался, что я обещал ему взять вину на себя, даже не поминая его имени.
     Шрам при помощи хирурга зарос, надолго оставляя (правда, на малозаметном месте) темно-красную полоску, которая к совершеннолетию хотя и побелела, но сохранилась на всю жизнь.
     Дорога из Новоселок в Подбелевец шла под гору до оврага, но по другую сторону оврага подымалась весьма круто в гору, почти с полверсты.
     Бывало, когда Вера Алексеевна, припрятав в большом ридикюле гостинцев многочисленным своим детям, говорила: "Ну, мне пора домой", мы хором кричали: "Вера Алексеевна, мы вас подвезем на коляске".
     - Да что вы это! - восклицала Вера Алексеевна, - вы посмотрите-ка на меня, ведь я тоже хлеб с солью; разве ваша коляска выдержит меня?
     - Выдержит, выдержит! - восклицали мы, подвозя коляску к крыльцу. И чтобы прекратить все усиливающееся волнение, Вера Алексеевна с хохотом садилась в коляску, и мы без всякого затруднения везли ее с полверсты под гору до оврага. Предвидя, что придется везти Веру Алексеевну на длинную и крутую гору, мы, проезжая мимо дворовых изб, закликали с собою, кроме Митьки, еще пару мальчиков, обычно из многочисленных детей покойного Филиппа Агафоновича. Тем не менее взъезд на гору до ровного места требовал большого напряжения, и пот лился с нас ручьями; но в этом подвиге и заключалось все удовольствие.
     Однажды Митька, к великой радости моей, принес копье, на которое кузнец насадил железный наконечник, и так как наискось против крыльца дома стоял пустой флигель, бывший когда-то на моей памяти малярной мастерской, то мы уходили в него и, начертивши углем на дверях круги с черным центром упражня- лись в метании копья.
     Но видно умножающееся семейство заставило отца повернуть этот флигель в жилое помещение. С этою целью навезли лесу и досок, и флигель при помощи дощатых перегородок вокруг центральной печки получил четыре комнаты, т. е. переднюю, приемную и две спальни, из которых в одной помещался отец, а другая предназначена была мне и учителю спальнею и в то же время классною.
     Порою посещения Веры Алексеевны прекращались, но тогда вдруг появлялся Константин Гаврилович в неизменном фраке и кланялся в ноги матери нашей. При этом он всегда повторял: "Осчастливьте, сударыня! Позвольте Афанасию Афанасьевичу привести младенцев в христианскую веру".
     - Вы говорите, младенцев, Константин Гаврилович, - спрашивала мать.
     - Точно так, матушка: троих бог дал.
     Затруднений к удовлетворению просьбы не представлялось, за исключением разве полтинника подбелевскому причту, расходом которого отец мог остаться недоволен при проверке счетов.
     Я сам не без боязни появлялся у купели с сестрою Любинькой у подбелевского священника, заставлявшего дьячка читать символ "Веры", плохо сохранившийся в моей памяти. Но в большинстве случаев мне приходилось крестить у наших дворовых, при этом буфетчику Павлу не раз случалось разыскивать меня в саду или в поле и насильно приводить к купели, от которой я бежал, избавляясь от слова нашего приходского священника: "Читайте Верую".
     Хотя отец Яков крестил меня и был постоянным духовником отца и матери, но отец смотрел на него неблагосклонно, по причине его пристрастия к спиртным напиткам, хотя о. Яков появлялся у нас в возбужденном состоянии только в отсутствие отца. Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете.
     Помню, как во время великопостных всенощных, когда о. Яков приподымался на ногах и с поднятыми руками восклицал: "Господи, Владыко живота моего", - я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на ногах женины чулки и башмаки.
     Раз в год в доме у нас происходил великий переполох, когда заранее объявлялся день приезда дедушки Василия Петровича, из его села Клейменова, где он проводил лето. Зимою дедушка проживал в собственном доме в Орле, где пользовался общим уважением и вниманием властей.
     Конечно, к этому дню выпаивался теленок на славу, добывалась дичина и свежая рыба, а так как он любил гольцов, то Марья Петровна Борисова присылала к этому дню живых гольцов, которых тотчас же пускали в молоко.
     Так как буфетчик Павел (обучавшийся в Москве у Педоти) был в то же время и кондитер, то к назначенному дню, кроме всяких конфект, появлялись различные торты и печенья и назначались к столу наилучшие вина и наливки.
     В назначенный день, часа за два до приезда дедушки, появлялась крытая, запряженная тройкой бричка, и из нее выходили камердинеры и рыжий, рябой, с бельмом на левом глазу, парикмахер Василий. Люди эти, немедля отставив от стены в гостиной кресла, раскидывали около нее складную деревянную кровать, накладывали на нее перину и сафьянный тюфяк и расстилали перед нею персидский коврик. Затем, убрав постель бельем, накрывали ее розовым шелковым одеялом; затем парикмахер приносил и ставил в передней на окно деревянный раскрашенный болван для парика, а камердинер ставил на подоконник в столовой серебряный таз с кувшином и такою же мыльницей. Часов в 11 из-за рощи появлялась двуместная, гнедым цугом запряженная желтая карета, на запятках которой стояли в треугольных шляпах и гороховых ливреях два выездных лакея. На последней ступеньке каменного крыльца ждал наш отец, и когда карета останавливалась, спешил к ее дверцам, чтобы помочь дедушке выйти. Мать стояла обычно или на верхней, или на второй ступеньке крыльца и старалась поймать руку дедушки, чтобы поцеловать ее; но каждый раз со словами: "Что это ты мать моя!" он обнимал и целовал ее в щеку. Нечего прибавлять, что мы считали за великое счастье поцеловать руку дедушки.
     К приезду дедушки в дом съезжались ближайшие родные: два его племянника Петр и Иван Неофитовичи и родная племянница Анна Неофитовна. Любовь Неофитовна, по отдаленности места жительства, приезжала только крестить моих братьев и сестер вместе с дядею Петром Неофитовичем.
     Так как дедушка был старинный охотник и, содержа псарню, в хорошую погоду выезжал в легком экипаже послушать гончих и посмотреть на резвость собак, то в случае пребывания его в Новоселках более суток, отец приглашал его послушать на ближайшей опушке леса наших гончих и посмотреть наших борзых.
     Помню, как однажды запуганный заяц, пробираясь из лесу в другой, набежал на самые дрожки дедушки и на минуту присел под ними; а другой подбежал в том же направлении по меже, близ которой отец пешком стоял с своею свитою. Желая вовремя показать собакам зайца, отец бросился во всю прыть зайцу наперерез; но собаки раскидались, и заяц, помнится, ушел. Тем не менее сцена эта позабавила деда, и первыми словами его на крыльце к отцу было: "Как ты, брат, прытко побежал! У мужика куча детей, а он бегает как мальчик".
     Изо всех, подобострастно выслушивавших суждения деда о разных делах и главное сельскохозяйственных, только один Петр Неофитович не стеснялся возражать старику, когда считал его речи неосновательными. На кроткие замечания отца, что дядя может рассердиться, Петр Неофитович отвечал: "А какое мне дело! Я ничего не ищу и кланяться ему не стану".
     Во время объездов племянников дедушка заезжал на день к Борисовым, и бабушка Вера Александровна сказывала, что детям было строго приказано стоять в два ряда по ступенькам крыльца и низко кланяться, когда Василий Петрович будет по ним всходить.
     Так как дедушка знал, что нам запрещены конфекты и вообще сладкое, то он и нас, и борисовских детей каждое утро оделял апельсинами.
     В свою очередь, отец и мать отправлялись в Клейменово благодарить дедушку за сделанную честь.

                                   —

     Между тем и Василий Васильевич, подобно Петру Степановичу, получил место сельского священника, и я снова пробыл некоторое время без учителя.
     Но вот однажды прибыл новый учитель, высокий брюнет, Андрей Карпович. Это был человек самоуверенный и любивший пошутить. Прибыл он из дома богатых графов Комаровских, принимавших много гостей, почему Андрей Карпович любил повторять, что видел у Комаровских "сокращение света".
     Если Петра Степановича и Василия Васильевича вне класса должно было считать за немых действующих лиц, то Андрей Карпович представлял большое оживление в неофициальной части своей деятельности. Правда, и это оживление в неурочное время мало споспешествовало нашему развитию, так как система преподавания "отсюда и досюда" оставалась все та же, и проспрягав быть может безошибочно laudo {17}, мы ни за что не сумели бы признать другого глагола первого спряжения. Протрещав с неимоверной быстротою: "Корон, Модон и Наварин" или "Свевы, Аланы, Вандалы с огнем и мечом проходили по Испании", - мы никакого не отдавали себе отчета, что это такие за предметы, которые память наша обязана удерживать. Не помогало также, что, когда мы вечером на прогулке возвращались с берега реки между посевами разных хлебов, Андрей Карпович, слегка нахлестывая нас тонким прутом, заставлял твердить: panicum - гречиха, milium - просо.
     Но наибольшую живость характера Андрей Карпович высказывал по отношению к Сергею Мартыновичу.
     Почему-то оба эти совершенно здоровых человека вообразили себя чахоточными и, налив часть бутылки дегтем, заливали ее водою и, давши ей настояться на чердаке флигеля, пили утром и вечером по рюмке, уверяя, что это очень здорово. Андрей Карпович, будучи скрипачом еще в семинарии, привез с собою скрипку в футляре и сначала упражнялся по вечерам на этом язвительном инструменте один, но потом, сообразив, что играть вдвоем было бы и поладнее, и благозвучнее, подбил и Сергея Мартыновича на занятие музыкой. В кладовой нашлась моя скрипка, но без смычка. Тогда обратились к Ивану столяру, который устроил березовый смычок, вставив в него прядь волос, вырванных мальчишкой-конюхом из хвоста рабочей лошади. Канифоли у Андрея Карповича было довольно, а для своей скрипки Мартыныч прибегал к смоленому горлышку донской бутылки. Большого труда стоило Андрею Карповичу обучить Сергея Мартыновича тем двум единственным ладам, которые подпадали под его исполнение в неистощимой "барыне", этом цветке и вершине веселости русского лакея. Зато с каким наслаждением Сергей Мартынович каждый вечер волнообразно пускал свой смычок по этим двум нотам, в то время как смычок уносящегося в выспрь Андрея Карповича выдергивал из "барыни" самые отчаянные возгласы. Этот концерт только почерпал новые силы в окриках Андрея Карповича: "Валяй, валяй, Мартыныч!" При этом оба, и наставник, и ученик, страстно приникая левой щекой к скрипке и раздувая ноздри от удовольствия, с азартом подлаживались друг к другу, и в то время как качающийся смычок Мартыныча производил неизменное: ури-ури, - нарезающий и проворный смычок Андрея Карповича отхватывал: титирдити-титирдити.
     Если Андрей Карпович охотно сопровождал нас летом на прогулках, а зимою в теплицы и мастерские, то я не помню, чтобы он участвовал в народных забавах и играх, которым мы предавались уже под исключительной охраной Сергея Мартыновича. Так, на масляной, когда ловкие столяры взвозили на гору Новосельской усадьбы не салазки, а большие сани и, насажав на них десятки разряженных баб, неслись несколько сот сажень с возрастающей быстротой, мы неизменно были на головашках в числе хохочущих седоков. На "сорок мучеников" и мы выходили на проталину к дворовым мальчишкам с жаворонками из белого теста и, подбрасывая их кверху, кричали: "Чувиль-чувиль жаворонки!"
     На "красную горку" мы не пропускали хороводов и горелок, а в троицын день шли к разряженным бабам в лес завивать венки и кумиться. Последнее совершалось следующим образом: на ветку березы подвешивался березовый венок, и желающая покумиться женщина вешала на шнурке в середину венка снятый с шеи тельник; затем кумящиеся становились по обе стороны венка и единовременно целовали крест с двух сторон, целуясь в то же время друг с другом. Тут же по прогалинам бабы разводили огни и на принесенных сковородах изготовляли яичницу. Покумившиеся оставались кумом и кумою на целый год. На закате солнца вся пестрая толпа в венках шла к реке, распевая:

                          Кумитеся, любитеся,
                          Любите меня,
                          Вы пойдете на Дунай реку,
                          Возьмите меня.

     Параллельно с занятиями науки шла и охота за птичками. Мы с Митькой очень хорошо знали, что птичка, спугнутая с яиц, бросит их высиживать, а по- тому, разыскавши в садовых кустах или в лесу птичку на яйцах, мы довольствовались наслаждением видеть, как она неподвижно припадает на своем гнездышке, недоверчиво смотря блестящими глазками на любопытных, очевидно, не зная наверное, открыта ли она или нет. Но когда молодые уже вывелись, птичка не покидает детей даже спугнутая с гнезда.
     Помню, однажды дворовые мальчишки поймали на гнезде серенькую птичку, похожую несколько на соловья, и принесли ее вместе с гнездом, наполненным молодыми пичужками, которых было штук восемь. Мы, не зная, как помочь беде, вложили гнездо с детьми в соловьиную клетку, и когда посаженная туда же птичка немного успокоилась, отворили ей дверку.
     В это время в доме почти у каждого окна стояло принесенное садовником из оранжереи лимонное или померанцевое дерево с плодами и в цвету. К величайшему удивлению и радости нашей, птичка-мать, выбравшись из клетки, ловила на оконных стеклах мух и, возвращаясь в клетку, совала их в раскрытые желтоватые рты птенцов. Продолжая опыт, мы вывесили клетку с растворенной дверкой на двор за окно и к величайшей радости увидали, что птичка, наловя на воле насекомых, по-прежнему возвращается с ними в клетку. Не менее забавно было видеть в комнате, как птичка учила оперившихся птенцов летать, поощряя их к тому своим примером и громким зовом. Сначала она звала их таким образом со стула на ближайший стул; затем, увеличивая пространство, садилась наконец на сучок померанцевого дерева и назойливо звала их к себе. Когда птенцы стали летать совершенно свободно, мы выставили их в растворенной клетке за окно, и они вместе с матерью улетели.
     С некоторых пор наше внимание обращали на себя птички, с виду похожие на овсянку, только кофейного цвета, как соловей, и с прелестным красным нагрудничком. Мы называли их вьюрками. Мягкий камень фундамента близ крыльца, осыпавшись от ненастья, представлял продолговатое углубление вроде грота. Не знаю, чего искали краснозобые вьюрки под этим навесом, но редко можно было спуститься с крыльца, не видавши сбоку нарядных хлопотуний.
     Наши попытки захватить птичек под их крошечным навесом были, очевидно, напрасны. Птички не попадались ни в расставленные пленки и не шли, когда мы под углублением устроили сетку, чтобы накрыть птичек.
     Помню, как однажды в минуту, когда, сойдя с крыльца, я косился на крылатых гостей, по дороге за флигелем на своем темном клепере промчался Николинька Борисов в сопровождении, как тогда говорили, Ваньки доезжачего, хотя этому Ваньке было за тридцать лет. Старше меня двумя годами, Николинька смотрел на меня с высоты величия, как на ребенка, и потому я нимало не удивился, что он не удостоил заехать и остановиться около меня. Но мне видно было, что оба верховых на минутку останавливались между конным двором и дворовыми избами, и что когда барчук проехал дальше, Ванька, размахивая рукою, чтото рассказывал кучеру Никифору. Минут через пять в лакейской уже говорили, что Николая Петровича Ванька повез будто бы отыскивать неизвестно куда скрывшегося Петра Яковлевича, а покуда им седлали лошадей, в саду у них рассмотрели, что Петр Яковлевич повесился на дереве.
     На другой день от Борисовых вернулся отправленный туда матерью кондитер Павел Тимофеевич и, еще более заикаясь от волнения, рассказал следующее: "Сидел я у крыльца на лавочке, когда Петр Яковлевич с трубкою в руках прошли мимо меня после утреннего чаю; но миновав дом по садовой дорожке, вернулись назад и, подавая мне докуренную трубку, " сказали: "Отнеси в дом", а сами вслед затем пошли в сад. Я уже успел сварить целый таз вишен и накрыл варенье ситом от мух, как идет буфетчик Иван Палочкин и говорит: "Тимофеевич, не видал ли ты барина? Стол накрыт, и барыня приказала подавать суп; а барина все нет. Он никогда так долго не гуляет". - "Пошел, говорю, от меня еще утром в сад, а больше я его не видал". - Смотрю, барыня отворила окошко и, услыхавши наш разговор, крикнула: "Павел, голубчик, поищи Петра Яковлевича". Тут я со всех ног побежал по саду. Вижу навстречу идет старик садовник и как-то странно машет руками себе под бороду, и еще издали закричал: "Вон он в березовой роще висит, удавился". Пробежал я туда, вижу, люди бегают и кличут его по саду, а там уж и кликать-то некого. Вернулся к господам и не знаю как сказать обиняком. Сказал обиняком-то, - и жена об земь, и мать об земь. И не приведи господи!"
     Вернулся отец наш с поездки на Тим, где затевалась дорогая плотина для большой мельницы.
     Подъехал и дядя Петр Неофитович, и за перегородкой из классной, я слышал ясно, как дядя говорил:
     - Положим, великая беда стряслась над Борисовыми, но не понимаю, для чего ты принимаешь их дела под свою опеку. Детей у тебя немало, и дела твои далеко не в блестящем виде; а взять на свое попечение еще многочисленное семейство с совершенно расстроенными делами, - едва ли ты с этим справишься.
     - Но нельзя же, - возражал отец, - оставить в поле погибающего человека. Без сторонней помощи это семейство погибнет. Ведь последняя-то девочка Анюта осталась году.
     - Все это так, но ты, кажется, поучился насчет опек, во время предводительства, над Телегинским делом. Ты доверился мошеннику секретарю Борису Антонову, а тот имение разорил и по сю пору, попавши под суд, сидит во мценском остроге, а на твое-то имение по этому делу наложено запрещение. Поди-ка, скоро ли его с шеи скопаешь!
     - Знаю, брат, знаю, - говорил отец, - но что хочешь, говори, хоть ты там "Утушку" пой, я не могу не помочь этому несчастному семейству. Борисов убит, в этом не может быть сомнения, и если никто за это дело не возьмется, то и самое преступление может остаться ненаказанным.
     - Делай, как хочешь, - сказал в заключение дядя, - я знаю, что ты великий упрямец.
     Уже на следующий день все четыре мальчика Борисовы были привезены в Новоселки, и Николай поступил, подобно мне, в ведомство Андрея Карповича.
     Три же девочки остались в Фатьянове, под надзором мамзели, обучавшей их первоначальной грамоте и французскому языку. С борисовскими детьми прибыл в Новоселки их дядька, черномазый и кудрявый Максим, который, принося своим барчонкам утром вычищенные сапоги, непременно выкрикивал: "Петр Петрович", или: "Иван Петрович, извольте вставать, се ляр де парле е декрир корректеман" {18}.
     В силу этого изречения, Сергей Мартынович обозвал Максима "Селярдепарле", и это имя осталось за ним окончательно. С Николинькой Борисовым прибыл и его клепер, на котором он ежедневно катался.
     Пребывание у нас Борисовых продолжалось до поздней осени, когда по раскрытии, наказании и ссылке убийц все дело было покончено. Тогда только впервые я услыхал имя молодого и красивого соседа, владельца села Воин, Петра Петровича Новосильцова, служившего адъютантом у московского генерал-губернатора князя Голицына. Видно, молодая вдова Борисова обладала искусством заслужить внимание нужных ей людей. К зиме Николай был отдан в Москву в частный пансион Кистера, а три брата его в кадетский корпус. Вслед за удалением осиротевшего семейства из нашего дома языки домашних развязались, и повесть об убийстве в соседней и близко знакомой среде разрослась в целую поэму, в которой всякий старался поместить новую подробность или оттенок. Я не в состоянии теперь указать на отдельные источники стоустой молвы, а могу только в общих чертах передать дошедшее до моего детского слуха. Ни от отца, ни от матери, ни от дяди я никогда ни слова не слыхал о потрясающем событии.
     Даже в бытность мою студентом, я не раз при расспросе о дороге в Фатьяново слыхал от окрестных крестьян вместо ответа на вопрос: "К Борисову?" вопрос: "К забалованному?" Это было обычное имя Петра Яковлевича у соседних крестьян. Понятно, что соседним помещикам, не соприкасавшимся со сферами лакейских и девичьих, знакома была только забавная сторона Борисова. Так во время моего студенчества проживавший в Москве у Большого Вознесения и баловавший меня Семен Николаевич Шеншин часто говаривал: "Веселый человек был покойный Петр Яковлевич. Бывало, на дрожках тройкой с колокольчиками и бубенчиками приедет и скажет: "Ну, господа, продал гречиху и хочу проиграть вам деньги". А затем к утру, проигравшись до копейки, сядет снова на свои дрожки и, зазвеня колокольчиками и бубенчиками, умчится во весь дух".
     Про него же не раз рассказывал мне, студенту, проживавший на Якиманке в великолепном собственном доме старый Михаил Федорович Сухотин.
     "Такого исправника, - говорил он, - каким был Борисов, нам не нажить. Бывало, как узнает о краже лошадей или другого добра, сейчас же возьмется за славного вора старика Шебунича. Тот, бывало, хоть запори его, своих не выдаст. "А, не знаешь! Крикнет Петр Яковлевич: топи овин! коптить его!" И вот в самом густом дыму, зацепленный за ногу веревкой, Шебунич висит на перемете. Тут уж некогда запираться, и все разыщется".
     Но никто кроме прислуги не знал, как весело проигравшийся Борисов возвращался домой на тройке Разореных. Голос у кучера Дениски был звонкий, и он, как бы развеселясь, подъезжая к дому, еще на выгоне за полверсты кричал: "Эх вы, Разореные!", извещая этим домочадцев о приезде барина, которому в это время никто не попадайся.
     Воздерживаюсь от передачи жестоких выходок забалованного самодура. О них может дать некоторое понятие его отношение в минуты раздражения к собственной семье. Находя пирожки к супу или жаркое неудачным, он растворял в столовой окно и выбрасывал все блюдо борзым собакам, причем не только жена и дети, но и мать Вера Алекс, оставались голодными.
     Позднее из разговоров Андрея Карповича, Сергея Мартыновича и остальной прислуги я узнал следующие подробности.
     У борисовского повара Тишки была сестра, девушка, состоявшая в любовной связи со стремянным Ванькой, сопровождавшим Николиньку при проезде через Новоселки в день убийства. С этой девушкой Борисов вступил в связь, к безмерному озлоблению повара и стремянного, возбужденных, кроме того, подобно кучеру Дениске, частыми жестокостями Борисова. Сговорившись между собою, эти три лица научили девушку назначить свидание в роще, и там все трое, поднявшись из густой травы, набросились на коренастого Борисова, который, при первоначальном безучастии Дениски, успел было забрать под себя перевернувшего ему галстук повара Тишку, а затем и помогавшего ему Ваньку. Говорили, что на хриплые слова Борисова: "Тишка, Ванюшка, пустите душу на покаяние! Я вас на волю отпущу!" Ванька крикнул: "Ну, Дениска, если не поможешь, первым долгом тебе нож в бок!" Тут и Дениска навалился на борющегося, и когда последний был покончен, они, изготовив петлю на веревке, перекинутой через сук, встащили его на дерево.
     Ознакомившись со всем нехитростным сплетением жизни домашней жизни покойного Борисова, нетрудно было разъяснить ход преступления, в котором соучастники признались во всех подробностях. К осени все они были наказаны и сосланы.

                                   —

     При страсти отца к постройкам, вся Новосельская усадьба, за исключением мастерской и кузницы, передвинулась выше в гору и ближе к дому. Во время же, о котором я говорю, около кухни под лесом возникла липовая баня, крытая тесом, расписанная зелеными и темно-красными полосками. Так как, по случаю перестройки дома, матери с меньшими детьми пришлось перебираться во флигель, занимаемый отцом и моею классного, нам с отцом были поставлены кровати в самой бане, а Андрею Карповичу в предбаннике.
     Впрочем, невзирая на пристройку дома, отец зачастую уезжал на Тим к бесконечному устройству дорогой плотины и крупчатки. Сестре Любиньке могло быть в то время лет семь, и родители стали заботиться о ее музыкальном образовании. В этом деле советником продолжал быть тот же домашний друг отец Сергий, который, будучи в то же время хорошим столяром, держал фортепьянного мастера и не только чинил старые, но и делал новые фортепьяна. Он-то и прислал во флигель к матери небольшие клавикорды, говоря, что для ребенка это будет инструмент вполне подходящий.
     Однажды после обеда во флигеле у матери доложили о приходе фортепьянного учителя, объявившего себя вольноотпущенным музыкантом князя Куракина, причем прибавил: "Насчет жалованья не извольте беспокоиться, - что пожалуете".
     Не полагаясь на собственный суд, мама тотчас отправила музыканта с запискою во Мценск для испытания к о. Сергию, который отвечал, что посланный вполне может давать первоначальные уроки. Сказавши, что до приезда мужа она не может дать окончательного ответа, мать разрешила музыканту, ночуя со слугами в передней, дождаться приезда барина, ожидаемого дня через два.
     На другое утро, по снятии ставешков с окон, в спальне стало необычайно светло от выпавшего в ночь первого зазимка. Когда матери принесли кофий, она спросила: "Почему сливки поданы, вместо серебряного с барельефами молочника, в фарфоровом?". Ей сказали какой-то пустой предлог. А когда она взглянула на туалет, то под зеркалом увидала пустую подставку без часов. Это открытие повело к другим, и оказалось, что в буфетном шкафу, где хранилось все серебро, не осталось ничего. Даже графин с водкой был пуст, и половина ситного хлеба исчезла.
     - Боже мой, - вспоминала мать, обращаясь к своей горничной Пелагее. - Поличка, да ведь я слышала над головою шум и окликала тебя, говоря: "тут кошка, выгони ее". А ты проговорила: "никого нет", - и легла снова.
     - Барыня, да я не осмелилась пугать вас; а я как встала впотьмах да развела руками, а тут прямо кто-то мне в руки. Я подумала, что нечистая сила, да кому ж больше и быть в спальной, - так и не пикнула, а он у меня ерзь из рук. А, пожалуй, это он к серебряным окладам образов пробирался.
     Конечно, по разъяснению дела тотчас же разосланы были верховые в разные стороны. Часов в 10 утра я, проходя по двору, увидал подъезжавшего верхом со стремянным и борзыми дядю Петра Ниофитовича, выехавшего по первой пороше за зайцами. Бросившись ему навстречу, я рассказал о случившейся беде.
     - Разослали нарочных? - спросил дядя.
     - Разослали.
     - Теперь надо ждать, - прибавил дядя. - Конечно, очень неприятно; но мне жаль сестру Елизавету Петровну, на которую брат будет сердиться за такую неосторожность. Пойдем к ней.
     Покуда дядя старался по возможности успокоить мать, появился один из верховых нарочных, неся в руках салфетку, завязанную большим узлом. На расспросы: что? как? - нарочный сказал: "Пустился я из дому под гору к Зыбинскому селу, торопя лошадь большою рысью; а сам все посматриваю по сторонам, нет ли следов; но так как снежок-то должно выпал под самое утро, то и следов никаких не было. У самых Зыбинских плетней на околице наехал я на бабу; она шла с гумна. "А что, говорю, тетка, не видала ли тут какого прохожего?" - "Не видала, касатик, никакого, разве мы за ними смотрим? А вон там на гумно какой-то спит под ометом, и то только одни ноги из-под соломы торчат". - "А можно, тетушка, поглядеть?", - спросил я бабу. - "Чего ж, ступай, гляди"; Как увидал я, что из соломы торчат рыжие дворовые сапоги, я слез с лошади и давай будить сонного, раскидавши солому. Насилу дотолкался, вижу, пуртупьянщик и есть; я его признал да и говорю: "Ну, брат, куда девал серебро? От меня не уйдешь! Запорю арапником: ты пеший, а я конный". - "Вот, оно, говорит отрывая в соломе этот самый узел. Ведите, говорит, меня к барыне: все цело, ни одной ложечки не потерял. А вот и часы, сказал он, вынув их из кармана. Ночью-то Пелагея меня схватила, я и отхилился от нее в полукруглую туалетную вырезку, притаив дыханье. Слышу, за спиной чикают часы: кстати, мол, думаю. Протянул руку, да в карман".
     Охотника до чужого серебра передали в полицию, и о судьбе его я более не слыхал.
     Сравнительно богатые молодые Зыбины воспитывались в московском дворянском пансионе и не раз приезжали в мундирах с красными воротниками и золотыми галунами к нам с визитом, но никогда, невзирая на приглашение матери, не оставались обещать. Вероятно, желая казаться светски развязными, они громогласно хохотали за каждым словом, чем заставили случившегося в гостиной о. Сергия неосторожно сказать: "Per lisum multum..." {19} (по причине выпавшего зуба он говорил lisum вместо risum).
     Когда о. Сергий вышел из гостиной, старший Николай, нахмурясь, громко сказал: "Поп-то хотел удивить своей латынью; настолько-то и мы понимаем и знаем конец поговорки: "debes cognoscere stultum" - узнаешь дурака. И кто тут вышел дураком, неизвестно", - прибавил он, захохотав во все горло.
     Зимой того же года раздражительная, но грациозная, с прекрасными русыми в две косы волосами, Наташа Борисова умерла от чахотки; а прибывший на летнюю вакацию Николинька, хотя и разыгрывал роль взрослого молодого человека и пользовался баловством Марьи Петровны и обожавшей его бабушки, тем не менее имел усталый вид, и про него все говорили: нездоров. Иногда мне случалось бывать вместе с ним у молодых Зыбиных. Тут Николинька старался без церемонии смеяться над моим сравнительным ребячеством, так как и он, и Зыбины не только свободно катались верхом, но и показно затягивались "жуковым" {20}, о чем я в то время не смел и помышлять. Однако больному юноше не суждено было вернуться в Москву. Осенью того же года он скончался, подобно сестре своей, от чахотки, и погребен на семейном кладбище.
     На следующий год все три брата Зыбины поступили в уланские полки, двое с малиновыми, а меньшой Александр с голубыми отворотами на мундирах. Молодые юнкера в тонких мундирах с коваными эполетами не раз появлялись в нашей гостиной, причем однажды тот же о. Сергий назвал их в глаза украшением юношества.
     Дом Зыбиных во время пребывания юнкеров в отпусках представлял постоянное оживление. Со всех сторон съезжались их родственники с молодыми женами и дочерьми.
     Говоря о доме Зыбиных, нельзя не упомянуть двух ближайших родственников Александры Николаевны: добродушного и вечно хихикающего родного ее брата Ник. Ник. Голостьянова и двоюродную их сестру Анну Сергеевну. Оба они были музыканты; Ник. Ник. играл на всех инструментах: на фортепьяно, скрипке, флейте, гитаре и кларнете; а Анна Сергеевна, кроме того что играла на фортепьянах, весьма приятным голосом пела романсы. Когда она по просьбе моей садилась петь, я с восторгом слушал ее, заглядываясь на ее гладко причесанную миловидную головку и стараясь не глядеть на безобразный горб, портивший небольшую ее фигурку.
     В воскресенье и праздники можно было рассматривать в церкви всевозможные прически и красивые платья приезжих дам. А после обеда небольшие фортепьяны переносились из гостиной в залу, и под танцы, наигрываемые Анной Сергеевной с аккомпанементом скрипки Николая Николаевича, начинались бесконечные вальсы, кадрили и котильоны. Помню, как вальсировала моя мать, приглашенная однажды вечером Николаем Зыбиным.
     Зимою во время святок веселье у Зыбиных достигало своей вершины. Помню, как однажды красавцу мальчику лет 18-ти, Голостьянову, еще безбородому, выводили на антресолях усы помадой с сажею.
     В новом с иголочки синем армяке брюнет с черными выразительными глазами и наведенными усами был действительно прелестным кучером.
     Один из гостей, молодой и ловкий блондин Данилов, привез с собою крепостных плясунов, для которых выписывал особенные сапоги из Москвы, так как говорили, что у обыкновенных сапог на тонких подошвах последние вылетали при первом круге, оставляя плясуна босым.
     Дальние и ближние приезжие гостили по целым неделям, и общество, особенно по утрам, разделялось на две половины: мужскую и дамскую.
     Первая, сойдя с антресолей, преимущественно держалась мужского кабинета и приемной, выходящей стеклянного дверью на балкон. Из той же приемной большая дверь в буфет была постоянно открыта, и там желающим наливали водку, ром, херес и наливку. Последнее обстоятельство сильно помогало шумному разговору и громкому смеху, раздававшемуся как в приемной, так и на балконе, где на столике лежало большое зажигательное стекло, для желающих закурить на солнце трубку. Помню, как второй Зыбин, Василий Дмитриевич, умевший хорошо рисовать и писать, забавлялся посредством зажигательного стекла выжиганием вензелей на деревянных колоннах балкона, выкрашенных белою краскою. В этой же приемной я удостоился увидать знаменитого мценского силача Протасова Василия Семеновича. Легенды о его необычайном росте и силе повторялись со всех сторон. Так, рассказывали, что из своего имения в город он постоянно ездил на крепких беговых дрожках, в которых запряжен был саврасый мерин.
     В крутой и каменистой соборной мценской горе будет до ста саженей. Однажды Василий Семенович, подъехав к ней, сказал: "Ну, саврасый, ты много меня возил, а я тебя ни разу". С этими словами мценский Милон взвалил себе на плечи обе передние лопатки саврасого, которому осталось только послушно переступать задними ногами. Протасов втащил лошадь вместе с дрожками на гору к самому собору.
     Рассказывают также, что в те времена, когда окрестности Мценска представляли чуть не сплошной лес, Василий Семенович, возвращаясь поздно вечером через Сатыевский верх, услыхал перед собою свист и затем вопрос: "Слышишь?" - "Слышу", - отвечал Василий Семенович; и когда четыре молодца бросились к нему, сказал: "Не трогайте, братцы, меня, я вас не трогаю". Когда грабители, остановив лошадь, подошли к нему, он, встав с дрожек, схватил первых подошедших и засунул одного себе под мышку, а другого в колени. Когда два остальных подоспели на выручку товарищей, он схватил и этих за волосы и, щелкнув голова об голову, бросил на землю. То же самое повторил он с защемленными в коленях и под мышкой. Затем преспокойно сел на дрожки и продолжал путь.
     Мне довелось видеть состарившегося Полифема все еще в грозном, но далеко не привлекательном виде. В жизнь мою я не встречал подобного человека. Седые подстриженные волосы торчали копром на его громадной голове; белки и веки больших серых глаз были воспалены, вероятно вследствие излишне выпитых рюмок; громадный шарообразный живот, поддерживаемый толстыми как у слона ногами, одет был в поношенный коричневый суконный сюртук, оказывавшийся чрезмерно широким. Поневоле думалось, каков был Василий Семенович, когда сюртук был ему впору. Василий Семенович сидел на старинном вольтеровском кресле, с трудом в нем умещаясь. Ловкий и сильный Данилов под видом похвалы давал чувствовать старику, что время его силы невозвратно прошло.
     - Что обо мне говорить! - сказал старик. - Теперь ваша взяла! Бороться с тобою я не стану, а ты вот поди да стань у меня между коленками, а я тебя ими придержу; вот ты, силач, и вырывайся руками и ногами, как знаешь, и если вырвешься, то будь твой верх; я уж с тобою мериться силой не стану.
     По общей просьбе Данилов пошел на такое испытание.
     Старик сжал его коленками; раза два рванувшись видимо, с крайними усилиями, Данилов сказал, при общем любопытном молчании: "Пусти, дедушка, не только я один, а если б нас и трое было, и то бы не вырвались".
     Когда вследствие частых посещений буфета шум в приемной увеличился, со всех сторон поднялись голоса, обращавшиеся к Протасову с просьбой: "Дедушка, хрюкни!" Долго старик отнекивался, но наконец, остановившись посреди комнаты, стал с совершенным подсвистываньем борова хрюкать, причем непонятным образом двигал и вращал своим огромным сферическим животом.
     За этим представлением на сцену появилось другое. К старичку небольшого роста Субочеву, очевидно достаточно побывавшему в буфете, подступил молодой забавник Бельков, говоря: "Ведь вот видите, как мы все вас уважаем, да и нельзя не уважать, Так как вы в 12-м году достославно исполнили поручение дворянства по сдаче в Москву сапогов для армии. Всё бы хорошо было, но одно вышло нежадно".
     - Что такое? Что такое? - спросили многие, как бы не зная, в чем дело.
     - Да плохо то, что, когда по отъезде нашего достопочтенного депутата хватились большого колокола У Ивана Великого, колокола на месте не оказалось. Бросились по Серпуховской дороге и догнали депутата. "Вы господин Субочев?" - "Я". Стали обыскивать, а колокол-то у него в заднем кармане.
     - Как вам не стыдно! - восклицал старик дрожащим голосом, - верить подобным наговорам! Возможно ли подозревать честного дворянина в воровстве!
     Ко всем зыбинским забавам следует присовокупить их 5-ти верстное катанье по льду до Мценска. Самому мне с Андреем Карповичем приходилось не раз кататься на одиночке или парой в городе с кучером Никифором, который, проезжая мимо гауптвахты, часто раскланивался с кем-то, стоявшим за сошками в грязном овчинном полушубке. На вопрос - "кто это?" Никифор отвечал: "Да это Борис Антонович Овсянников, бывший папашин секретарь, что теперь под судом".
     При наших поездках во Мценск нам неоднократно попадалась тройка отличных бурых лошадей, мчавших во весь дух широкие сани, за которыми иногда, сильно отставая, скакали другие сани. Тройку бурых, которых с трудом удерживал правивший по-ямски в стойку кучер, Зыбины называли "Зарезами". Эту тройку нередко можно было видеть во Мценске перед винным погребом Шарапова. Распивая заморские вина, господа не забывали подносить водки и кучеру для смелости. Таким образом в веселии седоков, уносимых "Зарезами", сомневаться было невозможно.
     В нашей скромной семье, состоявшей, за частыми отлучками отца, из матери и детей, не было никакого мужского господского элемента, и потому наши затрапезные сенные девушки сидели, как мы их видели, наверху за работой. Но у Зыбиных, где дом был разделен продольным коридором на две половины, горничные, поневоле поминутно встречаясь с мужским полом, щеголяли самыми изысканными прическами и нарядами.

                                   —

     В праздничные дни для меня большим наслаждением было ездить к дяде Петру Неофитовичу на его Ядрино, в котором он в небольшом, но удобном доме проживал зажиточным холостяком, ружейным и псовым охотником. Стрелки и доезжачие составляли его многочисленную и внимательную прислугу. Будучи от природы внимательным человеком, дядя был любим домашними, которые знали, что не надо только его раздражать, так как вспыльчивый, он мог оборвать человека сразу, хотя остывал в скором времени. При нем нередко проживали ближайшие мелкопоместные дворяне, составлявшие ему партию на биллиарде или в бостон.
     Светлый и высокий дом, обращенный передним фасадом на широкий двор, а задним в прекрасный плодовый сад, примыкавший к роще, снабжен был продольным коридором и двумя каменными крыльцами по концам. Около левого крыльца была устроена в уровень с верхней площадкой большая каменная платформа, набитая землею. В эту землю посажены были разнородные деревья и кустарники, образовавшие таким образом небольшую рощу. Все это пространство было обнесено легкою оградой и обтянуто проволочной сеткой и представляло большой птичник. Там в углу сеялась и рожь. По деревьям развешены были скворечники, наваливался хворост. Таким образом, в этом птичьем ковчеге проживали попарно и плодились, за исключением хищных, всевозможные птицы, начиная от перепелок и жаворонков до соловьев, скворцов и дроздов.
     Дядя обычно был ко мне внимателен и любил слушать мое восторженное чтение стихов. Тем не менее я сильно побаивался, чтобы он, хорошо знакомый со всеобщей историей, не задал мне какого-либо исторического вопроса. Я уже не раз говорил о слабости моей памяти вне стихотворных пределов, но если бы я обладал и первоклассною памятью, то ничему бы не мог научиться при способе обучения, про который можно сказать только стихом из "Энеиды":

           "Несказанную скорбь обновлять мне велишь ты, царица".

     Все эти поверхностные облегчения не только мешают знать дело в настоящем, но приносят с собою убожество и будущему обучению. Так, знакомившись с греческим алфавитом по соображению с русским, в котором не оказывается буквы "кси", я по сей день, ища в лексиконе, затрудняюсь отыскивать место этого беглеца.
     О Петровом дне, именинах дяди, в Новоселках знали заранее. Так как гостей на Ядрине ожидалось преимущественно из холостых окрестных помещиков на два или на три дня, то к нашей Новосельской кладовой над ледником приезжало несколько исправных телег на барских лошадях за перинами, подушками, вареньями, соленьями и наливками. К этому же дню, в ожидании приезда матери нашей в желтой карете шестериком, за два дня выгонялись крестьяне справлять довольно крутой и длинный спуск по лесной дороге к речке Ядринке, за которою тотчас дорога подымалась по отлогому взлобку к воротам усадьбы. В этот день дядя, державший вообще прекрасный стол, не щадил никаких издержек, чтобы угостить на славу, и мать являлась за столом на Ядрине такою же хозяйкой, какой была и в Новоселках. Вечером вся мужская компания усаживалась за карты, а мы в той же желтой карете возвращались домой.
     Именинные поездки не ограничивались одним Ядриным, и раз в год родители наши считали необходимым съездить с одной стороны за 15 верст в родовое наше гнездо "Добрую Воду" к дяде Ивану Неофитовичу, а оттуда еще верст на 20 ближе к Орлу к тетке моей Анне Неофитовне Семенкович; а с другой стороны в совершенно ином направлении верст за 70, в Волховский уезд, к тетке Любви Неофитовне Шеншиной. Справедливость требует сказать, что поездки эти совершались вовсе не из родственной нежности, а ради пристойности, про которую отец говаривал, что это небольшой зверок, который, однако, очень больно кусается.
     Хотя, при помощи развивавшейся с годами наблюдательности, я буду подробнее говорить ниже о дядюшке Иване Неофитовиче и тетушке Варваре Ивановне, но никакая наблюдательность не поможет мне произвести окончательный над ними суд. Мне кажется, что наиболее верно охарактеризовал его мой отец, говоря нередко: "Брат Иван Неофитович колпак". Несмотря на природное добродушие, он, назначенный опекуном некоего Бибикова, допустил совершенное разорение имения, но зато всю жизнь держал Бибикова в своем доме и одевал его и кормил со стола; но так как сам был совершенно равнодушен к гастрономии, то обыкновенно складывал в одну или две тарелки весь обед, суя в суп котлетки, зеленый соус, жареное, а пожалуй и пирожное. Так как многочисленная прислуга в лакейских только за каких-нибудь 40, 50 лет ушла от лаптей, а слова: "Малый, дай огня да льду, позови старосту", раздавались поминутно, то понятно, что, из опасения наноса в хоромы налипнувшей грязи, в большинстве передних была наложена солома для обтирания ног.
     Тетушку Варвару Ивановну можно было всегда застать в ее кабинете румяною, расчесанною, расфранченною и сильно раздушенною, а дядю в его кабинете читающим "Journal des Debats".
     Когда тетушка пускалась в какие-либо объяснения, она говорила весьма стремительно и неудержимо, причем не переставала заявлять, что все дела по имениям и долгам ведет она, так как "Фан Фидич" ничего не хочет делать. В потоке ее речей сторонний человек слышал только непрестанные взрывы "Фан Фидич", "Фан Фидич", как она называла мужа. Когда она с этим обращалась к моему отцу, то я удивлялся, как не замечает она иронии, с которою он смотрел на нее своими голубыми глазами. Но затем наедине с нами отец не забывал сказать: "Брат - колпак".
     Однажды по приказанию отца я поехал один на "Добрую Воду". В гостиной на диване рядом с дядею застал пожилого мужика в худых лаптях и порванном кафтане.
     - А, mon cher! - воскликнул дядюшка, пряча от меня за спину руку и подставляя на поцелуй жидкую бакенбарду, - это у нас Андрей; он иногда по праздникам заходит к нам с деревни.
     В те времена посещения подобных божьих людей были не редкость. Бывали в то время посетители И другого, не менее жалкого рода. Не надо забывать, Что это было каких-либо двадцать пять лет спустя после нашествия Наполеона. Помню, как не раз на дворе усадьбы останавливались две или три рогожные кибитки, запряженные в одиночку, и Павел, буфетчик, подавая сложенные бумаги, заикаясь докладывал матери: "Сударыня, смоленские дворяне приехали".
     - Проси в столовую, - был ответ. И минут через десять действительно в дверь входило несколько мужчин, различных лет и роста, в большинстве случаев одетых в синие с медными пуговицами фраки и желтые нанковые штаны и жилетки; притом все, не исключая и дам, в лаптях.
     - Потрудитесь, сударыня, - говорил обыкновенно старший, - взглянуть на выданное нам предводителем свидетельство. Усадьба наша сожжена, крестьяне разбежались и тоже вконец разорены. Не только взяться не за что, но и приходится просить подаяния.
     Через час, в течение которого гости, рассевшись по стульям, иногда рассказывали о перенесенных бедствиях, появлялось все, чем наскоро можно было накормить до десяти и более голодных людей. А затем мать, принимая на себя ответственность в расточительности, посылала к приказчику Никифору Федорову за пятью рублями и передавала их посетителям.
     К тетеньке Семенкович мы ездили в ее небольшое имение под Орлом довольно редко; но зато по причине значительного расстояния в ночевку. Этот небогатый помещичий дом мог служить образцом неизменяемости и постоянства, вызвавших вероятно пословицу: "У барина живот тонок да долог".
     Тетушку я постоянно помню в одном и том же платье и чепце, а единственного слугу Павла в том же темно-синем сюртучке, дома на Оптухе и у нас в Новоселках, когда он на облучке брички приезжал к нам. Следом за бричкой ехала зеленая тележка парой, и в ней сидели два молодых Семенковича, Николай и Александр, столь притеснительные для меня своей каллиграфией и ученостью, как это мне старались внушить. Конечно, старшие меня летами, полуюноши смотрели на меня несколько свысока. Впрочем, я должен отдать справедливость тетушке Анне Неофитовне в том, что ни при жизни мужа, ни овдовев, она никогда не придиралась ко мне с экзаменами, чего никак не могу сказать о тетушке Любви Неофитовне, ежегодно приезжавшей в Новоселки в неизменной желтой шали крестить детей. Она привозила с собою из-за Волхова и единственного своего сына Капитона, которого не оставляла в покое, ежеминутно восклицая: "Capiche, venez ici" {21}. Но Gapiche, мало обращавший внимания на эти возгласы, закинув кверху голову, ходил взад и вперед по комнате и подкидывал заложенными за спину руками короткие фалдочки полуфрачка с такою уверенностью, как бы это был настоящий фрак. Я очень радовался, что мать так меня не муштрует, но сильно завидовал, что на мне не полуфрачек, а куцая куртка.

                                   —

     Между тем дом был переделан и пристроен. Большая передняя с буфетом была присоединена к столовой, а место для буфета было отгорожено неподвижными стрельчатыми ширмами.
     Моя бывшая сказочница Прасковья вышла замуж за старшего повара Сергея Яковлева и была приставлена к буфету в ограждение хрусталя и фаянса от беспощадного крушения многочисленной прислугой.
     Хотя Прасковья за это время успела заметно постареть, но, видимо, не забывала своих проказ. Жертвою ее шуток сделался Сергей Мартынович, который почему-то сильно брезговал ее руками; этого было достаточно, для того чтобы Прасковья нежданно проводила у него рукою по лицу сверху вниз. Тогда Сергей Мартынович отплевывался и восклицал: "Тьфу ты мерзость какая! Прасковь! я тебе говорю, ты не смей! А то я тебе, надобно сказать, такую пыль задам! Ты, надобно сказать, самая паскудная женщина!"
     За этим нередко в совершенном безмолвии следовал новый мазок по лицу.
     - Самая, надобно сказать, паскудная женщина!
     Сергей Мартынович, подобно буфетчику Павлу Тимофеевичу, был страстный ружейный охотник, а Павел Тимофеевич, кроме охоты на порошу за зайцами с барским ружьем, был облечен наравне с Тихоном садовником и официальной должностью ястребятника. Так как охота эта представляла и материальную выгоду, то отец обращал на нее особое внимание.
     Он расспрашивал: не заметили ли над усадьбой и садом хорошего ястреба? и если есть, то надо бы его поймать. С последней целью на огороде устраивалась вышка, на которой по двум отвесным стойкам, связанным вверху перекладиной, легко двигалась четвероугольная рамка с привязанною на ней в виде колпака сеткой. Вся эта рамка за верхушку колпака приподымалась к середине перекладины и держалась на настороженном с помощью зубчатой дощечки клинушке. От этой дощечки были пропущены книзу нитки, прикрепленные к тонкому обручу, висящему на воздухе, вокруг поставленной с живыми воробьями клетки. Конечно, при малейшем прикосновении к обручу зубчатая дощечка (сторожок) соскакивала с клинушка и мягкая сеть падала, накрывая тронувшего обруч. Такое приспособление снаряда, называвшегося "кутнею", было окончательным, предварительно же верхняя сеть прочно укреплялась, и воробьи под сетью клетки выставлялись на жертву хищных птиц. Когда ястреб насмеливался летать под кутню, что бывало в определенные часы дня, то, подсторожив кутню, ждали, когда он попадется. Тут его бережно вынимали и тотчас же пеленали, чтобы, махая крыльями, он не испортил перьев. Правда, в случае перелома пера, Павел Тимофеевич обрезал последнее по самую дудку, в которую с клеем вставлял утиное; но этого он избегал, потому что в осеннюю пору, в дождливое время клей размокал, утиное перо вываливалось, и полет ястреба терял свою резкость. Пока ястреб находился в пеленках, на ноги ему надевались самые легкие и в то же время прочные опутенки (путы) из конского волоса, и к хвосту или к ноге привязывался крошечный бубенчик, дающий знать охотнику о месте, на котором ястреб щиплет пойманного им перепела. Конечно, развязанный ястреб рвался улететь с правой руки охотника, которую тот в перчатке подставлял ему, удерживая птицу за опутенки. Но вот истомленный напрасными усилиями ястреб усаживался наконец на перчатке. Он еще вполне дикая птица, чуждающаяся человека, что видно по его белым перьям, пушащимся из-под верхних пепельного цвета. Только когда ястреб, переставая ерошиться, из бело-серого превратится в серого, он станет ручным и не будет более так дичиться. Достигнуть этого можно единственно не давая ему заснуть; ибо выспавшись, он снова начинает дичиться; поэтому необходимо проходить с ним иногда трое суток, передавая его, и то на короткое время, другому умелому охотнику. Изнемогающий от бессонницы ястреб дозволяет себя трогать и гладить и окончательно убирает белые перья. Хороших испытанных ястребов Павел Тимофеевич и Тихон оставляли на зиму в больших деревянных клетках. Такой перезимовавший ястреб ценился более вновь пойманного или купленного и назывался "мытчим", т. е. перелинявшим. Иногда ястреб бывал двух и трех мытов. Когда ястреб становился ручным, нетрудно было голодом приучить его летать кормиться на руку.
     Перепелов в наших местах была такая бездна, что ястребятники, отправлявшиеся каждый на лошади верхом с легавою собакой и ястребом, приносили вечером матери на подносе каждый от тридцати до пятидесяти штук. Перепелок этих, слегка просолив, клали в бочонки с коровьим маслом и малосольные они сохранялись целый год.
     Однажды в воскресенье, во время поспевания ржи, Павел предложил мне идти с ним на луг ловить выслушанного им замечательного перепела. Конечно, я пошел с величайшей радостью. Прислушавшись в лугу к хриплому ваваканью интересовавшего его перепела, Павел разостлал легкую сеть по колосьям высокой ржи, а затем сам полез под сеть и залег, приглашая и меня последовать его примеру. Как только перепел начинал вдали вавакать, Павел перебивал его трюканьем кожаной дудки. Минут через пять хрип и "спать пора" перепела раздавались снова, но на гораздо ближайшем расстоянии.
     - Лежите смирно, - шепнул Павел Тимофеевич, - хоть бы он совсем к лицу подошел.
     Действительно, я услыхал громкое ваваканье чуть не около самой головы своей, но в это время Павел вскочил и бросился с порывистым шиканьем вперед, Заставившим меня невольно вздрогнуть. Перепел вспорхнул и запутался в слабо раскинутой сети.
     Неудивительно, что, будучи от природы страстным птицеловом, я по воскресеньям отпрашивался у матери сопровождать Сергея Мартыновича на Лыковские болота, отстоявшие от Новоселок верст на пять. Сергей Мартынович отправлялся туда с тяжеловесным одноствольным ружьем, а я с одною пестрою палочкой. Правда, без собаки Сергею Мартыновичу редко доводилось захватить на чистом месте неосторожного селезня или куличка. Но зато какое утро! какая в лугу по плечи трава и освежительная роса! На обратном пути измоченное платье высыхало, и если нам попадалась утка, кулик или коростель, то я с восторгом приносил их матери.
     Хотя бы я менее всех решался испрашивать отцовского позволения ездить верхом, тем не менее мне иногда удавалось выпрашивать у матери позволение прокатиться поблизости верхом на смирном пегом мерине в сопровождении молодого кучера Тимофея, который на этот конец разыскал на верху каретного сарая небольшое исправное венгерское седло. На этих поездках мы с Тимофеем старались держаться степных и лесных долин для избежания огласки.
     Однажды явившаяся к нам Вера Алексеевна, разливаясь в похвалах своему церковному празднику, стала подзывать на него и мать, говоря: "Вы бы, матушка, пожаловали к нам в будущую пятницу на Казанскую. Она, матушка, у нас милостивая, и народу на ярмарке и крестьян, и однодворцев видимо-невидимо; и товару по палаткам всякого довольно".
     Конечно, мать осталась равнодушна к прелестям ярмарки, зато я положил непременно отпроситься в этот день верхом.
     - Хорошо, - сказала мать, - поезжай, но ни в каком случае не езди на ярмарку; только под этим условием я разрешаю тебе.
     Помню, что мы с Тимофеем берегом Зуши незаметно добрались до самого Подбелевца, первоначально без намерения заезжать на ярмарку; но тут не столько желание увидать ярмарку, сколько соблазн проскользнуть верхом мимо многочисленной и пестрой толпы, заставил меня забыть запрещение матери. Да и кто же меня увидит? Если есть знакомые помещики, то они в церкви, а прошмыгнув по краю ярмарки, мы тотчас пронесемся через бугор и проселок и скатимся в Дюков лесной верх, где до самого дома будем скрыты от нескромных взоров. Сказано - сделано. Но каков был мой испуг, когда, проносясь через проселок, я как раз пересек дорогу во всю прыть подъезжавшей коляске тройкой по направлению к Новоселкам. Сворачивать в сторону значило бы возбуждать подозрение в незаконности моего появления. Оставалось скрепя сердце пропустить перед собою коляску, из-под верха которой любезно кланялись мне А. Н. Зыбина и В. А. Борисова. Я почтительно снял картуз и раскланялся.
     Через четверть часа Тимофей повел лошадей на конный двор, а я отправился в дом, у крыльца которого не без душевного трепета заметил зыбинскую коляску. Не успел я поцеловать ручки дам, как Зыбина воскликнула, обращаясь к матери: "Какой он у вас молодец! Мы полюбовались, как он во весь дух несется с ярмарки".
     - Не откушаете ли вы с нами? - сказала мать гостям.
     - Нет, нас ожидают дома, - отвечала Зыбина, вставая и направляясь к коляске.
     Проводивши гостей, мать вернулась в гостиную и сказав: "Так ты, мерзкий мальчишка, не исполнил моего приказания и решился обмануть мать!" - ударила меня по щеке.
     Добрая мать никогда ни на кого не подымала руки, но на этот раз явный обман со стороны мальчика вывел ее из себя.
     Однажды, когда, играя с дядею у него на Ядрине на биллиарде, я проболтался, что, раздобывшись небольшим количеством пороху, я из разысканного в гардеробном чулане пистолета пробовал стрелять воробьев, дядя приказал принести маленькое двуствольное ружье и подарил мне его, к величайшему моему восторгу; но так как ружье было кремневое, то я помню, как несколько дней спустя, я целый вечер до совершенной темноты стрелял на реке в нырка, который при первом щелканьи замка был уже под водою, тщетно осыпаемый запоздалою дробью. - Ежегодно у нас праздновался 5 сентября день именин матери, и один из этих дней навсегда остался мне памятным по двум причинам. В доме у нас с месяц уже проживала старушка акушерка с воспитанником Пашей, служанкой Нюшкой и гувернером французом Деверетом.
     Когда утром я из столовой шел во флигель вслед за отцом, и последний по обычаю, напившись чаю в красном узорчатом шлафроке, подошел уже к крыльцу флигеля, его догнала буфетчица Прасковья и сказала: "Афанасий Неофитович, смеем поздравить вас, Елизавете Петровне бог послал младенца".
     - Что там? - спросил, сдвигая брови, отец.
     - Дочка, - отвечала Прасковья.
     - Любовь и Анна есть, - сказал он, обращаясь ко мне и к Андрею Карповичу, - пускай же эта будет Надежда. Право, стоило бы Анну переименовать в Веру.
     Часа через два в новой коляске на четверке бурых с форейтором подъехал дядя Петр Неофитович поздравить именинницу.
     - Кстати, я привез заячьи почки, - сказал дядя, - прикажи их достать из коляски, а другие лежат в поле. Я подозрил русака недалече от дороги, как раз против Зыбинского лесного оврага. Пошли за ним Павлушку с ружьем. А знаешь ли, - прибавил он, - вместо Павлушки, пока коляску еще не отложили, возьмем ружья и поедем, брат, вместе с тобою!
     - В самой вещи так, - сказал отец и приказал Сергею Мартыновичу зарядить две одностволки. (Двуствольных у нас не было.)
     Я бросился за Сергеем Мартыновичем к отцовскому шкапу, где ему было приказано достать снаряды.
     - Голубчик, Сергей Мартынович, зарядите и мою двустволку, - попросил я и, когда ружья были заряжены, а коляска подана, я, обращаясь к отцу, сказал: "Позвольте и мне с вами".
     - Да тебе места не будет, - отвечал отец.
     - Мы с Сергеем Мартыновичем станем на запятки.
     Когда старшие уселись, я, схватив припасенную за дверью двустволку, быстро вскочил с Сергеем Мартыновичем на запятки. Как ни смотрел я вправо с дороги, когда мы поравнялись с Зыбинским оврагом, я ничего не видал.
     - Да, быть может, он уже вскочил? - спросил отец.
     - Нет, - отвечал дядя, - вон он. Надо только проехать немного подальше к не идти на него прямо, а дугою.
     Устремив глаза на одну точку, импровизованные охотники и не заметили, что и я за ними иду с ружьем.
     - Ну довольно, - шептал дядя, - тут до него не более сорока шагов. Ты, брат, стреляй лежачего, а я, если побежит, стану добивать.
     Долго целился отец, но когда грянул выстрел, я впервые увидал вскочившего и побежавшего зайца. Грянул другой выстрел дяди, придавший зайцу только быстроты. "Большие охотники, подумал я, дали по промаху; отчего же и мне не выпустить попусту снаряда?" Я прицелился и выстрелил, и заяц мгновенно покатился через голову.
     - Браво! - воскликнул дядя, - будешь хороший артиллерист.
     Напрасно стал бы я описывать свою гордость и радость, удвоенную тем, что фактическое разрешение стрелять было мне дано, так как отец ничего не сказал.
     Выше я говорил о красивом и вдовом соседе, адъютанте московского генерал-губернатора П. П. Новосильцове, но приходится сказать несколько и о старшем брате его Николае Петровиче, товарище министра внутренних дел, бывшем в милости при дворе. Так как отец наш пользовался славою замечательного сельского хозяина, то приехавший на лето в деревню Н. П. Новосильцов явился в Новоселки, прося советов отца, которому жаловался на малодоходность своих превосходных имений. Очевидно, такая просьба была по душе отцу, и он обещал по соседству наблюдать за имениями Новосильцова.
     В последнее время Андрей Карпович сильно задался мыслью выйти из духовного звания и занять штатное место учителя в уездном училище. Мысль носить шпагу и треугольную шляпу приводила его в восхищение.
     - Ты, Мартыныч, тогда ко мне в гости приходи, - повторял Андрей Карпович, - ты придешь, а я тебя шпагой. Ты придешь, а я тебя шпагой! Шпагой тебя!
     По однообразию и бесцветности последние годы моего пребывания в деревне как-то смутно рисуются в моем воспоминании. Андрей Карпович, получивший действительно место учителя в Ливенском училище, отошел, а у меня некоторое время пробыл новый учитель, семинарист Петр Иванович, но и тот ненадолго. Исключившись из духовного звания, он поступил в Московскую медико-хирургическую академию.
     Два раза в неделю стали посылать тележку во Мценск за о. Сергием, который не столько являлся в качестве моего репетитора, сколько в качестве законоучителя 8-ми или 9-ти летней сестры моей Любиньки. Уроки их в классной мало меня занимали. Помню только, как однажды на изречение о. Сергия: "Природа человеческая наклонна ко злу", - Любинька любопытно спросила: "А праведные будут овечки?"
     За какой-либо год до моего отъезда из дому родился меньшой наш брат Петруша, которого девичья прозвала "поскребышком", и кормилицею к нему поступила знакомая мне полновесная кормилица сестры Анюты, которую я когда-то дразнил "Кордовой".

                                     II

     Мне было уже лет 14, когда около Нового года отец решительно объявил, что повезет меня и Любиньку в Петербург учиться. Приготовлены были две кожаных кибитки с фартуками и круглыми стеклянными по бокам окошечками, и как бы вроде репетиции отец повез нас с сестрою на "Добрую Воду", на Оптуху к Семенковичам и наконец, главным образом, в Орел проститься с дедушкой. Нервная мать все время не могла удержаться от слез, но это, видимо, только раздражало отца, и он повторял: "Нет, нет, это не моя метода; так-то, говорят, обезьяны обнимают детей, да и задушат. Дети не игрушки; по-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив".
     Конечно, все делалось по совещанию с дядей Петром Неофитовичем, и я даже подозреваю, с его материальной помощью. Домашний портной Антон не только смастерил мне фрачную пару из старой отцовской, но сшил и новый синий сюртук, спускавшийся мне чуть не до пят. Дядя подарил мне плоские серебряные часы с золоченым ободком и 300 рублей ассигнациями денег.
     Наконец, в переднюю кибитку, по возможности нагруженную, подобно задней, всяким добром, преимущественно конфектами в подарки, сели мы с отцом, а во второй следовала нянька с Любинькой, а на облучках ехали: Илья Афанасьевич и дорожный повар Афанасий, мой бывший учитель.
     Дети, если это возможно, еще большие эгоисты, чем взрослые, и прощаясь с матерью, я, гордый предстоящей, как я думал, свободой, не понимал, с какою материнскою нежностью разлучаюсь.
     Незадолго до нашего отъезда, годовой брат Петруша сильно заболел, и я как теперь помню на руках кормилицы выздоравливающего изнеможденного ребенка, едва держащего голову на исхудалой шее.
     Дядя Петр Неофитович, соскучась зимою в деревне, купил себе во Мценске небольшой домик, состоявший из передней, порядочной столовой и спальной. У него почти ежедневно обедали и по вечерам играли в карты артиллерийские офицеры, и он говорил шутя: "Я выставлю над крыльцом надпись: "Клуб для благородных людей".
     Вот к этому-то дому и подъехали наши кибитки по пути в Москву, и перед наступлением сумерков привели ямских лошадей.
     - Илюшка, - сказал Илье Афанасьевичу на прощанье дядя, - вот тебе по целковому вашим ямщикам, если они птицей пролетят первую станцию. Так и скажи им.
     К сожалению, мы попали в такие ухабы и развалы, при которых о птичьем полете нечего было и думать. Вероятно, избегая еще худшей дороги, мы поехали не на Тулу, а на Калугу, и это единственный раз в жизни, что мне удалось побывать в этом городе, в котором помню только громадное количество голубей, да надпись на окне постоялого двора: "Вы приехали в Калугу к любезному другу".
     В Москве, остановившись в гостинице Шевалдышева, на нижнем конце Тверской, отец повез нас с сестрою в дом нашего деревенского соседа, генералгубернаторского адъютанта П. П. Новосильцева, в его собственный дом у Харитония в Огородниках. Там я в первый раз познакомился с 6-ти летним сыном Новосильцова Ваничкой, бегавшим в красной шелковой рубашке с золотым прозументом на вороте. Невзирая на малые лета ребенка, я уже застал при нем молодого рыжеватого наставника немца Фелькеля; а Любинька познакомилась со старшей сестрою Ванички Катенькой (впоследствии княгиней Вяземской). Всем домом светского красавца Новосильцова заведовала небогатая родственница, к которой дети, рано лишившиеся матери, привязались на всю жизнь и называли ее: Агрипин.
     - Если вы хотите послушать моего совета, - говорил за обедом Петр Петрович, - то не останавливайтесь с детьми в Москве; тут вам их поместить некуда. И вы, так же как и я, не располагаете отдать сына в кадетский корпус, да и женские институты наилучшие в Петербурге. Поэтому поезжайте в Петербург и обратитесь там к брату Николаю Петровичу; он заведует институтами и будет сердечно рад служить вам, а насчет сына обратитесь к нашему земляку Жуковскому; он тоже даст вам наилучший совет и сделает все от него зависящее.
     На другой день, пока отец ездил хлопотать в опекунский совет, я вздумал навестить в академии бывшего своего учителя Петра Ивановича; а как деньги по милости дяди у меня были, то я попросил Илью Афанасьевича нанять мне извозчика в академию.
     - Извозчик, извозчик! - закричал Илья Афанасьевич, когда мы сошли на крыльцо гостиницы. - Что возьмешь в _Иже-херувимскую_ академию?
     За двугривенный санки подвезли меня к железной калитке академии на Рождественке, и мы радостно бросились с Петром Ивановичем друг другу в объятия. Петр Иванович даже явился к нам обедать в гостиницу.
     На другой день тем же порядком, как до сих пор, т. е. на сдаточных {22} с своими замороженными щами и скороспелыми обедами приготовления Афанасия по постоялым дворам, - потянулись мы к Петербургу. Тут утром и вечером по длинным деревням, в которых каждый двор исполнял должность постоялого, происходила одна и та же проделка: кибитка останавливалась перед крыльцом двора, и Афанасий или Илья, отстегивая край кожи, сняв шапку, спрашивал отца: "Прикажете спросить?" "Спроси, - говорил отец, - да смотри, чтоб не было угару".
     Минуты через две слуга возвращался с донесением, что хозяин меньше пятиалтынного за самовар не берет.
     - Ну, что ж ты, дурак, меня беспокоишь? Ступай дальше, ищи за гривенник и сливки в пять копеек.
     За вновь уходящим слугой передвигались и наши повозки к другому постоялому двору, и это продолжалось до тех пор, пока слуги кричали: "Пожалуйте!" Тогда вносилась чайная шкатулка, запасные бублики и начиналось чаепитие.
     Я забыл сказать, что перед отъездом под предлогом переменившихся у меня зубов и невозможностью проводить далее безсахарного житья нам разрешен был чай и вообще сладкое.
     Но как всему бывает конец, то и наше путешествие окончилось на постоялом дворе Средней Мещанской в Петербурге.
     Пока отец сглаживал перед нами дальнейшие пути жизни, я проводил время или в комнате молодой хозяйской дочери, распевавшей над шитьем: "И колокольчик гаргалгая..." или ловлею голубей на галерее вовнутрь двора. Раздобывшись при посредстве Афанасия конскими волосами, я наделал из них петель и деревянными клепышками набил их на деревянную рамку балясника и взятой у Афанасия крупы насыпал среди петель. Из окна я следил за тем, как голубь, усердно клюющий крупу, коралловой ножкой попадал в петлю и начинал биться. Первое время я безразлично ловил голубей и, связавши им крылья, чтобы они не выбили окон, пускал их в кухне; затем непременно пожелал иметь пару белых, а пойманных сизых или глинистых выпускал на волю. Так вместо одной пары белых я наловил их две.
     На другой или третий день отец повез нас на Миллионную в дом министра Новосильцова, где кроме его жены мы были представлены и старухе матери с весьма серьезным лицом, украшенным огромною на щеке бородавкою. В глаза бросалось уважение, с которым высокопоставленные гости относились к этой старухе, говорившей всем генералам! "Ты, батюшка"...
     До сей поры я продолжал ходить с отложными воротничками, но однажды отец привез мне черный шелковый платок, подгалстучник на щетине и пеструю летнюю шейную косынку.
     - Я пойду к Ник. Петр, обедать, а вы обедайте дома, а в 8 часов вечера ты приезжай туда, и я тебя представлю Жуковскому.
     Вечером, желая явиться во всем блеске, я к фрачной паре надел свой прелестный пестрый галстук. К счастию, Жуковского на этом блестящем вечере не было, и, конечно, никто не обратил внимания на провинциального мальчишку. Но, возвращаясь домой, отец сказал: "Зачем ты надел пестрый летний галстук? этого никто не делает".
     В непродолжительном времени Любиньку отвезли в Екатерининский институт, а по отношению ко мне Жуковский, у которого отец был без меня, положительно посоветовал везти меня в Дерпт, куда дал к профессору Моеру рекомендательное письмо.

                                   —

     Таким образом, оставив на постоялом дворе одну из повозок, мы с отцом отправились в Дерпт, куда и прибыли на третьи сутки.
     Главное, бросившееся мне в глаза на другой день, при поездке к профессору Моеру, было, что извозчик сидел перед нами в санях в капоте с коротким многоэтажным воротником, а его парочка лошадок в дышле была запряжена в шоры без всякой шлеи, так что при спуске с горы шоры всползали лошадкам на самый затылок.
     Старик Моер, принявший нас весьма радушно, высказал мнение, что для воспитанника, до такой степени отрываемого от домашнего надзора, Дерпт по шумной студенческой жизни не представляет достаточно благонадежного приюта и что следует попытать счастья, не согласится ли его приятель, директор учебного заведения в соседнем городке Верро, принять меня в свою школу? С этой целью Моер написал директору Крюммеру письмо и просил переслать его с эстафетам, с которым на другой же день должен был получиться ответ. Ответ пришел благоприятный, и на следующий день повозка наша подъехала к одному из домов широкой улицы, вдоль кот_о_рой с площади до самого озера тянулась широкая березовая аллея. Извозчиков в городе Верро не оказалось, и на утро, помню как раз в воскресенье, отец повел меня пешком к парадным угольным сеням училища. Когда из небольших сеней мы переступили в главную залу, то как раз попали на воскресный молитвенный хор всего училища и на последние аккорды органа, после которых слушавшие проповедь, расходятся. Находя, вероятно, что мы явились невпопад, отец снова отпер за собою дверь и, выведя меня в сени, сам снова вошел в залу. Минуты через две, которые показались мне бесконечными, дверь снова отворилась, и я по знаку отца вернулся в залу, представляя собою общий предмет любопытства школьников. Навстречу к нам после директора подошел, как мы потом убедились, главный преподаватель института, многоученый Мортимер. На уверения отца, будто бы я так же твердо знаю латинскую грамматику, как и русскую, - фраза, в которую я и сам со слов своих наставников семинаристов готов был верить, - Мортимер попросил меня перевести на латинский язык слова: "Я говорю, что ты идешь". Как я ни силился, но не мог попасть на винительное с неопределенным, пока Мортимер не подсказал мне: "Dico te venire".
     Этим и кончился довольно плачевно мой вступительный экзамен. Часа через два мне указано было мое место по возрасту в старшей палате, номер первый, а по ученью я был назначен в третий класс этажом ниже, занимавший во время уроков помещение второй палаты. Вещи мои сданы были на другую половину института, где помещались наши дортуары, в отделение более чем пожилой гардероб-мейстерши. На вопрос Крюммера, обращенный к отцу, что я желаю пить утром и вечером, так как большинство учеников предпочитает молоко, отец, снисходя к моему желанию, просил давать мне чаю.
     - Очень хорошо, - сказал Крюммер, - это безразлично, так как чай и кофей делается для учителей.
     Затем, ссылаясь на приближающуюся весеннюю оттепель, отец, заказав почтовых лошадей, дал поцеловать мне свою руку, и я, мечтавший о свободе и самобытности, сразу почувствовал себя среди иноплеменных людей в зависимости, с которой прежняя домашняя не могла быть поставлена ни в какое сравнение.
     У длинного крашеного стола с подъемными крышами на обе стороны и соответственными рядами неподвижных скамеек мне указали место, которое я мог занять своими тетрадями и письменными принадлежностями, причем я получил и ключ от ящика в столе. Снабдив меня бумагой для черновых и беловых тетрадей, директор выдал мне и соответственные моему классу учебники. Книги эти помещались на открытых вдоль стены полках.
     Образ школьной жизни был почти неизменно однообразен и состоял в следующем.
     Вечером, для старших классов в 10 часов, по приглашению дежурного надзирателя, все становились около своих мест и, сложивши руки с переплетенными пальцами, на минуту преклоняли головы, и затем каждый, сменив одежду на халат, а сапоги на туфли, клал платье на свое место на стол и ста- вил сапоги под лавку; затем весь класс с величайшей поспешностью сбегал три этажа по лестнице и, пробежав через нетопленые сени, вступал в другую половину здания, занимаемого, как сказано выше, темными дортуарами. В дортуарах вдоль по обеим стенам стояли шкафы; дверка такого шкафа скрывала складную кровать, которую стоило опустить, чтобы она при помощи отворенной дверки представила род отдельной корабельной каюты. Всякие разговоры в постели строго воспрещались, и никто не мог знать, не проходит ли в темноте по коридору неслышной стопою кастелянша или же и сам Крюммер, коего ночное шествие обозначалось только слабым мерцанием пенковой трубки и ароматным запахом кнастера {23}. В 6 часов утра дежурный надзиратель безмолвно проходил вдоль кроватей, стуча рукою по громозвучным их дверцам, и тогда - о горе! - приходилось из нагретой постели, накинув халат, бежать по холодным сеням в свою палату, где неуклюжий на вид чухонец Мерт успевал уже, дурно ли хорошо ли, перечистить платье и сапоги. Равным образом толстые, белокурые и в кружок остриженные чухонки в отсутствие учеников успевали вынести подставную в умывальнике лохань с грязной >водой и наполнить деревянный над ним резервуар свежею. По окончании туалета такие же корпулентные чухонки приносили на одном подносе кружки -с молоком, а на другом ломти домашнего ситного хлеба; затем каждый старался окончить приготовление к предстоящим урокам. Ровно в 8 часов внизу в коридоре раздавался громогласный звонок, по которому все устремлялись в большую залу на утреннюю молитву, продолжавшуюся минут пять и состоявшую из лютеранских стихов, пропетых общим хором под мастерскую игру на органе знакомого нам уже Мортимера. Затем до 11-ти час. следовали три утренних урока, по окончании которых до половины двенадцатого на завтрак в палаты приносились такие же ломти ситного хлеба, весьма тонко и прозрачно намазанные маслом. С половины двенадцатого до половины первого шел четвертый утренний урок для старших классов; а в половине первого снова по звонку все бежало в общую залу к двойному ряду столов, где всякий за обедом занимал свое обычное место. Здесь на первом столе сам Крюммер, а на втором старший надзиратель одного из меньших классов наливали из объемистой оловянной суповой чашки каждому по тарелке супу с картофелем или щей, и надлежащая порция достигала по передаче своего назначения. Запасный хлеб на возобновление съеденного куска лежал поблизости раздавателей благостыни, и надо было иметь сильную протекцию, чтобы дождаться желанного повторения. На второе блюдо почти неизменно следовала жареная говядина с круглым жареным картофелем. Этим в будни и кончалась трапеза, украшаемая в воскресные дни драченой или жареными в масле розанами.
     Нечего греха таить, что мы постоянно были впроголодь. В воскресенье после обеда входная дверь с улицы в залу растворялась, и рослая, краснощекая и в кружок остриженная белокурая чухонка вступала с двумя полными корзинами печенья от соседнего хлебника Шлейхера. Чего тут ни было, начиная с простых белых или сдобных хлебов и кренделей до лакомых пряников, которыми Шлейхер славился и гордился. Были они большею частию в форме темно-красных сердец. Каждого первого числа Крюммер, по просьбе родителей, снабжал учеников карманными деньгами даже до размера двух серебряных рублей. Будучи по милости дяди, сравнительно с другими учениками, богачом, я по воскресеньям, кроме оставляемых по завещанию уходившими к родителям товарищами порций завтрака и вечернего молока, покупал у посланной от Шлейхера по тогдашним ценам громадную провизию на 20 копеек. При этом ящик моего стола наполнялся всяческой благодатью, и я, с наслаждением приподымая крышку и пощипывая запас, с радостью мечтал и о завтрашнем утолении голода всласть. Но увы! по большей части к вечеру ящик мой пустел окончательно. Здесь я должен упомянуть о довольно характерном обычае школы. Несмотря на то, что перед обедом круглый год даже учителям не подавалось ни водки, ни вина, раз в год, в день рождения Крюммера, красное вино раздавалось всей школе в весьма почтенных размерах, увеличивавшихся по мере возраста учеников палаты. Так, наприм., в самую многочисленную низшую четвертую палату с 20-ю учениками от 7-ми до 11-ти летнего возраста выдавалось четыре бутылки, и затем начиналось там громогласное пение, крик, задор, и павшие в битве относились в постель. О нашей первой палате, состоявшей из 16-ти человек, говорить нечего: нам отпускалось бутылок десять, и, расходившись, мы нередко тихонько посылали от себя за вином.
     В час вставали из-за стола и, невзирая ни на какую погоду, отправлялись под надзором дежурного учителя гулять. Учителями этими являлись через день иностранцы, т. е. в один день француз, а в другой русский, и соответственно этому на прогулках было обязательно говорить не иначе как по-французски или по-русски. Прогулка длилась час, в два часа все садились за приготовительный получасовой урок, а от половины третьего до половины пятого шли два послеобеденных урока в младших классах; а в двух старших присоединялся от половины пятого до половины шестого третий послеобеденный ежедневный латинский урок независимо от утреннего. Затем у старших на вечернее молоко оставалось только полчаса времени до шести, а в шесть часов до восьми все садились снова приготовлять уроки. В 8 часов по звонку все бежали к ужину, состоявшему, как и обед, из двух блюд, но только с заменою супа размазней и жареной говядины - вареною с таким же картофелем. С половины девятого до половины десятого полагался отдых, и затем раздевание и бегство в дортуар.
     Два раза в неделю, в среду и субботу, тотчас после ужина классы один за другим по звонку отправлялись в гардероб, где на столах было разложено кастеляншею каждому его свежее белье. Здесь мы имели случай рассмотреть нашу кастеляншу, которая при чухонской курносости отличалась весьма сильным ростом бороды, которую она напрасно тщательно подстригала.
     Вернувшись в класс, мы, переменивши белье, завязывали грязное в носовой платок или в полотенце и по дороге в дортуар складывали на стол в гардеробе. Надо отдать справедливость кастелянше: она никогда не путала нашего белья.
     Поступления новичков в третью и четвертую палату (Stube) я не видал, находясь в самом верхнем этаже корпуса в первой; а в эту, за исключением меня, новичков не поступало, и я могу только рассказать о том, что было со мною. Между благодушными и юмористическими товарищами некоторые, обладающие по возрасту значительной силой и ловкостью, были, к несчастию, склонны практиковать свою силу над новичком. В нашем классе некто Фурхт не без основания внушал страх, как гласила его фамилия. Не было возможности спастись от его кулака, которым он по заказу бил куда хотел, заставляя видимым пинком в грудь, живот или нос невольно защищать угрожаемое место; но тут-то его кулак, как молния, бил в указанный бок. Хотя и с меньшей ловкостью, но не меньшим задором и силой отличались Менгден и Кален. Последний не выжидал случаев или предлогов к нападению, а не только в рекреацию {24}, но и в часы приготовления уроков вполголоса говорил: "Я иду, защищайся". И затем жестокие удары сыпались куда попало. Жаловаться дежурному в палате учителю нечего было и думать, так как этим приобреталось бы только позорное прозвание "Clatsche" - доносчика и удвоение ударов. Но ежедневные умножающиеся синяки вынудили меня на отчаянное средство. Я пошел в кабинет директора и, не жалуясь ни на кого, сказал: "Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнатку, так как я не в силах более выносить побоев".
     - Ну, хорошо, - отвечал Крюммер, - ступай в свой класс, там видно будет.
     Не знаю, принял ли директор какие-либо меры, но на другой же день просьба моя: "Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнату", - насмешливо повторялась большинством класса, и удары продолжали сыпаться с прежним обилием.
     К этому присоединялись насмешки: "Хорош! Нечего сказать, в своем длиннополом сюртуке, и отец-то выпихнул его за дверь!" Действительно, во всей школе среди разнообразных и небогатых, но зато короткополых сюртучков и казакинов, я один представлял синюю сахарную голову. Чтобы раз навсегда окончить с поводом постоянных насмешек, я разложил свой синий сюртук на стол, обозначил мелом на целых две четверти кратчайший против подола круг и с некоторым упоением обрезал по намеченной черте губительные полы. Я должен прибавить, что из обрезков портной состроил мне модную, кверху в виде гречневика сужающуюся шляпу.
     Так как ни один учитель или ученик не избегал прозвища, то, вероятно, в намек на мое происхождение из глубины России я получил прозвание "медведь-плясун", что при случае употреблялось в смысле упрека, а иногда и ласкательно. Выпрашивая что-либо, просящий гладил меня по плечу и приговаривал: "Tanzbaer, Tanzbaer". Про самого Крюммера злоязычники говорили, что он был "Прусский барабанщик", и между собою никто не говорил: Крюммер, все: "Trommelschleger".
     Однажды перед приходом учителя в наш третий класс, помещавшийся во второй палате, широкоплечий Менгден без всякой с моей стороны причины стал тузить меня. Но, должно быть, задевши чересчур больно, он привел меня в ярость и заставил из оборонительного положения перейти в наступательное. Не думая о получаемых ударах, я стал гвоздить своего противника кулаками без разбора сверху вниз; тогда и он, забыв о нападении, только широко раздвинув пальцы обеих рук, держал их как щиты перед своею головой, а я продолжал изо всех сил бить, попадая кулаками между пальцами противника, при общих одобрительных криках товарищей: "Валяй, Шеншин, валяй!" Отступающий противник мой уперся наконец спиною в классный умывальник и, схватив на нем медный подсвечник, стал острием его бить меня по голове. В один миг бросившиеся товарищи оттащили нас друг от друга, так как я уже ничего не видал из-под потока крови, полившейся по лицу из просеченной до кости головы. Рубец этого шрама, заросшего под волосами, я сохранил на всю жизнь, но зато эта битва положила конец всем дальнейшим на меня нападениям.
     Для желающих пить на умывальных столах стояли глиняные кружки, в которые жаждущий нацеживал из резервуара воды. В третьем классе Мортимер давал нам уроки географии перед немыми картами издания самого Крюммера. Когда, по указанию прутика на один из островов Ледовитого океана, никто не умел назвать острова, Мортимер пояснил, что это _Новая Цемлия_. Захотев во время урока пить, я молча встал и, напившись из классной кружки, снова сел на свое место.
     - Шеншин, - кротко сказал Мортимер, - вы теперь будете знать, что пить можно только в приготовительные часы, а не во время урока.
     Как ни плох я был в латинской грамматике, тем не менее, приготовившись, с грехом пополам следил за ежедневным чтением Цезаря; а уроки геометрии в нашем классе преподавал Крюммер. На доске рисовал он фигуру новой теоремы, требуя, чтобы до следующего урока мы представили ему правильный рисунок теоремы в большой тетради и буквальное разрешение ее в маленькой. При этом, кроме разрешения задачи, он требовал опрятного письма и присутствия промокательной бумаги, без чего свое V, т. е. "видел", нарочно ставил широкой чернильной полосой чуть не на всю страницу и потом захлопывал тетрадку, а в начале следующего урока, раздавая работы по рукам, кидал такую под стол, говоря: "А вот, Шеншин, и твоя тряпка".
     Так как, к счастию, директор начинал свои уроки с первых теорем Евклида, то я тотчас же усердно принялся за геометрию, в которой, как и в алгебре, особенных затруднений не находил. Зато уроки истории были для меня истинным бедствием. Вместо общего знакомства с главнейшими периодами и событиями учитель третьего класса расплывался в неистощимых подробностях о Пипине Коротком, Карле Великом и Генрихе Птицелове, так что я наконец не умел различить этих скучных людей одного от другого. К этому я должен для краткости присовокупить, что, быть может, весьма ученый преподаватель истории во втором классе, где я пробыл два года, буквально из году в год, стоя перед нами и пошатываясь за спинкою стула, вдохновенно повторял рассказы о рыжих германцах, которые на своих пирах старались отпивать ступеньки лестницы, поставленной на бочку с пивом. Но так как проверок по этому предмету было очень мало, и многоречивый учитель охотнее спрашивал наиболее внимательных и способных учеников, то в начале следующего года я учительской конференцией с директором во главе был переведен ввиду успехов моих в математике и в чтении Цезаря во второй класс.

                                   —

     Для полноты воспроизведения устройства школы следует сказать, что ученики первого класса только частию и предварительно оставались в нашей первой палате, но приближающиеся к экзамену в Дерптский университет перемещались в две большие комнаты над нашими дортуарами, так называемом педагогиуме, находившемся и в умственном и в нравственном отношении под руководством Мортимера. Последний был исключительным преподавателем истории, географии и древних языков, так что на долю главного математика Гульча доставалось преподавание только этой науки.
     Так называемые педагогисты имели право сами выбирать время для приготовления уроков и одиночных прогулок по городу; им же дозволялось курение табаку, строго запрещенное всем прочим ученикам.
     Чем Мортимер был для первого класса, тем Гульч был для нашего второго, с тою разницей, что он, кроме главных уроков, целый день проводил в нашей первой палате в качестве надзирателя, меняясь через день с французом Симоном.
     Обрисовать в своем воспоминании почтенную личность Гульча значит не только воспроизвести весь второй класс, но указать отчасти и на те нравственные складки, которые сложились в душе моей под руками этого незабвенного наставника. Это был совершенная противоположность моих деревянных учителей-семинаристов. В своих уроках он, если можно так выразиться, подвигался плечо в плечо с учеником, которому считал необходимым помочь. При ответах ученика его не столько раздражало незнание, сколько небрежность, мешавшая логически поискать темно сознаваемого ответа. Наводя в таком случае ученика на должный ответ, добродушный Гульч не гнушался и школьным прозвищем ученика. Так весьма способный и прилежный ученик Браж за свое вертлявое искательство получил прозвище "утиного хвоста", иные просто называли его "вертуном". Убеждаясь из ответов, что Браж не дает себе труда сосредоточиться, Гульч восклицал: "Браж, Браж, не вертите!" Сочувственная улыбка проносилась по всему классу, и Браж, подумавши, давал надлежащий ответ. Гульч во всем требовал систематической и логической отчетливости. Так, задавая задачи по задачнику, от которого ключ был только у него, он до тех пор не допускал до нового вида задач, пока ученик из хорошо усвоенных им не разрешит известного числа, например, пятидесяти без ошибок. Если бы ученик, безошибочно разрешив 49, случайно ошибся на 50-й, то весь предварительный его труд считался ни во что, и надо было начинать сызнова. Затруднительные задачи Гульч усердно проверял собственным вычислением, и в рабочие уроки я не могу его себе представить иначе, как сидящим за учительским столом с откинутыми на лысеющую голову очками, машинально посасывающим потухающую фарфоровую трубку с отливом и нагибающимся по близорукости к бумаге или грифельной доске. В такие минуты, погруженный в занятие, он ничего стороннего не видал и не слыхал. Шалуны это хорошо знали и пользовались случаем развеселить товарищей. На одной стороне книжной полки на гвозде висел ключ, в котором все попеременно нуждались, иногда только для того, чтобы безвозбранно покурить табаку. Чтобы уйти из палаты, конечно, не во время уроков, нужно было сказаться надзирателю. И вот тут-то опытные шалуны доходили до крайней отваги, громогласно восклицая: "Г. Гульч, могу ли я уехать в Америку?" - разнообразя каждый раз шутку другими отдаленными пунктами земли.
     Невзирая на углубление в занятия, Гульч никогда не отказывал подходящим к нему ученикам с недоумениями по поводу приготовления уроков. Подобные вопросы Гульч разрешал с полной симпатией и удовольствием. Хотя в немецком существует несколько выражений соответствующим словам: "я думал", "я предполагал", но самое обычное из них: я верил - ich glaubte. Когда дело шло о математическом вопросе, и ученик в извинение ошибки говорил: "Ich glaubte", Гульч не без волнения говорил: "Оставьте вы свою веру для чего-либо другого, а здесь она совершенно неуместна. Здесь нужно основание и вывод".
     Во время рекреаций Гульч рассказывал о разных неразрешимых математических задачах, за разрешение которых там или сям установлены премии. Так говорил он о миллионной премии, назначенной англичанами, за деление геометрическим путем угла на три части.
     Будучи стрелком и ружейным охотником, Гульч живо сочувствовал красотам и особенностям природы и однажды пришел в восторг, когда я, умевший несколько рисовать, во время отдыха нарисовал на память ходившую у нас в Новоселках под охотником черноморскую лошадь. Глядя на тяжелую горбоносую голову и прямую из плеч с кадыком шею и круп с выдающимися маслаками, Гульч, заливаясь восторженным смехом, восклицал: "Да, поистине это черноморка!"
     Однажды, когда, расхохотавшись подобным образом по поводу вновь воспроизведенной мною на доске черноморки, он хватился оставленной им в своей комнате фарфоровой трубки, за которою ему через весь школьный двор не хотелось идти, я Сказал: "Пожалуйте мне ваш ключ; я в одну минуту сбегаю и набью вам трубку".
     - Пожалуйста, - сказал он, добродушно передавая мне ключ.
     В комнате Гульча я из только что начатого фунтового картуза "Жукова" набил предварительно вычищенную мною трубку и, вырубив огня, раскурил ее самым лакомым образом.
     Возвращаясь через двор с пылающей трубкой, я с таким усердием затягивался благовонным дымом "Жукова", что чуть среди двора не упал от головокружения. Тем не менее трубка была доставлена до принадлежности, и черноморка на классной доске неоднократно доставляла мне удовольствие затянуться "Жуковым".
     Между тем неразделимость угла на три части сильно меня мучила, и, понаторевший во всяких вспомогательных математических линиях и подходах, я однажды пришел к убеждению, что задача мною разрешена. Надо было видеть изумленные глаза, с которыми добрый Гульч смотрел на мой рисунок на классной доске.
     - Да, воистину, wahrhattig! - восклицал он. - Он разрешил задачу!
     Я стоял в каком-то онемении восторга, и вдруг в классе раздался раскатистый хохот Гульча.
     - А это что такое? - сказал он, указывая на софистический прием, лишенный всякого математического основания. Фантастический мыльный пузырь мой исчез бесследно.
     Латинских уроков Гульч давал нам ежедневно два: утром мы читали Ливия и через день переводили изустно с немецкого на латинский, а после обеда, с половины пятого до половины шестого, неизменно читали Энеиду, из которой, в случае плохой подготовки, приходилось учить стихи наизусть.
     Со второго класса прибавлялся ежедневно час для греческого языка, с 11 1/2 ч. до 12 1/2; и если я по этому языку на всю жизнь остался хром, то винить могу только собственную неспособность к языкам и в видах ее отсутствие в школе туторства {25}. Ведь другие же мальчики начинали учиться греческой азбуке в один час со мною. И через год уже без особенного затруднения читали "Одиссею", тогда как я, не усвоив себе с первых пор основательно производства времен, вынужден был довольствоваться сбивчивым навыком.
     Не меньшее горе испытал я с игрою на фортепьяно, которой отец положил обучать меня, соображая, что в каждом значительном доме, куда молодому человеку интересно будет войти, есть фортепьяно. То, что было у меня и с другими науками, и в особенности с греческой грамматикой, случилось и с музыкой. Учитель наименовал мне все семь фортепьянных косточек и указал соответственные им пятнышки на дискантных и басовых линейках, и я каждый раз должен был находить ноту на фортепьянах в последовательном алфавитном порядке, отсчитывая соответственное ей пятно и на печатных нотах, так как не умел назвать ее ни там, ни сям по прямому на нее взгляду. Конечно, такая двойная ежеминутная работа превышала мои силы. К этому присовокуплялось еще затруднение: одновременный счет пятнышек басового ключа. Неудивительно, что я объявил учителю музыки, что в единовременном разыгрывании скрипичного и басового ключей вижу невозможное чтение двух книг разом. Так промучился я с фортепьянами целый год у начального учителя; но ввиду безуспешности моих уроков, меня передали главному и более строгому учителю музыки. Когда я, развернувши свои ноты, сел за фортепьяно, учитель спросил меня, знаю ли я ноты? Желая быть правдивым, я сказал: "Не знаю".
     - В таком случае вам нечего у меня делать, - сказал он.
     Испугавшись дальнейших мытарств, я сказал: "Знаю, знаю", - и стал ковылять двухтактный марш и не более сложный вальс. С этой минуты все свободные часы я должен был сидеть в зале за одним из роялей, между прочим и с 11-ти до половины двенадцатого утра, когда к специальной закуске собирались учителя. Но ежедневные музыкальные мучения нисколько не подвигали дела, и казалось, что чем более я повторял заученные по пальцам пьесы, тем чаще пальцы мои сбивались с толку; так что однажды Крюммер за завтраком при всех учителях громко через всю залу спросил меня: "Ты, большун, или это все та же пьеса, которую ты два года играешь?" Чаша горести перелилась через край: на другой день, набравшись храбрости, я пошел в кабинет директора и объявил ему, что готов идти в карцер и куда угодно, но только играть больше не буду. Так расстались мы навсегда с богиней музыки, ко взаимному нашему удовольствию.
     Еще в конце первого года моего пребывания в школе, когда товарищи, привыкнув ко мне, перестали меня дразнить, одно обстоятельство внесло в мою душу сильную смуту и заставило вокруг меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчел. Дядя, отец и мать по временам писали мне, и чаще всех дядя, изредка влагавший в свое письмо воспитаннику Шеншину сто рублей. Часто директор по получении почты сам входил в класс и, смотря на конверты, громко называл ученика по фамилии и говорил: "Это тебе, Шеншин", передавая письмо.
     Но однажды отец без дальнейших объяснений написал мне, что отныне я должен носить фамилию Фет, причем самое письмо ко мне было адресовано: Аф. Аф. Фету. Вероятно отец единовременно писал об этом и Крюммеру, который, не желая производить смущения, продолжал передавать мне отцовские письма, говоря по-прежнему: "Это тебе, Шеншин", так как школа никакого Фета не знала. Как ни горька была мне эта нежданная новость, но убежденный, что у отца была к тому достаточная причина, я считал вопрос до того деликатным, что ни разу не обращался за разрешением его ни к кому. "Фет так Фет, - подумал я, - видно так тому и быть. Покажу свою покорность и забуду Шеншина, именем которого надписаны были все мои учебники". Затем в первом письме к дяде я подписался этой фамилией. Через месяц на это письмо я получил ответ дяди:
     "Я ничего не имею сказать против того, что быть может в официальных твоих бумагах тебе следует подписываться новым именем; но кто тебе дал право вводить официальные отношения в нашу взаимную кровную привязанность? Прочитавши письмо с твоей новой подписью, я порвал и истоптал его ногами, и ты не смей подписывать писем ко мне этим именем".
     Вся эта передряга могла бы остаться в семейном кругу, так как никто сторонний не читал моих писем. Но однажды Крюммер, стоя у самой двери классной, тогда как я сидел на противоположном ее конце, сказавши: "Шеншин, это тебе", - передал письмо близстоящему для передачи мне. При этом никому не известная фамилия Фет на конверте возбудила по уходе директора недоумение и шум.
     - Что это такое? У тебя двойная фамилия? Отчего же нет другой? Откуда ты? Что ты за человек? и т. д., и т. д.
     Все подобные возгласы и необъяснимые вопросы еще сильнее утверждали во мне решимость хранить на этот счет молчание, не требуя ни от кого из домашних объяснений... {26}.

                                   —

     <...>Троицын день у лютеран в особенном почете, и если я не ошибаюсь, в школе он праздновался в течение трех суток. Тут младших два класса под предводительством надзирателей уходили на какую-нибудь ближайшую ферму, а нам, старшим, предоставлялось право нанимать верховых лошадей и под предводительством надзирателя пускаться в довольно отдаленные прогулки.
     Так однажды, я помню, мы не только добрались до Нейхаузена, с его историческими развалинами замка, но проехали и до Печор, где побывали и в монастыре, и в прилегающих к нему пещерах, углубляющихся в гору наподобие киевских, с которыми мне пришлось познакомиться позднее.
     В пограничной Псковской корчме, где мы давали вздохнуть нашим наемным коням, мы наткнулись на великорослых русских троечников, везших какой-то товар. Обрадовавшись землякам, я тотчас же пустился в разговоры и должен был в свою очередь отвечать на их вопросы.
     - Так сами-то вы, - добивался мой ражий собеседник, - как сюда зашли? - А затем, выслушав мои объяснения, прибавил: - Значит разными иностранными языками обучаетесь.
     Когда мы за Нейхаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладать с закипевшим у меня в груди восторгом; слез с лошади и бросился целовать родную землю...
     Однажды зимою в нашей школе появился толстоватый и неуклюжий на вид пожилой человек, приведший черного, кудрявого и высокорослого сына совершенно цыганского типа, но, как оказалось, получавшего до 15-летнего возраста воспитание в Швейцарии и говорившего только гнусливым и малопонятным французским языком.
     У нас он поступил, несмотря на свой рост, в меньшой класс. Фамилия его была Воейков. Услыхав, что я русский, старик Воейков, проживший в гостинице около недели, выпросил у Крюммера позволение взять меня вместе с сыном своим к себе.
     Я забыл сказать, что по рукописной книге борисовской библиотеки я дома познакомился с большинством первоклассных и второстепенных русских поэтов от Хераскова до Акимова {27} включительно, и помнил стихи, наиболее мне понравившиеся. Я заметил, что грубоватому Воейкову было приятно, что я помнил много куплетов из его "Сумасшедшего дома" {28}. Просил он меня принять участие в его сыне, но участие мое ни к чему не повело: молодой Воейков не оказывал никаких успехов ни по части общежительности и дружбы, ни по части наук. Кажется, в течение того же года отец взял его из школы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна.
     Мое качество коренного русского обратило на себя внимание лифляндского помещика испанского происхождения Перейры, обрусевшего в русской артиллерии, в которой, достигнув чина полковника, он женился на весьма милой дочери лифляндского богача Вульфа, обладавшего, как мне говорил сам директор Крюммер, 360-ю больших и малых имений и фольварков {29}. Отставной артиллерийский полковник Перейра получил за женою в приданое прекрасное имение и прижил с нею двух детей: мальчика Альфонса и девочку, носившую имя матери Елизавета. Молодой Перейра, малый моих лет, был во второй палате и никак не выше третьего класса, но зато отличался всякого рода шалостями и непокорством. Считая, вероятно, для сына, предназначаемого в военную службу, мое товарищество полезным, хотя бы в видах практики в русском языке, полковник сперва упросил Крюммера отпускать меня в гостиницу в дни, когда сам приезжал и брал к себе сына, а затем, узнавши, что изо всей школы на время двухмесячных каникул я один останусь в ней по отдаленности моих родителей, он упросил Крюммера отпустить меня к ним вместе с сыном. Полковник Перейра, оказалось, был человек зажиточный, содержавший имение и дом при помощи приветливой и красивой блондинки жены в примерном порядке. Мы с Альфонсом пользовались полною свободой, но причудам и шалостям последнего представлялось в имении отца слишком тесное поприще, так как всякая из выходок могла дойти до отца, который, поставляя меня в пример благонравия, не щадил сына резкими замечаниями. За неимением лучшего развлечения Альфонс забавлялся преследованием своей милой сестры, гонялся за ней и нещадно тере- бил ее за прекрасные светло-русые косы. Бедная девочка кричала и плакала; на гйлос ее выходила мать и останавливала шалуна, но по уходе ее преследования сестры начинались снова, так что я нередко вступался за девочку. Зато когда нас привозили по соседству в знаменитое имение Сербигаль к богатому деду Альфонса Вульфу, проказам и своеволию мальчика не было границ.
     <...>Вероятно, наша ночная оргия в Сербигале сильно не понравилась отцу Перейры, который, должно быть, пришел к заключению, что мое товарищество мало способствует нравственному воспитанию Альфонса. Перейры более не брали меня к себе на каникулы; и, оставаясь один в громадной пустой школе и пустом для меня городе, я слонялся бесцельно целый день, напоминая более всего собаку, потерявшую хозяина. К счастью моему, Гульч женился на очень милой девушке, и я хотя изредка заходил в небольшой их домик. Раза с два я увязывался даже за Гульчем на болотную охоту, причем городской его товарищ по охоте любезно снабжал меня двуствольным ружьем и патронташем. В первый раз я лихо срезал первым выстрелом взлетевшего передо мной бекаса, но затем промах следовал за промахом. На следующий раз, когда, уставши равняться со старыми охотниками, я поставил кремневую двустволку со взведенными курками прикладом на ягдташ, приклад, неожиданно соскочив, заставил меня внезапно сжать шейку ружья; палец мой попал на левую собачку, и раздался никем не ожидаемый выстрел. Мне было совестно и больно на обожженной правой щеке.
     - Что такое? Что такое? - спрашивали мои товарищи, между которыми я шел, и вдруг Гульч, взглянув на меня, разразился гомерическим смехом: правая щека моя представляла подбородок негра. При вспышке полка, находящаяся прямо против правой щеки, закоптила последнюю и глубоко загнала в нее пороховые зерна.
     На другой день Крюммер, увидавши на полу моей классной около умывальника громадную дохлую крысу, спросил: "Это, должно быть, та дичина, которую ты вчера застрелил?"
     Чтобы не остаться татуированным на всю жизнь, я вынужден был иглою выковыривать засевшие в щеку порошинки.
     Вследствие неудачи я опять пошел по целым дням бесцельно и тоскливо слоняться по городу, причем щеголял пестрым бухарским архалуком {30}, купленным мною, по примеру одного из франтоватых товарищей, у проезжего татарина.
     <...> Но вот с окончанием каникул наступила и вторая половина семестра, венчающегося для лучших учеников переходом в высший класс. Каждый раз перед концом семестра и роспуском учеников Крюммер после молитвенного пения под орган говорил напутственную речь, из которых одна запечатлелась в моей памяти. Смысл ее был приблизительно таков:
     "Мои милые (meine lieben!), родители ваши поместили вас сюда в надежде, что в своей школе я снабжу вас сведениями, необходимыми для образованного человека. При настоящем возвращении вашем под домашний кров, родители вправе спросить, в какой мере вы воспользовались годичным сроком для преуспеяния, и насколько я исполнил долг свой, сообщая вам эти сведения? Конечно, способы сообщения сведений могут быть, подобно всяким иным усилиям, добросовестны и умелы, или, напротив, небрежны и неудовлетворительны; но люди, помышляющие только о ваших успехах, могли бы отчасти смотреть, на меня, как на человека, обладающего возможностью, помимо всяких с вашей стороны трудов, влить вам в голову надлежащие сведения. Не буду говорить, что последнего я сделать не могу; но скажу, что если бы мог, то и тогда бы не делал, так как главное значение школы в моих глазах не те или другие сведения, которые сами по себе большею частью являются совершенно бесполезными в жизни, а в привычке к умственному труду и способности в разнообразии жизненных явлений останавливаться на самых в данном отношении существенных. Такой умственной зрелости возможно достигнуть только постепенным упражнением в логическом понимании вещей, понимании, в котором небрежный пропуск одного связующего звена делает всю дальнейшую работу несостоятельной. Я, как вы знаете, ничего не имею против сведений, приобретаемых памятью. Все географические немые карты в нашей школе составлены и изданы мной, между тем история и география составляют только богатство памяти, тогда как упражнять разум для будущего правильного мышления можно только над математикой и древними языками".
     Мне доходил 17-й год, и я рассчитывал попасть в первый класс, так как в изустных и письменных переводах с немецкого на латинский и в классе "Энеиды", равно как и на уроках математики и физики, я большею частию занимал второе место и нередко попадал на первое. Немецкими сочинениями моими учитель был весьма доволен и ставил их в пример прочим ученикам-немцам. При этом не могу не вспомнить о русских стихотворных потугах, иногда овладевавших мною при совершенно неблагоприятных условиях. В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными.
     Любивший надо мною подтрунить, Крюммер говорил в моем присутствии кому-то, чуть ли не полковнику Перейре, будто я пишу на аспидной доске стихи известных русских поэтов и потом выдаю их за свои. А между тем удивительно, что Крюммер мог говорить о моих мараниях стихов, так как я их никому не показывал.
     Вдруг в конце декабря совершенно для меня нежданно явился отец и Сказал, что решено не оставлять меня в таком отдалении от родных, а везти в Москву для приготовления в университет.
     - А ну сыграй-ка на фортепьянах, - сказал отец, когда я пришел к нему в гостиницу.
     Я вынужден был рассказать о случившемся, к немалому неудовольствию отца.

                                    III

     На другой день мы были уже в кибитке и через Петербург доехали в Москву. Здесь, по совету Новосильцова, я отдан был для приготовления к университету к профессору Московского университета, знаменитому историку М. П. Погодину {31}.
     В назначенный час я явился к Погодину,
     Вместо всякого экзамена Михаил Петрович вынес мне Тацита и, снабдив пером и бумагой, заставил в комнате, - ведущей к нему в кабинет, перевести страницу без пособия лексикона. Не знаю, в какой степени удовлетворительно исполнил я свою задачу; полагаю даже, что почтенный Михаил Петрович и не проверял моего перевода по оригиналу, но на другой день я вполне устроился в отдельном левом флигеле его дома.
     Помещение мое состояло из передней и комнаты, выходящей задним окном на Девичье поле, Товарищем моим по комнате оказалcя некто Чистяков, выдержавший осенью экзамен в университет, но не допущенный в число студентов на том основании, что одноклассники его по гимназии, из которой он вышел, еще не окончили курса. Таким образом, жалуясь на судьбу, Чистяков снова принялся за Цицерона, "Энеиду" и исторические тетрадки Ивана Дмитр. Беляева, которого погодинские школьники прозывали "хромбесом" (он был хром), в отличие от латинского учителя Беляева, который прозывался "черненьким".
     Когда последний в виде экзамена развернул Передо мною наудачу "Энеиду", и я, не читая по-латыни, стал переводить ее по-русски, он закрыл книгу и поклонившись сказал: "Я не могу вам давать латинских уроков". И действительно, с той поры до поступления в университет я не брал латинской книги в руки. Равным образом для меня было совершенно бесполезно присутствовать на уроках математики, даваемых некоим магистром Хилковым школьникам, проживавшим в самом доме Погодина и состоявшим в ведении надзирателя немца Рудольфа Ивановича, обанкрутившегося золотых дел мастера. Рудольф Иванович к нам с Чистяковым вхож не был; но и у своих шаловливых и задорных учеников не пользовался особым вниманием и почетом.
     Обедать и ужинать мы ходили в дом за общий стол с десятком учеников, составлявших Погодинскую школу, в которой продовольственною частью занималась старуха мать Погодина, Аграфена Михайловна, отличавшаяся крайней бережливостью...

                                   —

     <...> Не одним примером долбления служил для меня, провинциального затворника, бывалый в своем роде Чистяков. При его помощи я скоро познакомился в Зубовском трактире с цыганским хором, где я увлекся красивою цыганкой. Заметив, что у меня водятся карманные деньжонки, цыгане заставляли меня платить им за песни и угощать их то тем, то другим. Такое увлечение привело меня не только к растрате всех наличных денег, но и к распродаже всего излишнего платья, начиная с енотовой шубки до фрачной пары. При этом дело иногда не обходилось без пьянства почти до бесчувствия. Надо сказать, что окно наше было окружено с обеих сторон колоннами, опиравшимися на высокий каменный цоколь, подымавшийся аршина на два с половиною от земли. Окно с вечера запиралось ставнями с Девичьего поля. Выходить ночью из нашего флигеля можно было не иначе, как по стеклянной галерее дома через парадную дверь. Подымать подобный шум, тем более летом, было немыслимо, так как Мих. Петр., работая в кабинете нередко за полночь, оставлял дверь на балкон отпертою и по временам выходил на свежий воздух. Поэтому мы, тихонько раскрыв свое окно и прикрывши отверстие снаружи ставнем, спрыгивали с цоколя на Девичье поле к подговоренному заранее извозчику, который и вез нас до трактира <...>
     ...перед самым вступительным экзаменом вошел прихрамывая человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: "Господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский" {32}.
     Оказалось, что он чуть ли не исключенный за непохвальное поведение из Троицкой духовной академии, недавно вышел из больницы и, не зная, что начать, обратился с предложением услуг к Погодину. Михаил Петрович, обрадовавшись сходному по цене учителю, пригласил его остаться у него и помог перейти без экзаменов на словесный факультет. Не только в тогдашней действительности, но и теперь в воспоминании не могу достаточно надивиться на этого человека. Не помню в жизни более блистательного образчика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живет исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей ловкостью.
     Познакомившись со Введенским хорошо, я убедился, что он в сущности знал только одно слово: "хочу"; но что во всю жизнь ему даже не приходил вопрос, хорошо ли, законно ли его хотенье. Так, первым рассказом его было, как он довел до слез в больнице сердобольную барыню, пришедшую к нему в комнату после пасхальной заутрени поздравить его со словами: "Христос воскрес!". "Вместо обычного "воистину воскрес", - говорил Введенский, - я сказал ей: "Покорно вас благодарю". Озадаченная сердобольная назвала меня безбожником. "Не я безбожник, отвечал я, а вы безбожница. У вас не только нет бога, но вы даже не имеете о нем никакого понятия. Позвольте вас спросить, что вы подразумеваете под именем бога?" - Конечно, я хохотал над всеми нелепостями, которые она по этому вопросу начала бормотать и, убедившись, вероятно, в полном своем неведении, разревелась до истерики".
     И по переходе в университет Введенский никогда не ходил на лекции. Да и трудно себе представить, что мог бы он на них почерпнуть. По-латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве. Генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях. Вскоре он перешел в наш флигель...

                                   —

     - Михаил Петрович, - сказал я, входя, за несколько дней до вступительных экзаменов в университет, к Погодину, - не зная ничего о формальных порядках, прошу вашего совета касательно последовательных мер для поступления в университет.
     - И прекрасно делаете, почтеннейший. Идешь, надо узнать, к кому обратиться в университете: к сторожу или к его жене. А какой факультет?
     - На юридический.
     - Ну хорошо, я там секретарю скажу, а вы обратитесь к нему, и он вам все сделает.
     Начались экзамены. Получить у священника протоиерея Терновского хороший балл было отличной рекомендацией, а я еще по милости Новосельских семинаристов был весьма силен в катехизисе {33} и получил пять. Каково было мое изумление, когда на латинском экзамене, в присутствии главного латиниста Крюкова {34} и декана Давыдова {35}, профессор Клин подал мне для перевода Корнелия Непота. Чтобы показать полное пренебрежение к задаче, я, не читая латинского текста, стал переводить и получил пять с крестом.
     Из истории добрейший Погодин, помимо всяких Ольговичей, спросил меня о Петре Великом, и при вопросе о его походах я назвал ему поход к Азовскому морю, Северную войну, Полтавскую битву и Прутский поход.
     Из математики я, к счастию, услыхал от добрых людей, что Дмитрий Матвеевич Перевощиков, спрашивая у экзаменующегося! "Что вы знаете?" - терпеть не мог утвердительных ответов и тотчас же доказывал объявившемуся знающим хотя бы четыре первых правила, что он ничего не знает. Предупрежденный, я сказал, что проходил до таких-то пределов и, удачно разрешив в голове задачу, получил четверку.
     Таким образом, поступление мое в университет оказалось блестящим, и я до того возгордился, что написал Крюммеру самохвальное письмо. В последний день экзаменов я заказал себе у военного портного студенческий сюртук, объявив, что не возьму его, если он не будет в обтяжку. Я знал некоторых, не менее меня гордых первым мундиром, как вывескою известной зрелости для научных трудов. Но мой восторг мундиром был только предвкушением офицерского, составлявшего мой всегдашний идеал. Независимо от того, что все семейные наши предания не знали другого идеала, офицерский чин в то время давал потомственное дворянство, и я не раз слыхал от отца, по поводу какого-то затруднения, встреченного им в герольдии: "Мне дела нет до их выдумок; я кавалерийский офицер и потому потомственный дворянин".
     В таких кавалерийских стремлениях надо, кажется, искать разгадки все более и более охватывавшего меня чувства отвращения к юридическому поприщу, на котором я вместо гусара видел себя крючкотворцем. И вот не прошло двух недель, как я появился у Погодина в кабинете со следующей речью}
     - Михаил Петрович, не откажите еще раз в вашей помощи. Я ненавижу законы и не желаю оставаться на юридическом факультете, а потому помогите мне перейти на словесный.
     - Вот, вот, подумаешь, у теперешней молодежи какие разговоры! Ненавижу законы! Что ж вы, почтеннейший, беззаконник, что ли? Ведь на словесный факультет надо додерживать экзамен из греческого.
     - Буду держать, Михаил Петрович.
     - Да ведь вам надо сильно дорожить университетом, коли вы человек без имени. Я, почтеннейший, студентов у себя в доме не держу, но для вас делаю исключение до Нового года.
     Добрейший профессор Василий Иванович Оболенский развернул мне первую страницу "Одиссеи", хорошо мне знакомую, и поставил пять. И вот я поступил на словесный факультет.
     Когда минула горячая пора экзаменов, и Введенский надел тоже студенческий мундир, мы трое стали чаще сходиться по вечерам к моему или медюковскому {36} самовару. Заметив, вероятно, энтузиазм, с которым добродушный и сирый юноша вспоминал о своем воспитателе Ганзиере, прямолинейный Введенский не отказывал себе в удовольствии продернуть бедного Медюкова, сильно отдававшего польским духом.
     - Позвольте, господа, - восклицал Введенский, - чтобы правильнее относиться к делу, следует понять, что Ганзиер миф. Для каждого понимающего, что такое миф, несомненно, что когда идет дело о русском юноше, получающем образование через сближение с иностранцами, то невольно возникает образ Ганзы, сообщившей нашим непочатым предкам свое образование. Во избежание некоторой сложности такого представления, миф уловляет тождественными звуками нужное ему олицетворение, и появляется Ганзиер миф.
     Надо было видеть, до какой степени оскорбляло Медюкова такое отношение к его воспитателю. Он кипятился, выходил из себя и, наконец, со слезами просил не говорить этого. Таким образом миф Ганзиер был оставлен в покое.
     Никогда с тех пор не приводилось мне видеть такого холодного и прямолинейного софиста, каким был наш Иринарх Иванович Введенский.
     Оглядываясь в настоящее время на эту личность, я могу сказать, что это был тип идеального нигилиста. Ни в политическом, ни в социальном отношении он ничего не желал, кроме денег, для немедленного удовлетворения мгновенных прихотей, выражавшихся в самых примитивных формах. Едва ли он различал непосредственным чувством должное от недолжного.
     Во всем, что называется убеждением, он представлял белую страницу, но в умственном отношении это была машина для выделки софизмов, наподобие специальных машин для шитья или вязанья чулок.
     - Позвольте, - говорил он, услыхав самую несомненную вещь, - такое убеждение требует доказательств; а их в данном случае не только нет, но есть множество в пользу противоположного.
     Но и при такой прямолинейности возможны, не скажу, страсти, а минутные увлечения. Так, нескольких лишних рюмок водки или хересу было достаточно, чтобы Введенский признался нам в любви, которую питает к дочери троицкого полицмейстера Засицкого, за которою ухаживает какой-то более поощряемый офицер.
     Однажды он даже прочел мне письмо, написанное им к разборчивой матери девушки, в котором он два пола сравнивал с двумя половинками разрезанного яблока.
     В настоящую минуту мне ясно, до какой степени это сухое и сочиненное сравнение обличало головной характер его отношений к делу. Под влиянием неудачи он вдруг неведомо отчего приступил ко мне с просьбой написать сатирические стихи на совершенно неизвестную мне личность офицера, ухаживающего за предметом его страсти.
     Несколько дней мучился я неподсильною задачей и наконец разразился сатирой, которая, если бы сохранилась, прежде всего способна бы была пристыдить автора; но не так взглянул на дело Введенский и сказал: "Вы несомненный поэт, и вам надо писать стихи". И вот жребий был брошен.
     С этого дня, вместо того чтобы ревностно ходить на лекции, я почти ежедневно писал новые стихи, все более и более заслуживающие одобрения Введенского.
     <...> Но судьбе угодно было с дороги мертвящей софистики перевести меня на противоположную стезю беззаветного энтузиазма.
     Познакомившись в университете, по совету Ив. Дм. Беляева, с одутловатым, сероглазым и светло-русым Григорьевым {37}, я однажды решился поехать к нему в дом, прося его представить меня своим родителям.
     Дом Григорьевых с постоянно запертыми воротами и калиткою на задвижке находился за Москвой-рекой на Малой Полянке, в нескольких десятках саженей от церкви Спаса в Наливках. Приняв меня как нельзя более радушно, отец и мать Григорьева просили бывать у них по воскресеньям. А так как я в это время ездил к ним на парном извозчике, то уже на следующее воскресенье старики буквально доверили мне свозить их Полонушку в цирк. До той поры они его ни с кем и ни под каким предлогом не отпускали из дому. Оказалось, что Аполлон Григорьев, невзирая на примерное рвение к наукам, успел, подобно мне, заразиться страстью к стихотворству, и мы в каждое свидание передавали друг другу вновь написанное стихотворение.
     Свои я записывал в отдельную желтую тетрадку {38}, и их набралось уже до трех десятков. Вероятно, заметив наше взаимное влечение, Григорьевы стали поговаривать, как бы было хорошо, если бы, отойдя к Новому году от Погодина, я упросил отца поместить меня в их доме вместе с Аполлоном, причем они согласились бы на самое умеренное вознаграждение.
     Все мы хорошо знали, что Николай Васильевич Гоголь проживает на антресолях в доме Погодина, но никто из нас его не видал. Только однажды, всходя на крыльцо погодинского дома, я встретился с Гоголем лицом к лицу. Его горбатый нос и светло-русые усы навсегда запечатлелись в моей памяти, хотя это была единственная в моей жизни с ним встреча. Не будучи знакомы, мы даже друг другу не поклонились.
     О своих университетских занятиях в то время совестно вспомнить. Ни один из профессоров, за исключением декана Ив. Ив. Давыдова, читавшего эстетику, не умел ни на минуту привлечь моего внимания, и, посещая по временам лекции, я или дремал, поставивши кулак на кулак, или старался думать о другом, чтобы не слыхать тоску наводящей болтовни. Зато желтая моя тетрадка все увеличивалась в объеме, и однажды я решился отправиться к Погодину за приговором моему эстетическому стремлению.
     - Я вашу тетрадку, почтеннейший, передам Гоголю, - сказал Погодин, - он в этом случае лучший судья.
     Через неделю я получил от Погодина тетрадку обратно со словами: "Гоголь сказал, это несомненное дарование".

                                   —

     Однажды, когда, пуская дым из длиннейшего гордового чубука, я читал какой-то глупейший роман, дверь отворилась и на пороге совершенно неожиданно появился отец в медвежьей шубе. Зная от меня, как враждебно смотрит отец мой на куренье табаку, не куривший Введенский, услыхав о приезде отца, вбежал в комнату и сказал: "Извини, что помешал, но я забыл у тебя свою трубку и табак".
     Эта явная ложь до того не понравилась отцу, что он впоследствии не иначе говорил о Введенском, как называя его "соловьем-разбойником" <....> - - Ты говорил мне, - сказал он, - о семействе ^Григорьевых. Поедем к ним. Я очень рад познакомиться с хорошими людьми. Да и тебе, по правде-то сказать, было бы гораздо полезнее попасть под влияние таких людей вместо общества "соловья-разбойника".
     И при этом отец не преминул прочитать наизусть один из немногих стихов, удержавшихся в его памяти вследствие их назидательности:

                  "Простой цветочек дикий
                  Нечаянно попал в один пучок с гвоздикой.
                  И что же? От нее душистым стал и сам.
                  Хорошее всегда знакомство в прибыль нам".

     У Григорьевых взаимное впечатление отцов наших оказалось самым благоприятным. Старик Григорьев сумел придать себе степенный и значительный тон, упоминая имена своих значительных товарищей по дворянскому пансиону. Что же касается до моего отца, то напускать на себя серьезность и сдержанность ему никакой надобности не предстояло.
     Мать Григорьева Татьяна Андреевна, скелетоподобная старушка, поневоле показалась отцу солидною и сдержанной, так как при незнакомых она воздерживалась от всякого рода суждений. Мой товарищ Аполлон не мог в то время кому бы то ни было не понравиться. Это был образец скромности и сдержанности. Конечно, родители не преминули блеснуть его действительно прекрасной игрой на рояле.
     Пока мы с Аполлоном ходили осматривать антресоли, где нам предстояло поместиться, родители переговорили об условиях моего помещения на полном со стороны Григорьевых содержании. В виду зимних и продолжительных летних вакаций, годовая плата была установлена в 300 рублей.
     На другой день утром Илья Афанасьевич перевез немногочисленное мое имущество из погодинского флигеля к Григорьевым, а я, проводивши отца до зимней повозки, отправился к Григорьевым на новоселье {39}.

                                   —

     Дом Григорьева, с парадным крыльцом со двора, состоял из каменного подвального этажа, занимаемого кухней, служившею в то же время и помещением для людей, и опиравшегося на нем деревянного этажа, представлявшего, как большинство русских домов, венок комнат, расположенных вокруг печей. С одной стороны дома, обращенной окнами к подъезду, была передняя, зала, угольная гостиная с окнами на улицу, и далее по другую сторону дома столовая, затем коридор, идущий обратно по направлению к главному входу. По этому коридору была хозяйская спальня и девичья. Если к этому прибавить еще комнату налево из передней, выходящую окнами в небольшой сад, то перечислены будут все помещения, за исключением антресолей. Антресоли, куда вела узкая лестница с двумя заворотами, представляли два совершенно симметрических отделения, раз- деленные перегородкой. В каждом отделении было еще по поперечной перегородке, в качестве небольших спален. Впоследствии я узнал, что в правом отделении, занятом мною, долго проживал дядька француз, тогда как молодой Аполлон Александрович жил в отделении налево, которое занимал и в настоящее время. Француз кончил свою карьеру у Григорьевых, по рассказам Александра Ивановича, тем, что за год до поступления Аполлона в университет напился на святой до того, что, не различая лестницы, слетел вниз по всем ступенькам. Рассказывая об этом, Александр Иванович прибавлял: "Снисшел еси в присподняя земли".
     Для меня следом многолетнего пребывания француза являлось превосходное знание Аполлоном французского языка, с одной стороны, и с другой - бесcмысленное повторение пьяным поваром Игнатом французских слов, которых он наслышался, прислуживая гувернеру.
     - Коман ву порте ву? Вуй мосье. Пран дю те ю.
     Ал. Ив. Григорьев и родной брат его Николай Иванович родились в семье владимирского помещика; но поступя на службу, отказались от небольшого имения в пользу преклонной матери и двух, если не трех, сестер, старых девиц. Николай Иванович служил в каком-то пехотном полку, а Александра Ивановича я застал секретарем в московском магистрате. Жалованье его, конечно, по тогдашнему времени было ничтожное, а размеров его дохода я даже и приблизительно определить не берусь. Дело в том, что жили Григорьевы если не изящно, зато в изобилии, благодаря занимаемой им должности.
     Лучшая провизия к рыбному и мясному столу появлялась из Охотного ряда даром. Полагаю, что корм пары лошадей и прекрасной молочной коровы, которых держали Григорьевы, им тоже ничего не стоил.
     По затруднительности тогдашних путей сообщения, Григорьевы могли снабжать мать и сестер только вещами, не подвергающимися порче, но зато последними к праздникам не скупились. К святой или по просухе через знакомых подрядчиков высылался матери годовой запас чаю, кофею и красного товару.
     В шестилетнее пребывание мое в доме Григорьевых я успел лично познакомиться с гостившими у них матерью и сестрами.
     Но о холостой жизни Александра Ивановича и женитьбе его на Татьяне Андреевне я мог составить только отрывочные понятия из слов дебелой жены повара Лукерьи, приходившей в отсутствие Григорьевых, отца и сына, наверх убирать комнаты и ненавидевшей свою госпожу до крайности. От Лукерьи я слыхал, что служивший первоначально в сенате Александр Иванович увлекся дочерью кучера и, вследствие препятствия со стороны своих родителей к браку, предался сильному пьянству. Вследствие этого он потерял место в сенате и, прижив с возлюбленною сына Аполлона, был поставлен в необходимость обвенчаться с предметом своей страсти. Когда я зазнал Алекс. Ив., он не брал в рот капли горячительных напитков. Так как, верный привычке не посещать лекций, я оставался дома, то, проходя зачем-либо внизу, не раз слыхивал, как Татьяна Андреевна громким шепотом читала старинные романы, вроде "Постоялый двор", и, слыша шипящие звуки: "по-слее-воос-хоож-деее-ни-яяя солн-цааа", я убедился, что грамота нашей барыне не далась, и что о чтении писанного у нее не могло быть и речи. Тем не менее голос ее был в доме решающим, едва ли во многих отношениях не с большим правом, чем голос самого старика. Осуждать всегда легко, но видеть и понимать далеко не легко. А так как дом Григорьевых был истинною колыбелью моего умственного я, то позволю себе остановиться на некоторых подробностях в надежде, что они и мне и читателю помогут разъяснить полное мое перерождение из бессознательного в более сознательное существо. Добродушный и шутливый по природе, Александр Иванович был человек совершенно беспечный. Это основное качество он передал и сыну. Я нередко присутствовал при незначительных наставлениях матери сыну, но никогда не слыхал, чтобы она наставляла своего мужа. Тем не менее чувствовалось в воздухе, что тот заматерелый догматизм, под которым жил весь дом, исходил от Татьяны Андреевны, а не от Александра Ивановича, который по рефлексии догматически и беззаветно подчинялся своей жене.
     Утром в 7 1/2 часов летом и зимой, когда я еще валялся на кровати, Аполлон, или, как родители его называли, Полошенька, вскакивал с кровати, одевался и бежал в залу к рояли, чтобы звуками какой-либо сонаты будить родителей. В 8 часов отец, до половины одетый, но в теплой фуфайке и ермолке на обнаженной голове, выходил вместе с женой, одетою в капот и неизменный чепчик с оборкою, в столовую к готовому самовару. Там небольшая семья пила чай, присылая мне мою кружку наверх. Затем Александр Иванович, наполнив свежестертым табаком круглую табакерку, шел в спальню переменить ермолку на рыжеватый, деревянным маслом подправленный, парик и, надев форменный фрак, поджидал Аполлона, который в свою очередь в студенческом сюртуке и фуражке бежал пешком за отцом через оба каменных моста и Александровский сад до Манежа, где Аполлон сворачивал в университет, а отец продолжал путь до присутственных мест. К двум часам обыкновенно кучер Василий выезжал за Аполлоном, а старик большею частию возвращался домой пешком. В три часа мы все четверо сходились внизу в столовой за сытным обедом. После обеда старики отправлялись вздремнуть, а мы наверх - предаваться своим обычным занятиям, состоявшим главным образом для Аполлона или в зубрении лекций или в чтении, а для меня отчасти тоже в чтении, прерываемом постоянно возникающим побуждением помешать Аполлону и увлечь его из автоматической жизни памяти хотя бы в самую нелепую жизнь всякого рода причуд. В 8 часов мы снова нередко сходили чай пить и затем уже возвращались в свои антресоли до следующего утра. Так, за исключением праздничных дней, в которые Аполлон шел с отцом к обедне к Спасу в Наливках, проходили дни за днями без малейших изменений.
     Казалось, трудно было бы так близко свести на долгие годы две такие противоположные личности, как моя и Григорьева. Между тем нас соединяло самое живое чувство общего бытия и врожденных интересов. Я знал и чувствовал, до какой степени Григорьев, среди стеснительной догматики домашней жизни, дорожил каждою свободною минутой для занятий; а между тем я всеми силами старался мешать ему, прибегая иногда к пытке, выстраданной еще в Верро и состоящей в том, чтобы, поймав с обеих сторон кисти рук своей жертвы и подсунув в них снизу под ладони большие пальцы, вдруг вывернуть обе свои кисти, не выпуская рук противника, из середины ладонями кверху; при этом не ожидавший такого мучительного и беспомощного положения рук противник лишается всякой возможности защиты. При таких отношениях надо было бы ожидать между нами враждебных чувств, но в сущности было наоборот. Я от души любил свою жертву, а Аполлон своего мучителя, и если слово "воспитание" не пустой звук, то наше сожительство лучше всего можно сравнить с точением одного ножа о другой, хотя со временем лезвия их получат совершенно различное значение.
     Связующим нас интересом оказалась поэзия, которой мы старались упиться всюду, где она нам представлялась, принимая иногда первую лужу за Ипокрену {41}.
     Начать с того, что Александр Иванович сам склонен был к стихотворству и написал комедию, из которой отрывки нередко декламировал с жестами; но Аполлон, видимо, стыдился грубого и безграмотного произведения отцовской музы. Зато сам он с величайшим одушевлением декламировал свою драму в стихах под названием: "Вадим Нижегородский". Помню, как, надев шлафрок на опашку, вроде простонародного кафтана, он, войдя в дверь нашего кабинета, бросался на пол, восклицая:

                      "О, земля моя родимая,
                      Край отчизны, снова вижу вас!..
                      Уж три года протекли с тех пор,
                      Как расстался я с отечеством.
                      И те три года за целый век
                      Показались мне, несчастному".

     Конечно, в то время я еще не был в силах видеть все неуклюжее пустозвонство этих мертворожденных фраз; но что это не ладно, я тотчас почувствовал и старался внушить это и Григорьеву. Так родилась эпиграмма:

                       "Григорьев, музами водим,
                       Налил чернил на сор бумажный
                       И вопиет с осанкой важной:
                       Вострепещите! - мой Вадим".

     Писал Аполлон и лирические стихотворения, выражавшие отчаяние юноши по случаю отсутствия в нем поэтического таланта.
     "Я не поэт, о боже мой!" - восклицал он. Но у меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон. Вскорости после, моего помещения у них в доме моя желтая тетрадка заменена была тетрадью, тщательно переписанною рукой Аполлона. Бывали случаи, когда мое вдохновение воплощало переживаемую нами сообща тоскливую пустоту жизни. Сидя за одним столом в течение долгих зимних вечеров, мы научились понимать друг друга на полуслове, причем отрывочные слова, лишенные всякого значения для постороннего, приносили нам с собою целую картину и связанное с ними знакомое ощущение.
     - Помилуй, братец, - восклицал Аполлон, - чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечею, эти замерзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!
     И вот появилось мое стихотворение

                       "Не ворчи, мой кот мурлыка..."

    долго приводившее Григорьева в восторг. Чуток он был на это, как Эолова арфа.
     Помню, в какое восхищение приводило его маленькое стихотворение "Кот поет, глаза прищуря", над которым он только восклицал: - Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик!
     Аполлон в совершенстве владел французским языком и литературой, и при нашей встрече я застал его погруженным в "Notre Dame de Paris" {42} и драмы Виктора Гюго. Но главным в то время идолом Аполлона был Ламартин. Последнее обстоятельство было выше сил моих. Несмотря на увлечение, с которым я сам перевел "Озеро" Ламартина, я стал фактически, чтением вслух убеждать Григорьева в невозможной прозаичности бесконечных стихов Ламартина и довел Григорьева до того, что он стал бояться чтения Ламартина, как фрейлины Анны Иоановны боялись чтения Тредьяковского. Зато как описать восторг мой, когда после лекции, на которой Ив. Ив. Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова {43}, я побежал в лавку за этой книжкой?!
     - Что стоит Бенедиктов? - спросил я приказчика.
     - Пять рублей, - да и стоит. Этот почище Пушкина-то будет.
     Я заплатил деньги и бросился с книжкою домой, где целый вечер мы с Аполлоном с упоением завывали при ее чтении. Но, поддаваясь байроновскофранцузскому романтизму Григорьева, я вносил в нашу среду не только поэта-мыслителя Шиллера, но, главное, поэта объективной правды Гете. Талантливый Григорьев сразу убедился, что без немецкого языка серьезное образование невозможно, и, при своей способности, прямо садился читать немцев, спрашивая у меня незнакомые слова и обороты. Через полгода Аполлон редко уже прибегал к моему оракулу, а затем стал самостоятельно читать фило- софские книги, начиная с Гегеля, которого учение, распространяемое московскими юридическими профессорами с Редкиным и Крыловым во главе, составляло главнейший интерес частных бесед студентов между собою. Об этих беседах нельзя не вспомянуть, так как настоящим заглавием их должно быть Аполлон Григорьев. Как это сделалось, трудно рассказать по порядку; но дело в том, что со временем, по крайней мере через воскресенье, на наших мирных антресолях собирались наилучшие представители тогдашнего студенчества. Появлялся товарищ и соревнователь Григорьева по юридическому факультету, зять помощника попечителя Голохвастова Ал. Вл. Новосильцев, всегда милый, остроумный и оригинальный. Своим голосом, переходящем в высокий фальцет, он утверждал, что Московский университет построен по трем идеям: тюрьмы, казармы и скотного двора, и его шурин приставлен к нему в качестве скотника. Приходил постоянно записывающий лекции и находивший еще время давать уроки будущий историограф С. М. Соловьев. Он, по тогдашнему времени, был чрезвычайно начитан и, располагая карманными деньгами, неоднократно выручал меня из беды, давая десять рублей взаймы. Являлся веселый, иронический князь Влад. Ал. Черкасский, с своим прихихикиванием через зубы, выдающиеся вперед нижней челюстью. Снизу то и дело прибывали новые подносы со стаканами чаю, ломтиками лимона, калачами, сухарями и сливками. А между тем в небольших комнатах стоял стон от разговоров, споров и взрывов смеха. При этом ни малейшей тени каких-либо социальных вопросов. Возникали одни отвлеченные и общие: как, например, понимать по Гегелю отношение разумности к бытию?
     - Позвольте, господа, - восклицал добродушный Н. М. О-в, - доказать вам бытие божие математическим путем. Это неопровержимо.
     Но не нашлось охотников убедиться в неопровержимости этих доказательств.
     - Конечно, - кричал светский и юркий Жихарев, - Полонский несомненный талант. Но мы, господа, непростительно проходим мимо такой поэтической личности, как Кастарев:

                  Земная жизнь могла здесь быть случайной,
                  Но не случайна мысль души живой.

     - Кажется, господа, стихи эти не требуют сторонней похвалы.
     - Натянутость мысли, - говорит прихихикивая Черкасский, - не всегда бывает признаком ее глубины, а иногда прикрывает совершенно противоположное качество.
     - Это противоположное, - пищит своим фальцетом Новосильцев, - имеет несколько степеней: il у а des sots simples, des sots graves et des sots superfins {44}.
     Что касается меня, то едва ли я был не один из первых, почуявших несомненный и оригинальный талант Полонского {45}. Я любил встречать его у нас наверху до прихода еще многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил. Помню, в каком восторге я был, услыхав в первый раз:

                        Мой костер в тумане светит,
                        Искры гаснут на лету...

     Появлялся чрезвычайно прилежный и сдержанный С. С. Иванов, впоследствии товарищ попечителя Московского университета. С великим оживлением спорил, сверкая очками и темными глазками, кудрявый К. Д. Кавелин, которого кабинет в доме родителей являлся в свою очередь сборным пунктом нашего кружка.
     Приходил к нам и весьма способный и энергичный, Шекспиру и в особенности Байрону преданный, Студицкий. Жаль, что в настоящее время я не помню ни одного из превосходных его стихотворных переводов еврейских мелодий Байрона. Вынужденный тоже давать уроки, он всем выхвалял поэтический талант одного из своих учеников, помнится, Карелина. Из приводимых Студицким стихов юноши, в которых говорится о противоположности чувств, возбуждаемых в нем окружающим его буйством жизни, я помню только четыре стиха:
     "Как часто внимая их песням разгульным, Один я меж всеми молчу, Как часто, внимая словам богохульным, Тихонько молиться хочу".
     Что Григорьев с 1-го же курса совершенно безнамеренно сделался центром мыслящего студенческого кружка, можно видеть из следующего случая. Григорьев был записан слушателем, и в числе других был причиной неоднократно повторяемой деканом юридического факультета Крыловым остроты, что слушатели и суть действительные слушатели. Вспоминаю об этом, желая указать на то, что какой-то слушатель Григорьев не мог представлять никакого интереса в глазах властительного и блестящего попечителя графа Строганова. Между тем Аполлон был потребован к попечителю, который спросил его по-французски, им ли было написано французское рассуждение, поданное при полугодичном испытании? Оно так хорошо, прибавил граф, что я усомнился, чтобы оно было писано студентом, и на утвердительный ответ Григорьева прибавил: "vous faites trop parler de vous; il faut vous effacer" {46}.
     Наглядным доказательством участия, возбуждаемого Аполлоном Григорьевым в преподавателях, может служить то обстоятельство, что малообщительный декан Никита Иванович Крылов, - недавно женившийся на красавице Люб. Фед. Корш, выходя с лекции, пригласил Аполлона в следующее воскресенье к себе пить чай. Конечно, Аполлон с торжеством объявил об этом родителям и вечером в воскресенье вернулся обвороженный любезностью хозяйки и ее матери, приезжавшей на вечер с двумя дочерьми.
     Аполлон рассказывал мне, что вдова генеральша Корш целый вечер толковала с ним о Жорж Занд, и, к великому его изумлению, говорила наизусть мои стихи, а в довершение просила привести меня и представить ей. Мы оба не раскаялись, что воспользовались любезным приглашением.
     45-летняя вдова была второю женою покойного заслуженного доктора Корша и, несмотря на крайнюю ограниченность средств, умела придать своей гостиной и двум молодым дочерям, Антонине и Лидии, совершенно приличный, чтобы не сказать изящный вид. Я не видал их никогда иначе, как в белых полубальных платьях. Иногда на вечера к матери приезжала старшая ее дочь, можно сказать, идеальная красавица Куманина. Идеалом всех этих дам была Консвелло Жорж Занд, и все их симпатии, по крайней мере на словах, склонялись в эту сторону. В скором времени за вечерним чаем у них мы стали встречать Конст. Дм. Кавелина, который, состоя едва ли уже не на 4-м курсе, видимо интересовался обществом молодых девушек. Надо сказать правду, что хотя меньшая далеко уступала старшей в выражении какой-то воздушной грации и к тому же, торопясь высказать мысль, нередко заикалась, но обе они, прекрасно владея новейшими языками, отчасти музыкой и, при известном свободомыслии, хорошими манерами, могли для молодых людей быть привлекательными.
     Не берусь определить времени, когда нам стало известным, что старшая Антонина дала слово выйти за Кавелина.
     Надо отдать справедливость старикам Григорьевым, что они были чрезвычайно щедры на все развлечения, которые могли, по их мнению, помогать развитию сына. В этом случае первое место занимал Большой и Малый (французский) театры. Хотя мы нередко наслаждались с Григорьевым изящною и тонкою игрой французов, но главным источником наслаждений был для нас Большой театр с Мочаловым в драме, Ферзингом, Нейрейтер и Беком в опере. Что сказать об игре Мочалова, о которой так много было говорено и писано в свое время? Не одни мы с Григорьевым, сидя рядом, подпадали под власть очарователя, заставлявшего своим язвительным шепотом замирать весь театр сверху донизу. При дальнейшем ходе воспоминаний придется рассказать, как однажды я был изумлен наивным отношением Мочалова к произведениям литературы вообще. В настоящую минуту, озираясь на Мочалова в Гамлете по преимуществу, я не умею ничем другим объяснить магического действия его игры, кроме его неспособности понимать Шекспира во всем его объеме. Понимать Шекспира или даже одного Гамлета - дело далеко не легкое, и подобно тому, как виртуозу, разыгрывающему музыкальную пиесу, невозможно сознательно брать каждую отдельную ноту, а. достаточно понимать характер самой пиесы, так и чтецу нет возможности сознательно подчеркивать каждое отдельное выражений, а достаточно понимать общее содержание. Но в этом-то смысле я решаюсь утверждать, что Мочалов совершенно не понимал Гамлета, - игрой которого так прославился. Мочалов был по природе страстный, чуждый всякой рефлексии человек. Эта страстность вынуждала его прибегать к охмеляющим напиткам, и тут он был воплощением того, что Островский выразил словами: "не препятствуй моему нраву". Поэтому он не играл роли необузданного человека: он был таким и гордился этим в кругу своих приверженцев. Он не играл роли героя, влюбленного в Офелию или в Веронику Орлову; он действительно был в нее безумно влюблен. Он действительно считал себя героическим лицом, и когда однажды, получив небольшое жалованье, давно ожидаемое нуждавшимся семейством, он вышел из кассы, то на просьбу хромого инвалида, подавая все деньги, сказал: "Выпей за здоровье Павла Степановича Мочалова". Однажды, выпив под Донским монастырем с друзьями весь запас вина, он отправил к настоятелю такую записку: "У Павла Степановича Мочалова нет более ни капли вина, и он надеется на подкрепление из вашего благодатного погреба". Говорили, что подкрепление прибыло. Итак, мне кажется, что Мочалов искал не воспроизведения известного поэтического образа, а только наиболее удобного случая показаться пред публикой во всю ширь своей духовной бесшабашности. Он совершенно упускал из виду, что Гамлет слабое, нерешительное существо, на плечи которого сверхъестественная сила взвалила неподсильное бремя и который за постоянною рефлексией желает скрыть томящую его нерешительность; он не в состоянии рассмотреть, что иронически-холодное отношение Гамлета к Офелии явилось не вследствие какого-либо проступка со стороны последней, а единственно потому, что, со времени рокового открытия, ему не до мелочей женской любви. Он не понимал, что в решительные минуты слабый человек высказывает вспыльчивость, которой может позавидовать любая энергия. Зато сколько блистательных случаев представлял Гамлет Мочалову высказать собственную необузданность! Какое дело, что язвительность иронии Гамлета есть только проявление непосильного внутреннего страдания? Гамлет - Мочалов не бежит от страдания в иронию, а напротив, всею силой предается ей, как прирожденному элементу, и конечно, при таком условии нервы, зрителя держись... Гамлет - Мочалов страстно любит свою Офелию и терзает ее от избытка любви. Нечего разбирать, говорит ли мучительная ирония устами Гамлета или действительное сумасшествие; но эта ирония—удобный случай порывистому Мочалову высказать свое безумное недовольство окружающим миром. И вот, помимо рокового конфликта случайных событий с психологическою подкладкой основного характера, помимо, так сказать, вопроса "почему?" - окончательные результаты этого конфликта выступают с такою силой, что сокровеннейшая глубина аффекта внезапно развертывается пред нами:

                        "И бездна нам обнажена
                        С своими страхами и мглами,
                        И нет преград меж ей и нами:
                        Вот отчего нам ночь страшна" {47}

     И действительно, зрителям становилось страшно... Когда Гамлет-Мочалов, увидав дух своего отца, падает на колени и, стараясь скрыть свою голову руками, трепетным голосом произносит: "Вы, ангелы святые, крылами своими меня закройте", пред зрителем возникал самый момент появления духа, и выразить охватывавшего нас с Аполлоном чувства нельзя было ничем иным, как старанием причинить друг другу сильнейшую боль щипком или колотушкой. Было бы слишком несправедливо приписывать нам с Григорьевым монополию потрясающих впечатлений, уносимых из театра от игры Мочалова. Под власть этого впечатления подпадали все зрители. Когда Мочалов своим змеиным шепотом, ясно раздававшимся по всем ярусам, задерживал дыхание зрителей, никто и не думал аплодировать: аплодисменты раздавались позднее, по мере общего отрезвления. Что зрителям нужен был Мочалов, а не трагическое лицо, видно из того, что я сам несколько лет спустя видел Мочалова играющим г Гамлета с костылем и тем не менее вызывающим все то же воодушевление. Юноша, принц Гамлет на костыле - не лучшее ли это подтверждение нашей мысли?
     Ко времени, о котором я упоминаю только для связи рассказа, появился весьма красивый и самонадеянный актер Славин; последний, желая блеснуть общим образованием, издал книгу афоризмов, состоящую из бесспорных истин, вроде: Шекспир велик, Шиллер вдохновенен и т. д. Наконец последовал его бенефис в Гамлете, а затем и следующее стихотворение Дьякова:

                         "О ты, восьмое чудо света,
                         Кем опозорен сам Шекспир,
                         Кто изуродовал Гамлета,
                         Купцы зовут тебя в трактир.
                         Ступай, они тебя обнимут,
                         Как удальца, как молодца,
                         И дружно с окорока снимут
                         Гнилые лавры для венца -
                         Тебя украсить, подлеца".

     Не один Мочалов оказался властителем наших с Григорьевым сердец: в не меньший восторг приводила нас немецкая опера. Трудно в настоящую минуту определить, кто из нас нащипывал восторг в другом; но я должен сказать, что мы мало прислушивались к общественной молве и славе, и, наслаждаясь сценическим искусством, увлекались не столько несомненным блеском таланта, сколько кровью сердца, если позволено так выразиться. Так мы с наслаждением слушали Роберта-Бека и оставались совершенно равнодушными к Голланду, несколько запоздавшему со своею громадною репутацией из Петербурга; но подобно тому, как нас приводил на границу безумия Мочалов, влюбленный в Орлову, так увлекал и влюбленный в Алису-Нейрейтер Бертрам-Ферзинг {48}. Когда он, бывало, приподняв перегнувшуюся на левой руке его упавшую у часовни в обморок Алису и высоко занесши правую руку, выражал восторг своей близости к этой безупречной чистоте фразой: "du zarte Blume!" {49}, потрясая театр самою низкою нотой своего регистра, мы с Григорьевым напропалую щипали друг друга.
     Говоря о московском театре того времени, не могу не упомянуть о Щепкине, как великом толкователе Фамусова и героев гоголевских комедий, о начинающем в то время Садовском и о любимце русской комедии - Живокини, которого публика каждый раз, еще до появления из-за кулис, приветствовала громом рукоплесканий. Зато, что же это был и за перл смешного! Хотя я отлично познакомился с его лицом на сцене, но он гримировался так мастерски, что иногда без афиши трудно было в "_Пилюлях_" узнать вчерашнего _Льва Гурыча Синичкина_. Силу юмора Живокини мне пришлось испытать на себе при следующих обстоятельствах.
     Зашел я в трактир, так называемый "_Над железным_" (ныне Тестова), съесть свою обычную порцию мозгов с горошком. Поджидая в отдельной комнате полового, я стал на пороге в большую общую залу и увидал против себя за столом у окна двух посетителей. В одном из них я узнал знакомого мне на под- мостках Живокини и захотел воспользоваться случаем рассмотреть его при дневном освещении, насколько возможно лучше и подробнее. Должно быть вскинувший глаза Живокини в свою очередь заметил вперившего в него взор студента. Лицо его мгновенно приняло такое безнадежно глупое выражение, что я круто повернулся на каблуках и, разражаясь хохотом, влетел в свою комнату.
     Тогда в балете безраздельно царила Санковская. Даже беспощадный Ленский, осыпавший всех своими эпиграммами, говорил, что ее руки - ленты и что удар ее носка в пол, в завершение прыжка, всепобеден.

     С наступлением великого поста все бросилось готовиться к переходным экзаменам. Принялся и я усердно за богословие Петра Матвеевича Терновского. Достал я себе также и усыпительные лекции его брата, Ивана Матвеевича, читавшего логику. При моем исконном знакомстве с катехизисом, мне нетрудно было подготовиться из догматического богословия и я отвечал на четыре; но если бы меня спросили из истории церкви, то я бы не ответил даже на единицу. После счастливого экзамена по богословию, я в присутствии профессора латинской словесности Крюкова, читавшего начиная со второго курса, экзаменовался из логики и к несчастию вынул все три билета из второй половины лекций, которой не успел прочитать. Услыхав на третьем билете мое: "И на этот не могу ответить", он сказал: "А меня ваша четверка сильно интересует, и я желал бы, чтобы вы перешли на второй курс. Не можете ли чего-либо ответить по собственному соображению?" И когда я понес невообразимый вздор, экзаменаторы переглянулись и тем не менее поставили мне тройку. Любезные лекторы французского и немецкого языков поставили мне по пятерке, а Погодин, по старой памяти, тоже поставил четверку из русской истории. Таким образом я, к великой радости, перешел на второй курс.
     На другой день по выдержании экзамена я, надев свежие лайковые перчатки, обещал ямщику, везшему меня на перекладной, полтинник на водку, если он меня промчит во весь дух мимо окон девиц Корш, которые, конечно, только случайным и самым невероятным образом, могли видеть меня в таком победоносном виде.
     Помню, какое освежительно-радостное впечатление произвели на меня зеленеющие поля и деревья, когда я выехал за заставу пыльной и грохочущей Москвы на мягкую грунтовую дорогу (так как в то время даже Московско-Курского шоссе еще не существовало). Но губительная медленность почтовой тройки была слишком тяжела для счастливого студента, перешедшего на следующий курс. Приходилось, во избежание скуки, во время пути предаваться всевозможным мечтам, а на станциях тщательному пересмотру лубочных картин, фельдмаршалов, топчущих под собою армии, и карандашных надписей по всем дверям и оконным притолокам.
     Видно, та же тоска, которая вынуждала меня читать подобные надписи, вынуждала других писать их. Память сохранила мне одну из них, прочтенную на окне подольской гостиницы. Начала стихотворения я не помню; это было описание разнородных порывов, возникающих в душах путешественников; оно заключалось словами:

                       "Так что некая проезжая девица
                       Не могла себя в том победить,
                       Не могла себя на месте усадить,
                       А бегала по коридору,
                       Аки перепелица".

     В Туле, по крайней ограниченности денежных средств, я купил себе пистонное ружье, но только одноствольное, помнится, не дороже 10 рублей.
     Как выдержавший экзамены, я был принят и дома, и у дяди с большим радушием. Еще зимой я познакомился с восемнадцатилетнею гувернанткой моих сестренок, Анюты и Нади. У нее были прекрасные голубые глаза и хорошие темно-русые волосы, но профиль свежего лица был совершенно неправилен, тем не менее она своею молодостью могла нравиться мужчинам, если судить по возгласам, которые я сам слышал среди мужчин, при ее появлении с воспитанницами на Ядрине, в именины дяди 29 июня. Еще зимой заметил я, что она с видимым удовольствием принимала от меня знаки внимания, обязательного, по мнению моему, для всякого благовоспитанного юноши по отношению к женщине. В настоящий приезд внимание наше друг к другу скоро перешло во взаимное влечение/ Понятно, что в присутствии отца и матери мы за обеденным или чайным столом старались сохранять полное равнодушие. Но стоило одному из нас случайно поднять взор, чтобы встретить взгляд другого. Невольные маневры эти, вероятно, стали кидаться в глаза посторонним, так как однажды мать сделала мне наедине по этому поводу замечание.
     <...> С точки зрения третейского судьи, на которую я становлюсь в моих воспоминаниях, невозможно не видеть ежеминутного подтверждения истины, что люди руководствуются не разумом, а волей. Какой смысл могло представлять наше взаимное с m-le Б. увлечение, если подумать, что я был 19-летний, от себя не зависящий и плохо учащийся студент второго курса, а между тем дело дошло до взаимного обещания принадлежать друг другу, подразумевая законный брак. Мы даже обменялись кольцами, так как я носил подаренное мне матерью кольцо, а у нее тоже было обручальное кольцо ее покойного отца. Что такое обещание было не шуткой, явно из того, что однажды, думая покончить эту неразрешимую задачу, я вышел из флигеля на опушку леса Дюкинского верха с заряженною двустволкой и некоторое время, взведя курки, обдумывал, как ловчее направить в себя смертельный удар. Слезы изменили окончательную мою решимость, и я ушел домой. Не прибавлю ничего к описанию минуты, в которой я сам не берусь различить всех сокровенных побуждений.
     Мало ли о чем мечтают 19-летние мальчики! Между прочим я был уверен, что имей я возможность напечатать первый свой стихотворный сборник, который обозвал "_Лирическим Пантеоном_", то немедля приобрету громкую славу, и деньги, затраченные на издание, тотчас же вернутся сторицей. Разделяя такое убеждение, Б., при отъезде моем в Москву вручила мне из скудных сбережений своих 300 рублей ассигнациями, - так как тогда счет на серебро еще не существовал, - на издание, долженствовавшее, по нашему мнению, упрочить нашу независимую будущность. Мы расстались, дав слово писать через старую Елизавету Николаевну.
     Весь этот невероятный и, по умственной беспомощности, жалкий эпизод можно понять только при убеждении в главенстве воли над разумом. Сад, доведенный необычно раннею весной до полного расцвета, не станет рассуждать о том, что румянец, проступающий на его белых благоуханных цветах, совершенно несвоевременен, так как через два-три дня все будет убито неумолимым морозом.

                                   —

     С переходом на второй курс, университетские занятия более специализировались. Юристы еще более подпали под влияние профессора Редкина, и имя Гегеля до того стало популярным на нашем верху, что сопровождавший по временам нас в театр слуга Иван, выпивший в этот вечер не в меру, крикнул при разъезде вместо: "коляску Григорьева! - коляску Гегеля!". С той поры в доме говорили о нем, как об Иване Гегеле. Не помню, кто из товарищей подарил Аполлону Григорьеву портрет Гегеля, и однажды, до крайности прилежный Чистяков, заходивший иногда к нам, упирая один в другой указательные пальцы своих рук и расшатывая их в этом виде, показывал воочию, как борются "субъект" с "объектом". Кажется, что в то время Белинский не поступал еще в "_Отечественные Записки_", как критик, и не открывал еще своего похода против наших псевдоклассических писателей. Не думая умалять его почина в этом деле, привожу факт, доказывающий, что поднятая им тема носилась в воздухе. Одно из величайших духовных наслаждений и представляет благодарность лицам, благотворно когда-то к нам относившимся. Не испытывая никакой напускной нежности по отношению к Московскому университету, я всегда с сердечной привязанностью обращаюсь к немногим профессорам, тепло относившимся к своему предмету и к нам, своим слушателям. Вследствие положительной своей беспамятности я чувствовал природное отвращение к предметам, не имеющим логической связи. Но не прочь был послушать теорию красноречия или эстетику у И. И. Давыдова, историю литературы у Шевырева или разъяснение Крюковым красот Горация. Вероятно, желая более познакомиться с нашей умственной деятельностью, И. И. Давыдов предложил нам написать критический разбор какого-либо классического произведения отечественной литературы. Не помню, досталось ли мне или выбрал я сам оду Ломоносова на рождение порфирородного отрока, начинающуюся стихом:

                         "Уже врата отверзло лето".

     Помню, с каким злорадным восторгом я набросился на все грамматические неточности, какофонии и стремление заменить жар вдохновения риторикой вроде: "и Тавр и Кавказ в Понт бегут".
     Очевидно, это не было каким-либо с моей стороны изобретением. Все эти недостатки сильно поражали слух, уже избалованный точностью и поэтичностью Батюшкова, Жуковского, Баратынского и Пушкина. Удостоверясь в моей способности отличать напыщенные стихи от поэтических, почтенный Иван Иванович отнесся с похвалою о моей статье и, вероятно, счел преждевременным указать мне, что я забыл главное: эпоху, в которую написана ода. Требовать от Державина современной виртуозности, а у современных стихотворцев державинской силы - то же, что требовать от Бетховена листовской игры на рояле, а от Листа - бетховенских произведений.
     Познакомился я со студентом Боклевским, прославившимся впоследствии своими иллюстрациями к произведениям Гоголя. В то время мне приходилось не только любоваться щегольскими акварелями и портретами молодого дилетанта, но и слушать у него на квартире прелестное пение студента Мано, обладавшего бархатным тенором.
     Между обычными посетителями григорьевского мезонина стал появляться неистощимый рассказчик и юморист, однокурсник и товарищ Григорьева Ник. Антонович Ратынский, сын помещика Орловской губернии Дмитровского уезда; он, кажется, не получал от отца никакого содержания и вынужден был давать уроки. Через Ратынского познакомился я с двумя орловскими земляками-студентами, жившими на одной квартире: Гриневым и поэтом Лизандром.
     Пламенная переписка между Еленой Григорьевной и мною продолжалась до начала октября; но вдруг совершенно неожиданно явился Илья Афанасьевич с известием, что "папаша прибыли в Москву и остановились с сестрицами Анной и Надеждой Афанасьевными у Харитония в Огородниках, в доме П. П. Новосильцова и просили пожаловать к ним". На дворе Новосильцова стояла наша желтая четвероместная карета, в которой отец, в сопровождении няньки Афимьи, привез моих сестренок, чтобы везти их в Смольный монастырь. Не успел я поздороваться с отцом и сестрами, как в комнату вошел в новом блестящем мундире П. П. со словами: "Как вы кстати приехали, почтеннейший Афанасий Неофитович; я назначен московским вице-губернатором и сию минуту еду принимать присягу. Мы на днях с семейством переедем сюда из нашей Сокольничьей дачи, и вашему студенту, право, не стыдно было бы зимою бывать у нас, где он по воскресеньям встретит своих бывших товарищей-кадетов Ваню и Петю Борисовых. Славные ребята; особенно хорошо учится и ведет себя Ваня".
     После обеда, приготовленного отцовским походным поваром Афанасием Петровым, отец, оставшись со мною наедине, неожиданно вдруг сказал: "Беспутную Елену Григорьевну я расчел, а девочек везу в институт. Матку-правду сказать, некрасивую глупость ты там затеял. Хорошо, что я вовремя узнал обо всем случайно; но прежде всего il faut partir du point ou on est" {50}.
     На другой день отец уехал в Петербург, а недели через две тем же путем проследовал в Новоселки.
     Во время остановки в Москве отец представил меня в доме своего однофамильца и дальнего родственника Семена Николаевича, занимавшего дом на Большой Никитской против Большого Вознесения. Мценский помещик Семен Николаевич, проводивший зиму с женою и двумя взрослыми дочерьми в Москве, был типом солидного русского барина. Постоянным его чтением был Капфиг, и вся обстановка дома отличалась безукоризненною аккуратностью. Все часы в доме били единовременно и строго согласовались с золотыми карманными часами, стоявшими перед хозяином в кабинете на столе. Утро он проводил в кабинете в красном шелковом халате, но к обеду, хотя бы и без гостей, выходил в воздушном белом галстуке, а жена и дочери обязательно нарядно одетыми. Дворецкий и ливрейные слуги с особенным искусством накрывали стол, на котором приборы и вдоль и поперек должны были представлять прямые линии, так что. каждая отдельная рюмка или стакан с одного конца стола до другого закрывали весь ряд своих товарищей. С первым ударом пяти часов Семен Николаевич выходил к столу, где около дымящегося супа уже стояла его жена и около своих мест ожидали красивые и благовоспитанные дочери. После обеда Семен Николаевич отправлялся на часок отдохнуть и затем уже проводил вечер, слушая прекрасную игру на рояли преимущественно одной из дочерей, или же большею частию за карточным столом с гостями. Одною из оригинальных черт Семена Николаевича был обычай, по которому каждый воскресный день утром, когда барин был еще в халате, камердинер, раскрывши в кабинете запертый шкаф, ставил перед Семеном Николаевичем на большом блюде груду золотых, а на меньшем собрание драгоценных перстней и запонок, и Семен Николаевич мягкою щеткою принимался систематически перечищать свою коллекцию. Не знаю почему, но я с первых посещений заслужил расположение Семена Николаевича и убедился, что этот в свое время благовоспитанный и начитанный человек не особенно нежно относился к членам своей семьи. Каждый раз, когда я обедал у него, нам подавали полбутылки Аи, из которой одной капли не попадало в бокалы дам, и достаточно было при уходе из-за стола ему сказать: "А вы, Афанасий Афанасьевич, посидите с моими дочерьми", для того чтобы ни одна из них не сделала шагу из гостиной до отцовского пробуждения.
     Однажды вечером в залу какой-то темно-русый гость ввел двух мальчиков.
     - Устройте им сиденья пред роялью, - сказал Семен Николаевич, обращаясь к дочерям.
     Приведенным мальчикам, по-видимому, было около восьми лет; их усадили на подмощенных нотах за рояль, и учитель стал за ними, перевертывая ноты. Блистательная игра мальчиков продолжалась около часу, а затем они сели на паркет, куда им дали конфект, фруктов и каких-то игрушек. Мальчики эти были братья Рубинштейны, с которыми позднее мне случалось встречаться не раз в период их славы.
     Между тем я тщательно приберег деньги, занятые на издание, и к концу года выхлопотал из довольно неисправной типографии Селивановского свой "Лирический Пантеон".
     Письма от Елены Григорьевны вдруг прекратились, и я отчасти понял тому причину.
     Однажды вечером, когда я, тоскуя, старался помешать Аполлону в его занятиях, мальчик Ванюшка подал мне небольшую запечатанную записку, в которой я прочел: "Выходи поскорее за ворота, в карете я тебя ожидаю.

                                                                   Твоя Ел."

     Узнавши руку, я только надел фуражку и без шинели и калош побежал за калитку, где незнакомый слуга помог мне сесть в карету.
     Мы бросились в объятия друг другу, и она тотчас же стала тревожиться, что я на морозе так легко
     одет.
     - Ничего, ничего, - говорил я в крайнем смущении; а она, далеко запахивая полу пышной песцовой шубы, старалась прикрыть меня от стужи. Но мне было не до того: мысли пересыпались в моей голове, как бисер в калейдоскопе, и я никак не мог понять, куда и зачем нас везут. Из отрывочных слов и восклицаний я мог наконец понять, что отец мой, узнавши все, поступил с Еленой, как она сама говорила, самым деликатным образом. О наших отношениях он не сказал ни слова, а только сослался на необходимость поместить двух девочек, по примеру старшей сестры их, в институт и, уплативши ей за полгода вперед, с благодарностью возвратил ей триста рублей, занятые у нее сыном студентом.
     - Теперь, - говорила Елена, - я поступила в компаньонки к дочерям генерала Коровкина в Ливенский уезд, и вот причина, почему из этого дома я не могла тебе писать. В настоящее время Коровкины переехали в Москву, - и она сказала их адрес. - А я по праздникам буду брать карету и приезжать сюда, а у Коровкиных буду говорить, что эту карету прислала за мною моя подруга.
     Раза два нам пришлось видеться таким образом, хотя, признаюсь, я стал мало-помалу понимать всю нелепую несбыточность наших затей. Но у меня недоставало духу разочаровывать мечтательницу, и письма снова беспрепятственно стали ходить между нами.
     Однажды, распечатавши письмо, я прочел: "Все пропало; глупый извозчик, на вопрос об имени моей подруги, сказал, что он прямо с биржи. Таким образом, все вышло наружу, принимая самый неблагоприятный оттенок по отношению к нашим с тобою свиданиям. Я сегодня же оставляю их дом".
     Возмущенный до глубины души ролью человека, набросившего неблагоприятную и совершенно незаслуженную тень на несчастную девушку, я счел своею обязанностью отправиться к генералу. Я сам чувствовал всю нелепость моей выходки. Но долг чести прежде всего, думалось мне, и я добился желаемой аудиенции.
     - Что вам угодно? - спросил генерал, когда я вошел к нему в кабинет.
     - До вчерашнего дня, - отвечал я, - у вас проживала m-lle Б-а, с которой я познакомился в доме моих родителей и испросил у нее ее руку. Теперь я узнал, что в ни чем не повинная девушка навлекла свиданием со мною на себя незаслуженное нарекание, и счел своим долгом засвидетельствовать, что в этих свиданиях не было и тени чего-либо дурного.
     - Если вы хотели, - отвечал генерал, - позаботиться о чести девушки, то избрали для этого наихудший путь. Зная вашего батюшку, я уверен, что он ни в каком случае не даст своего согласия на подобный брак, и разглашать самому тайные свидания с девицей не значит восстановлять ее репутацию. Я отказал m-lle Б-ой потому, что она не обладает сведениями, которые могли бы быть полезны моим дочерям.
     Убедившись в своей неудаче, я поклонился и вышел.
     Действительность иногда бывает неправдоподобнее всякого вымысла. Такою оказалась развязка нашего полудетского романа. Только впоследствии я узнал, что ко времени неожиданной смуты так же неожиданно приехал в Москву чиновник из Петербурга и проездом на Кавказ, к месту своего назначения, захватил и сестру свою Елену Григорьевну. Впоследствии я слышал, что она вышла там замуж за чиновника, с которым, конечно, была гораздо счастливее, чем могла бы быть со мною.

                                   —

     <...> "Лирический Пантеон", появясь в свете, отчасти достиг цели. Доставив мне удовольствие увидать себя в печати, а барону Брамбеусу поскалить зубы над новичком, сборник этот заслужил одобрительный отзыв "Отечественных Записок" {51}. Конечно, небольшие деньги, потраченные на это издание, пропали безвозвратно.
     <...> Брата Васю я уже в Новоселках не застал {52}, так как еще зимою отец отвез его кратчайшим путем в Верро в институт Крюммера, у которого я сам воспитывался. В доме с семинаристом-учителем находился один меньшой семилетний брат Петруша, а я по-прежнему поместился в соседней с отцовским кабинетом комнате во флигеле, и те же сельские удовольствия, то есть рыжая верховая Ведьма, грубый Трезор и двуствольное ружье были по-прежнему к моим услугам.
     Мне приходится говорить о романе дяди Петра Неофитовича, романе, о котором я никогда не смел спросить кого-либо из членов семейства, а тем менее самого дядю, и хотя он известен мне из рассказов слуг, вроде Ильи Афанасьевича, тем не менее несомненные факты были налицо.
     Крутой правый берег речки Ядринки, на левом, менее возвышенном побережье которой находилась дядина усадьба, - называется Попами, так как вокруг каменной приходской церкви и погоста селятся священно- и церковнослужители. Верстах в двух по так называемой Сушковской дороге, в старину весьма торной, находится деревня Чахино, Тулениново тож, по имени владельцев Тулениновых. Главою семейства был, не знаю отставной или на службе, полковник Платон Гаврилович Туленинов, у которого были две, как говорят, красивые сестры: Марья и Клавдия. Последнюю, впрочем, мне довелось знать лично, когда она вдовою господина Богданова вышла замуж за отставного чиновника Адриана Ивановича Иваницкого.
     За несколько лет до моего рождения дядя Петр Неофитович сделал формальное предложение старшей Тулениновой, Марье Гавриловне, которая дала свое согласие и подарила ему, как охотнику, на чумбур длинную и массивную серебряную цепь, которую я впоследствии держал в руках.
     Что между ними произошло, наверное утверждать не стану; но говорили, будто бы дядя представлял своего двоюродного брата Кривцова своей невесте, а та не успела снять перчатку и дала в ней поцеловать руку. Зная дядю, я никогда не доверял такому объяснению события по соображениям из лакейской. Последовала размолвка, и дядя будто бы взял свое слово назад. Говорят также, будто злоязычный Петр Яковлевич Борисов раздул эту историю пред полковником Тулениновым, и тот, по неизвестным мне причинам, застрелился в собственном доме.
     С Сушковской дороги по сей день, шагах во ста от окопа Ядринского кладбища, виден в поле большой камень, и поныне всякий местный житель скажет, что это могила Туленинова.
     По смерти главы семейства и старшей его сестры имение перешло к меньшой - Клавдии Иваницкой. Впоследствии я видел Клавдию Гавриловну у нашей матери в гостях, но я ее встретил в первый раз в Троицын день на Ядрине в церкви. День был яркий и почти знойный. В церкви пахло свежими березками и травою, которою устлан был помост. Бодрый, но хромой старик Овсянников быстро ковылял по церкви с пучками свечей и с медяками на тарелке. Он весело раскланивался со всеми и, видно, был очень доволен своею распорядительностью.
     Впоследствии мне постоянно казалось, что "Однодворец Овсянников" списан Тургеневым с являвшегося ко всем окрестным помещикам и приносившего в подарок свежего меду из своего пчельника однодворца Ивана Матвеевича Овсянникова. Старуха, жена его, Авдотья Ионовна, повязывавшая голову пестрым ковровым платком с вырывающейся кверху бахромою и в пестром праздничном платье была истым подобием бубнового короля.
     Когда я в белых летних штанах и безукоризненно новом сюртуке стал против царских дверей в северных дверях, - с протянутою вперед рукою заковылял Иван Матвеевич, раздвигая дорогу двум входящим дамам. Впереди шла плотная барыня с выступающею на лбу из-под шляпки фероньеркой на темно-русых волосах. Дама прошла передо мною и остановилась недалеко от правого клироса, но молодая брюнетка, очевидно, дочь ее, стала на место, указанное ей рукою Ивана Матвеевича, как раз передо мною. Девушке не могло быть более 16-17 лет; небольшая тирольская соломенная шляпка нисколько не закрывала ее черных с сизым отливом роскошных волос, подобранных в две косы под самую шляпку. Белое тарлатановое платье ее было без всяких украшений, за исключением широкой, ярко-красной ленты. Я передвинулся немного вправо, заметив, что по временам она оборачивает голову к матери. О, что за прелесть, что за свежесть лица, напоминающего бархатистость лилеи, и что за приветливо-внушительные черные глаза под широкими черными бровями!
     "Кто такая?" - спросил я шепотом во время пения Ивана Матвеевича, поймав его за рукав.
     - Это тулениновская барыня Клавдия Гавриловна, что вышла теперь за Иваницкого; а это ее дочка от первого мужа Богданова, Матрена Ивановна.
     Впоследствии Клавдия Гавриловна приехала с визитом к нашей матери, и хотя последняя по болезненности не бывала в Туленинове, Клавдия Гавриловна от времени до времени появлялась у нас даже за обедом. Простудила ли она когда-либо горло, но гозорила постоянно шепотом, чем, при известной полноте и небольшом росте, заслужила прозвание утки-шептуна. Без золотого обруча на волосах и какого-то камня на лбу я ее никогда не видал. Если она любила украшать свою особу, то еще более любила танцы, которые, благодаря расквартированным по окрестностям офицерам пехотного полка, умела устраивать у себя в доме невзирая на беспокойное состояние супруга, кончавшего день роковым охмелением. Танцующая в одной кадрили с дочерью, охотница до танцев не стеснялась отвечать на ехидные подчас вопросы: "А где же Адриан Иванович?". Затрудняясь в своем хриплом шепоте произношением буквы "б", она на подобный вопрос отвечала: "Он припран", - обозначая тем, что ввиду предстоящего танцевального вечера шумливый Адриан Иванович связан и положен в пустой амбар. Конечно, такое обращение не могло нравиться Адриану Ивановичу, который терпел его, так как владетельницей была Клавдия Гавриловна.
     Не могу утвердительно сказать в каком году, но помню хорошо, что, когда после чаю я пришел к отцу во флигель, новый его камердинер, сын приказчика Никифора Федорова, Иван Никифорович доложил, что пришел господин Иваницкий.
     - Иваницкий? - сказал отец, глядя на меня вопросительно. - Что ему от меня надо? Проси, - сказал отец, обращаясь к слуге.
     Вошел во фраке с гербовыми пуговицами сухопарый и взъерошенный господин и сказал с несомненно малороссийским акцентом: "Я к вам, Афанасий Неофитович, пришел пешком, да, да, пешком. Вот видите, как есть пешком".
     - Вижу, - отвечал отец, - но что же мне доставляет удовольствие вас видеть?
     - Я пришел вам заявить, что меня вчера мои домашние убили, да, да, убили, да; зарезали, да. И я вот пришел пешком по соседству заявить, что меня убили, да.
     - Но как же я имею удовольствие с вами беседовать, если вас вчера убили?
     - Точно, точно, да; зарезали; и пожалуйте мне лошадку до Мценска подать объявление в суд.
     - Очень жалею, что вас убили, и готов служить вам лошадьми, но только в противоположную от Мценска сторону, по простой русской пословице: "свои собаки грызутся...".
     - Так вы не пожалуете мне лошадку?
     - Извините, пожалуйста, - не могу. Иваницкий поклонился и ушел.
     В те времена от самой Ядринки и до Оки по направлению к дедовскому Клейменову тянулись почти сплошные леса, изредка прерываемые распашными площадями и кустарниками. Этим путем дядя, дав мне в верховые спутники егеря Михаилу, отправлял в Клейменово с тем, чтобы мы могли дорогою поохотиться и на куропаток и на тетеревов, которых в те времена было довольно. Хотя дядя сам нередко переезжал в Клейменово и потому держал там на всякий случай отдельного повара, но я не любил заставлять людей хлопотать из-за меня и довольствовался, спросив черного хлеба и отличных сливок.
     Однажды дядя, нежданно подъехав к крыльцу, захватил меня за этой трапезой.
     - Ох, ты все свое молочище глотаешь; ну как тебе не стыдно не заказать обеда?
     В клейменовском доме с поступлением имения к дяде ничего не изменилось из дедовской обстановки. Те же белые крашеные стулья, кресла, столы, зеркала и диваны времени Империи. Только в комнате за гостиной на стене снова появились портреты консула Наполеона и Жозефины, находившиеся с 12-го года в опале у деда и висевшие в тайном кабинете. Когда я спросил об этом дядю, горячего поклонника гения Наполеона, дядя с хохотом сказал: "Да, да, как только Наполеон перешел Неман и сжег Москву, так дядя Василий Петрович его вместе с женой и разжаловал".
     В Клейменове к дяде являлись те же увивавшиеся около него мелкопоместные дворяне, между прочим, неизменный Николай Дмитриевич Ползиков в неизменном сером казакине ополчения. В те времена клейменовские пруды, и верхний и нижний, представляли прекрасное купание, и дядя, мастерски плававший, не пропускал хорошего летнего дня не выкупавшись. Мы оба с Ползиковым, хотя и весьма печальные пловцы, не отставали, не пускаясь на середку пруда, среди которой дядя отдыхал на спине.
     Однажды пред купанием мы, сняв платье, все трое лежали на берегу, чтобы, как говорится, очахнуть. Светло-голубое безоблачное небо, как раз перед глазами лежащего навзничь дяди, внезапно вызвало у него мысли вслух: "И-и-и, - воскликнул он, - так-то душа моя взовьется и взлетит высоко, высоко; а ты, Афоня, не беспокойся; вот и Николай Дмитриевич знает, что твоих сто тысяч лежат у меня в чугунке".
     В начале августа дядя как-то сказал; "Теперь начинается пролет дупелей, и тут около Клейменова искать их негде; я дам тебе тройку в кибитку, Мишку егеря с его Травалем, Ваньку повара, благо он тоже охотится с ружьем, да ты возьми с собою своего Трезора, и поезжайте вы при моей записке в имение моего старого приятеля Маврина; там в запустелом доме никто не живет; но с моей запиской вас все-таки примут насколько возможно удобно, да не забудь взять мне круг швейцарского сыру, который у них отлично делают в сыроварне".
     В назначенный день тройка наша остановилась перед длинным, соломою крытым, барским домом. Перекрыт ли дом соломою по ветхости деревянной крыши, или простоял он век под нею - неизвестно.
     - Пожалуйте, - сказал появившийся в отпертых дверях староста, - если прикажете самоварчик, мы сейчас поставим.
     Пришлось проходить по анфиладе пустых комнат до последней угольной, в которой сохранились вокруг стен холстом обтянутые турецкие диваны. Из какой- то предыдущей комнаты принесли уцелевший стол, и, с помощью своих подушек и простынь, я устроился на ночлег, так как для вечернего поля времени было мало. Чай, сахар и свечи у нас были свои, а молока и яиц оказалось сколько угодно. Любопытство заставило меня взглянуть на соседнюю комнату, оканчиваю- щую, подобно спальне, другую анфиладу, обращенную к саду. Только в этой комнате ставни были раскрыты в совершенно заросший и заглохший сад; во всей же анфиладе закрытые окна представляли, особенно к вечеру, непроглядный мрак.
     Сказавши Михаиле, чтобы он, запасшись проводником, разбудил меня на утренней заре, я отпустил людей, которые, забрав самовар, ушли, должно быть, ночевать в повозке, так что я в целом доме остался один.
     Только впоследствии, постигнув утешение, доставляемое чтением в одиночестве, я умел запасаться книгою, над половиною страницы которой обыкновенно засыпал, никогда не забывая в минуту последней искры самосознания задуть свечу; но во времена студенчества я еще не возил с собою книг и, чтобы хотя на миг разогнать невыносимую скуку, читал на табачном картузе: "Лучший американский табак Василия Жукова; можно получать на Фонтанке, в собственном доме", и через минуту снова: "Лучший американский табак" и т. д.
     На этот раз я даже не зажигал свечки, а лег на диван, стараясь заснуть. Сумерки незаметно надвинулись на безмолвную усадьбу, и полная луна, выбравшись из-за почерневшего сада, ярко осветила широкий двор перед моею анфиладой. Случилось так, что я лежал лицом прямо против длинной галереи комнат, в которых белые двери стояли уходящими рядами вроде монахинь в "Роберте".
     Но вот среди тишины ночи раздался жалобный стон; ему скоро завторил другой, третий, четвертый, десятый, и все как будто с разными оттенками. Я. догадался, что это сычи, населяющие дырявую крышу, задают ночной концерт. Но вот к жалобному концерту сычей присоединился грубый фагот совы. Боже, как тут заснуть под такие вопли? Даже равнодушный Трезор, уместившийся около дивана, начинал как бы рычать в полусне, заставляя меня вскрикивать: тубо! Зажмурю бессонные глаза, но невольно открываю их, и передо мною опять в лунном свете ряд белых монахинь. Это наконец надоело; я встал, затворил дверь комнаты и понемногу заснул.
     На другой день проводник направил нас на неширокую речку с плавучими берегами. Дупелей оказалось мало; зато утки вырывались из камышей чуть ли не на каждом шагу из-под самых ног и кряканьем разгоняли бекасов.
     <...> Не желая утомлять внимание читателя описаниями более или менее удачных охот, которыми пополнялась деревенская жизнь моя во время вакаций, упомяну об одной из них в доказательство того, как баловал меня дядя. Отправились мы с ним на дупелей в доставшееся ему от дяди Василия Петровича Долгое, близ реки Неручи, славившейся в то время своими болотами. Если жилые помещичьи усадьбы александровского времени, за некоторыми исключениями, принадлежали к известному типу, о котором я говорил по поводу Новоселок, то заезжие избы в имениях, где владельцы не проживали, носили, в свою очередь, один и тот же характер исправной крестьянской избы. Сквозные сени отделяют чистую избу с голландскою печью и перегородкою от черной избы с русскою пекарной печью. В такой заезжей избе в Долгом остановились мы с дядей, сопровождаемые егерями, поваром и прислугой. Так как по полям и Краям болот неудобно ездить четверкою в коляске, то на охоту мы выезжали в боковой долгуше, запряженной парою прекрасных лошадей в краковских хомутах, у которых клещи подымаются кверху и загибаются в виде лиры, и на которой на одном ее рожке висит лоскут красного сукна, а на другом шкура барсука. Под горлом у лошадей повешены бубенчики. Сам дядя трунил над этой упряжью, говоря, что мальчишки будут принимать его за фокусника и кричать вослед: "Мусю, мусю, покажи нам штуку". Кроме того, на случай усталости дяди от ходьбы по болоту, берейтор вел за ним любимого им верхового Катка, красивую лошадь Грайворонского завода {53}, чем отец был весьма доволен. Помню, что пред вступлением нашим в широкое болото, дядя подозвал трех или четырех бывших с нами охотников и сказал: "Равняйтесь и ищите дупелей, но боже сохрани в кого-либо выстрелить; когда собака остановится, кричи: гоп! гоп! и подымай ружье кверху. Стрелять можно по дупелю только, если Афанасий Афанасьевич, подойдя, даст два промаха".
     При этом он не только запретил стрелять егерям, но когда и его собственная собака останавливалась, он кричал мне: "Иди сюда, птичья смерть". А когда, набегавшись таким образом от дупеля к дупелю, я устал, он говорил мне: "Садись на Катка", хотя сам, видимо, утомился не меньше.
     В те времена я о том не думал, да так и по сей день для меня осталось необъяснимым, почему Семен Николаевич Шеншин, так радушно принимавший меня в Москве на Никитской, покинув Москву, переселился во Мценск. Было бы понятно, если бы он переселился в свое прекрасное, благоустроенное имение Желябуху; но почему он избрал Мценск и притом не только для зимнего, но и летнего пребывания, объяснить не умею. Он занимал лучший во всем городе двухэтажный дом с жестяными львами на воротах. Львы эти и по сей день разевают на проходящих свои пасти, выставляя красные жестяные языки. Ничто в домашнем обиходе Семена Николаевича не изменилось, за исключением разве того, что старшей дочери, вышедшей замуж за богатого соседнего однофамильца Влад. Ал., не было дома. Любитель всевозможных редкостей, Семен Николаевич подарил сво- ему зятю замечательные по цене и работе карманные часы, которые все желали видеть и просили нового владельца показать их. Каждое воскресенье к Семену Николаевичу собирались родные и знакомые откушать и вечером поиграть в карты. В Новоселках я никогда не отказывал себе в удовольствии послать Семену Николаевичу дупелей, до которых он был большой охотник.
     - Очень вам признателен, - сказал он однажды, когда я приехал к нему, - за дупелей; но тут же вы прислали несколько перепелок; я их не ем и боюсь; говорят, между ними попадаются очень жирные, так называемые лежачки, весьма опасные для желудка.
     Слова эти характерны в известном отношении. Будучи всю жизнь охотником, я после выстрела подымал перепелок и преимущественно дупелей, лопнувших от жиру при падении, но лежачек, которые будто бы, пролетев пять шагов, снова падают на землю, не видал никогда, хотя и слыхал о них в те времена, когда наши местности изобиловали всякого рода дичиной и не были еще истреблены бесчисленными промышленниками.
     В гостеприимном доме Семена Николаевича мне пришлось познакомиться со многими членами его довольно обширного родства, к которому, очевидно, принадлежал и наш дом, так как однажды Семен Николаевич, вздвигая рукава и показывая прекрасные коралловые запонки, сказал! "Это мне подарил дядюшка Василий Петрович", то есть мой дед.

                                   —

     Об обычном возвращении в Москву на григорьевский верх говорить нечего, так как память не подсказывает в этот период ничего сколько-нибудь интересного. Во избежание нового бедствия с политическою экономией, я стал усердно посещать лекции Чивилева и заниматься его предметом.
     В нашей с Григорьевым духовной атмосфере произошла значительная перемена. Мало-помалу идеалы Ламартина сошли со сцены, и место их, для меня по крайней мере, заняли Шиллер и главное Байрон, которого "Каин" совершенно сводил меня с ума. Однажды наш профессор русской словесности С. П. Шевырев {54} познакомил нас со стихотворениями Лермонтова, а затем и с появившимся тогда "Героем нашего времени". Напрасно старался бы я воспроизвести могучее впечатление, произведенное на нас этим чисто лермонтовским романом. Когда мы вполне насытились им, его выпросил у нас зашедший к вечернему чаю Чистяков, уверявший, что ой сделает на романе обертку и возвратит его в полной сохранности.
     - Ну что, Чистяков, как тебе понравился роман? - спросил Григорьев возвращавшего книжку.
     - Надо ехать в Пятигорск, - отвечал последний, - там бывают замечательные приключения.
     К упоению Байроном и Лермонтовым присоединилось страшное увлечение стихами Гейне.
     <...> Приехав на две недели рождественских праздников в Новоселки, я застал большую перемену в общем духовном строе и главное в состоянии здоровья и настроении больной матери. Отсутствие непосредственных забот о детях, развезенных по разным заведениям, как и постоянные разъезды отца, наводили мечтательную мать нашу на меланхолию, развиваемую в ней, с другой стороны, возрастающими жгучими ощущениями в груди. Отец собирался в следующую зиму увезти последнего птенца восьмилетнего Петрушу к лифляндской генеральше Этинген, воспитывавшей своих внучат и любезно предложившей отцу поместить к ней же малрлетнего сына.
     Я никогда до того времени не замечал такой изменчивости в настроении матери. То и дело, обращаясь к своему болезненному состоянию, она со слезами в голосе прижимала руку к левой груди и говорила: "Рак". От этой мысли не могли ее отклонить ни мои уверения, ни слова навещавшего ее орловского доктора В. И. Лоренца, утверждавшего, что это не рак. В другую минуту мать предавалась мечте побывать в родном Дармштадте, где осталась старшая сестра Лина Фет.
     Вскоре по моем возвращении в Москву отец привез из Петербурга сестру Любиньку, окончившую курс в Екатерининском институте, но без шифра {55}, о котором отец постоянно мечтал.
     Великий пост и святая не только подошли, но и прошли незаметно, особенно для меня, для которого провалиться на экзамене вторично равнялось исключению из университета. Как нарочно, погода стояла чудная, и, сидя день и ночь над тетрадками лекций, я мучительно завидовал каменщикам, сидевшим перед нашими окнами с обвязанными тряпками ступнями на мостовой и разбивавшим упорные голыши тяжелым молотком. Там знаешь и понимаешь, что делаешь, и если камень разбит, то в успехе ни сам труженик, ни сторонний усомниться не может. Здесь же, не зная, что и для чего трудишься, - нельзя быть и уверенным в успехе, который может зависеть от тысячи обстоятельств.
     На этот раз мои каникулы были особенно удачны {56}. Я застал сестру Лину не только вполне освоившеюся в семействе, но и успевшею заслужить всеобщую симпатию, начиная с главных лиц, то есть нашего отца и дяди Петра Неофитовича. Старушка Вера Александровна Борисова, узнав от матери нашей, что Лина есть сокращенное - Каролина и что покойного Фета звали Петром, сейчас же переделала имя сестры на русский лад, назвав ее Каролиной Петровной.
     Сестры Лина и Любинька подружились между собой, а брат Петруша так привязался к старшей сестре, что почти не отходил от нее.
     Между всякого рода проделками Лины, в видах оживления общества, помню одну. В один из семейных праздников, когда гости, вышедши из-за стола, направились в гостиную к кофею и фруктам, нам нежданно объявили, что барышни просят всех в новый флигель, стоявший в то время пустым. Хотя до этого флигеля не было и ста шагов, и погода была прекрасная, для желающих стояли у крыльца экипажи. Во флигеле мы нашли переднюю с раскрытыми дверями и большую половину гостиной, уставленную рядами стульев, тогда как меньшая половина комнаты, упирающаяся в глухую стену, была завешена простынями, из-под нижнего конца которых виднелись дощатые подмостки. Когда зрители уселись и простыни раздвинулись, в раме, обтянутой марлей, взорам предстали три фигуры живой картины, в значении которых не было возможности сомневаться: Любинька стояла с большим, подымающимся с полу черным крестом и в легком белом платье; близ нее, опираясь на якорь, Лина в зеленом платье смотрела на небо, а восьмилетний Петруша в красной рубашке с прелестными крыльями, вероятно, позаимствованными у белого гуся, и с колчаном за плечами целился из лука чуть ли не на нас. Конечно, можно бы было заметить, что в картине произошло смешение христианской символики с греческой мифологией, но критика зрителей не была так строга, и неподвижно целящийся в течение целых двух минут хорошенький мальчик заслужил общую симпатию. Раздались рукоплескания, и все отправились в дом, исполненные действительного или поддельного восторга.
     В подтверждение того, что Грибоедов почерпнул из жизни двустишие Фамусова:

                        Нет, я перед роднёй ползком,
                        Сыщу ее на дне морском... -

    мне не раз приходилось уже говорить о наших поездках к родным, которые отец считал обязательными со стороны приличия или пристойности, как он выражался. Бедная мать, проводившая большую часть времени в постели, только чувствуя себя лучше по временам, выезжала лишь поблизости и едва ли не в один дом Борисовых. Зато отец счел бы великим упущением не съездить за Волхов, верст за сто к неизменной куме своей Любови Неофитовне и не представить ей вышедшую из института дочь, падчерицу и меня - студента. Опять желтая четвероместная карета с важами, наполненными дамскими туалетами и нашим платьем, подъезжает шестериком под крыльцо, дверцы отворяются, подножка в четыре ступеньки со стуком подставляет свои коврики, и мы занимаем надлежащие места; повар Афанасий садится с кучером на козлы, а проворный камердинер Иван Никифоров, крикнув: "Пошел!" - на ходу вскакивает на запятки и усаживается в крытой сиделке. И поныне проезжий по проселкам и уездным городам, не желающий ограничиваться прихваченною с собой закуской, вынужден брать повара, так как никаких гостиниц на пути нет, а стряпне уездных трактиров следует предпочитать сухой хлеб.
     Но вот, худо ли, хорошо ли, карета останавливается перед крыльцом продолговатого двухэтажного дома, обшитого тесом под тесовою крышей, без всяких архитектурных украшений и затей, представляющего желтоватый брус, вроде двух кирпичей, положенных друг на друга. Это и есть село Пальчиково тетушки Любови Неофитовны Шеншиной.

     <...> Отъезжая в конце августа в Москву, я оставил Лину, с которой по случаю ее начитанности и развитости очень подружился, вполне освоившеюся в Новоселках. Я бы решился сказать, что доживал до периода, когда университетское общение и знакомство со всевозможными поэтами сгущало мою нравственную атмосферу и, придавая в то же время ей определенное течение, требовало настоятельно последнему исхода.
     При трудности тогдашних путей сообщения, прошло некоторое время до распространения между нами роковой вести о трагической смерти Лермонтова. Впечатлительный Шевырев написал по этому случаю стихотворение, из которого память моя удержала только два разрозненных куплета:

                    "О грустный век! мы видно заслужили
                    И по грехам нам видно суждено,
                    Чтоб мы в слезах так рано хоронили
                    Все, что для дум высоких рождено".

    Мысль, что толпе все равно, кончается куплетом:

                    "Иль что орла стрелой пронзили люди,
                    Когда младой к светилу дня летел,
                    Иль что поэт, зажавши рану груди,
                    Безмолвно пал и песни не допел".

     Добрый Аполлон, несмотря на свои занятия, продолжал восхищаться моими чуть не ежедневными стихотворениями и тщательно переписывал их. Внимание к ним возникало не со стороны одного Аполлона. Некоторые стихотворения ходили по рукам, и в настоящую минуту я за малыми исключениями не в состоянии указать на пути, непосредственно приведшие меня в так называемые интеллигентные дома. Однажды Ратынский, пришедши к нам, заявил, что критик "Отечественных Записок" Васил. Петров. Боткин {57} желает со мной познакомиться и просит его, Ратынского, привести меня. Ратынский в то время был в доме Боткиных своим человеком, так как приходил младшим девочкам давать уроки. Боткин жил в отдельном флигеле, и в 30 лет от роду пользовался семейным столом, и получал от отца 1000 руб. в год. У Боткина я познакомился с Александром Ивановичем Герценом {58}, которого потом встречал и в других московских домах. Слушать этого умного и остроумного человека составляло для меня величайшее наслаждение. С Вас. Петр, знакомство мое продолжалось до самой моей свадьбы, за исключением периода моей службы в Новороссийском крае...

                                   —

     Между тем хмель, сообщаемый произведениями мировых поэтов, овладел моим существом и стал проситься на волю. Гете со своими римскими элегиями и "Германом и Доротеей" и вообще мастерскими произведениями под влиянием античной поэзии увлек меня до того, что я перевел первую песню "Германа и Доротеи". Но никто, в свою очередь, не овладевал мною так сильно, как Гейне своею манерой говорить не о влиянии одного предмета на другой, а только об этих предметах, вынуждая читателя самого чувствовать эти соотношения в общей картине, например, плачущей дочери покойного лесничего и свернувшейся у ее ног собаки. Гейне в ту пору завоевал все симпатии; влияния его не избежал и самобытный Лермонтов. Мои стихотворения стали ходить по рукам. Не могу в настоящую минуту припомнить, каким образом я в первый раз вошел в гостиную профессора истории словесности Шевырева. Он отнесся с великим участием к моим стихотворным трудам и снисходительно проводил за чаем по часу и по два в литературных со мною беседах. Эти беседы меня занимали, оживляли и вдохновляли. Я чувствовал, что добрый Степан Петрович относился к моей сыновней привязанности с истинно отеческим расположением. Он старался дать ход моим стихотворениям и с этою целью, как соиздатель "Москвитянина", рекомендовал Погодину написанный мною ряд стихотворений под названием: "Снега" {59}. Все размещения стихотворений по отделам с отличительными прозваниями производились трудами Григорьева.
     Счастлив юноша, имеющий свободный доступ к сердцу взрослого человека, к которому он вынужден относиться с Величайшим уважением. Такой нравственной пристани в минуты молодых бурь не может заменить никакая дружба между равными. Мне не раз приходилось хвататься за спасительную руку Степана Петровича в минуты, казавшиеся для меня окончательным крушением. Но не один Шевырев замечал мое стихотворство.
     Увлеченный до крайности выпуклыми и изящными объяснениями Дм. Льв. Крюковым Горация? я представил последнему свой стихотворный перевод оды Горация, кн. I, XIV, "К республике". Как университетское начальство, от попечителя графа Строганова до инспектора П. С. Нахимова, относилось к студенческому стихотворству, можно видеть из ходившего в то время по рукам шуточного стихотворения Я. П. Полонского, по поводу некоего Данкова, писавшего мизерные стишки к масляной под названием "Блины" и к святой под названием "Красное Яичко" и продававшего эти небольшие тетрадки книгопродавцу издателю Лонгинову за десятирублевый гонорар.
     Привожу самое стихотворение Полонского, насколько оно удержалось в моей памяти.

                         Второй этаж. Платон сидит,
                         Пред ним студент Данков стоит:
                         Ну, вот, я слышал, вы поэт.
                         На Маслянице сочинили
                         Какие-то блины и в свет
                         По пятиалтынному пустили.
                         - Платон Степаныч, я писал
                         Затем, что чувствовал призванье.
                         - Призванье? Кто вас призывал?
                         Я вас не призывал, граф тоже;
                         То ж Дмитрий Павлович. Так кто же?
                         Скажите, кто вас призывал?
                         - Платон Степаныч, я пою
                         В пылу святого вдохновенья,
                         И я мои стихотворенья
                         В отраду людям продаю.
                         - Опять не то, опять вы врете!
                         Кто вам мешает дома петь?
                         Мне дела нет, что вы поете:
                         Стихов-то не могу терпеть.
                         Стихов-то только не марайте!
                         Я потому вам говорю,
                         Что мне вас жаль. Теперь ступайте!
                         - Покорно вас благодарю!

     Однажды, когда только что начавший лекцию Крюков, прерывая обычную латинскую речь, сказал по-русски: "М. г., - в качестве наглядной иллюстрации к нашим филологическим объяснениям од Горация, позвольте прочесть перевод одного из ваших товарищей, Фета, книги первой, оды четырнадцатой, "К республике"; при этих словах дверь отворилась, и граф С. Г. Строганов вошел в своем генерал-адъютантском мундире. Раскланявшись с профессором, он сел в кресло со словами: "Прошу вас продолжать" - и безмолвно выслушал чтение моего перевода. Такое в тогдашнее время исключительное отношение к моим трудам было тем более изумительно, что проявлялось уже не в первый раз. Так, когда И. И. Давыдов в сороковом году сказал мне на лекции, в присутствии графа Строганова: "Вашу печатную работу я получил, но желал бы получить и письменную", граф спросил: "Какую печатную работу?" и на ответ профессора: "Небольшой сборник лирических стихотворений" - ничего не ответил.
     Не помню хорошо, каким образом я вошел в почтенный дом Федора Николаевича и Авдотьи Павловны Глинок {60}. Вероятно, это случилось при посредстве Шевырева. Нетрудно было догадаться о небольших материальных средствах бездетной четы, но это нимало не мешало ни внешнему виду, ни внутреннему значению их радушного дома. В небольшом деревянном домике, в одном из переулков близ Сретенки, мне хорошо памятны только три, а если хотите две комнаты: тотчас направо от передней небольшой хозяйский кабинет, куда желающие уходили курить, и затем налево столовая, отделенная аркой от гостиной, представлявшей как бы ее продолжение. Зато это был дом чисто художественных интересов. Здесь каждый ценился по мере своего усердия к этому вопросу, и если, с одной стороны, в гостиной не появлялось чванных людей напоказ, зато не было там и неотесанных неуков, прикрывающих свою неблаговоспитанность мнимою ученостью. Мастерские переводы Авдотьи Павловны из Шиллера ручаются за ее литературный вкус, а "Письма русского офицера" свидетельствуют об образованности их автора. В оживленной гостиной Глинок довольно часто появлялся оберпрокурор Мих. Ал. Дмитриев 61, о котором я уже говорил по поводу его сына в Погодинской школе. Между дамами замечательны были по уму и по образованию две сестры девицы Бакунины, из которых меньшая, несмотря на зрелые лета, сохранила еще неизгладимые черты красоты. Мы собирались по пятницам на вечер, и почти каждый раз присутствовал премилый живописец Рабус, о котором Глинки говорили как о замечательном таланте. Он держал себя чрезвычайно скромно, выказывая по временам горячие сочувствия той или другой литературной новинке. Не знаю, по какому случаю на этих вечерах я постоянно встречал инженерного капитана Непокойчицкого, и когда в 1877 году я читал о действиях начальника штаба Непокойчицкого, то поневоле сближал эту личность с тою, которую глаз мой привык видеть с ученым аксельбантом на вечерах у Глинок.
     Услыхав о моей попытке перевести "Германа и Доротею", Глинки просили меня привезти в следующую пятницу тетрадку и прочесть оконченную первую песнь. Нетрудно представить себе мое смущение, когда в следующий раз, при появлении моем в гостиной, Федор Николаевич, поблагодарив меня за исполнение общего желания, прибавил: "Мы ждем сегодня князя Шаховского и решили прочесть при нем отрывок из его поэмы "Расхищенные шубы". Это старику будет приятно". Действительно, через несколько времени в гостиную вошел старик Шаховской {62}, которого я непременно узнал бы по чрезвычайно схожему и давно знакомому мне из "Ста русских литераторов" {63} гравированному портрету.
     Старому князю, видимо, было чрезвычайно приятно слушать прекрасное чтение его плавных и по своему времени гармонических стихов.
     Тем сильнее было мое смущение, когда, после небольшого всеобщего молчания, хозяйка напомнила мое обещание прочесть начало перевода. Ведь нужно же было судьбе заставить меня выступить с моими неизвестными попытками непосредственно за чтением произведения, славного и присутствовавшего писателя. Но робость стеснила меня только до прочтения первых двух-трех стихов, а затем самое течение поэмы увлекло меня, и я старался только, чтобы чтение было по возможности на уровне содержания. Не менее смущен и восхищен был я общим одобрением кружка, когда я окончил. Приятнее всего было мне слышать замечание Рабуса: "Я хорошо знаю "Германа и Доротею", и во все продолжение чтения мне казалось, что я слышу немецкий текст".
     Около полуночи в зале накрывался стол, установленный грибками и всякого рода соленьями, посреди которых красовалась большая деревенская индейка и, кроме разных водок, появлялись разнообразные и превкусные наливки.
     Совершенно в другом роде были литературные чайные вечера у Павловых {64}, на Рождественском бульваре. Там все, начиная от роскошного входа с парадным швейцаром и до большого хозяйского кабинета с пылающим камином, говорило если не о роскоши, то по крайней мере о широком довольстве.
     Находя во всю жизнь большое удовольствие читать избранным свои стихи, я постоянно считал публичное их чтение чем-то нескромным, чтобы не сказать профанацией. Вот почему я всегда старался прийти к Кар. Карл. Павловой, пока в кабинете не появлялось посторонних гостей. Тогда по просьбе моей она мне читала свое последнее стихотворение, и я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему. Затем мало-помалу прибывали гости, между которыми я в первый и последний раз был представлен не меньшей в свое время знаменитости М. Н. Загоскину {65}. За столом, за которым сама хозяйка разливала чай, и появлялись редкие еще в то время мелкие печенья, сходились по временам А. И. Герцен и Т. Н. Грановский {66}. Трудно себе представить более остроумного и забавного собеседника, чем Герцен. Помню, что увлеченный, вероятно, его примером, Тимофей Николаевич, которым в то время бредили московские барыни, в свою очередь, рассказал, своим особенным невозмутимым тоном с пришепетыванием, анекдот об одном лице, державшем у него экзамен из истории для получения права домашнего учителя.
     "Видя, что человек и одет-то бедно, - говорил Грановский, - я решился быть до крайности снисходительным и подумал: бог с ним, пусть получит кусок хлеба. Что бы спросить полегче? - подумал я. Да и говорю: не можете ли мне что-нибудь сказать о Петре? - Петр, - заговорил он, - был великий государь, великий полководец и великий законодатель. - Не можете ли указать на какое-либо из его деяний? - Петр разбил, - был ответ. - Не можете ли сказать, кого он разбил при Полтаве? Он подумал, подумал и сказал: Батыя. Я удивился. - Кто же, по вашему мнению, был Батый? Он подумал, подумал и сказал: Протестант. - Мне остается спросить вас: что такое, по вашему мнению, протестант? - Всякий, не исповедующий православную греко-российскую церковь. - Извините, - сказал я, - я не могу поставить вам больше единицы. - Если вы недовольны и таким знанием, - сказал он уходя, - то я и не знаю, чего вы требуете".
     Помню, что однажды у Павловых я встретил весьма благообразного иностранного немецкого графа, который, вероятно, узнав, что я говорю по-немецки, невзирая на свои почтенные лета, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал на чужбине говорить о родной литературе. Услыхав мои восторженные отзывы о Шиллере, граф сказал: "Вполне понимаю ваш восторг, молодой человек, но вспомните мои слова: придет время, когда Шиллер уже не будет удовлетворять вас, и предметом неизменного удивления и наслаждения станет Гете". Сколько раз пришлось мне вспоминать эти слова.
     Однажды, сходя к лекции, Шевырев сказал мне на лестнице: "Михаил Петрович готовит вам подарок". А так как Степан Петрович не сказал, в чем заключается подарок, то я находился в большом недоумении, пока через несколько дней не получил желтого билета на журнал "Москвитянин". На обороте рукою Погодина было написано: "Талантливому сотруднику от журналиста; а студент берегись! пощады не будет, разве взыскание сугубое по мере талантов полученных. Погодин".
     В числе посетителей нашего григорьевского верха появился весьма любезный правовед Калайдович {67}, сын покойного профессора и издателя песен Кирши Данилова {68}. Молодой Калайдович не только оказывал горячее сочувствие моим стихам, но, к немалому моему удовольствию, ввел меня в свое небольшое семейство, проживавшее в собственном доме на Плющихе. Семейство Калайдовичей состояло из добрейшей старушки матери, прелестной дочери, сестры Калайдовича, и двоюродного его брата, исполнявшего в доме роль хозяина, так как сам Калайдович, кончив курс школы правоведения, поступил на службу в Петербурге и у матери проводил только весьма короткое время. Старушка так полюбила и приласкала меня, что по отъезде сына я нередко просиживал вечера в их уютном домике. Чтобы не сидеть сложа руки, мы раскидывали ломберный столик и садились играть в преферанс по микроскопической игре, несмотря на мою совершенную неспособность к картам. Через молодого Калайдовича я познакомился с его друзьями: Константином и Иваном Аксаковыми {69}. Однажды, начитавшись песен Кирши Данилова, я придумал под них подделаться, и мы с Калайдовичем решили ввести в заблуждение любителей и знатоков русской старины братьев Аксаковых. Отыскав между бумагами покойного отца чистый полулист, Калайдович постарался подделаться под руку покойного, передал рукопись Константину Сергеевичу, сказав, что нашел ее в бумагах отца, но желал бы знать, можно ли довериться ее подлинности. В следующий мой приход я с восхищением услыхал, что Аксаков, прочитав песню, сказал: "Очень может быть, очень может быть; надо хорошенько ее разобрать". Но, кажется, в следующее затем свидание Калайдович расхохотался и тем положил конец нашей затее.

                                   —

     Но никакие литературные успехи не могли унять душевного волнения, возраставшего по мере приближения весны {70}, Святой недели и экзаменов. Не буду говорить о корпоративном изучении разных предметов, как, например, статистики, причем мы, студенты, сойдясь у кого-либо на квартире, ложились на пол втроем или четвером вокруг разостланной громадной карты, по которой воочию следили за статистическими фигурами известных произведений страны, обозначенными в лекциях Чивилева.
     Но вот начались и самые экзамены, и сдавались мною один за другим весьма успешно, хотя и с возрастающим чувством томительного страха перед греческим языком. Мучительное предчувствие меня не обмануло, и в то время, когда Ап. Григорьев радостный принес из университета своим старикам известие, что кончил курс первым кандидатом, я, получив единицу у Гофмана из греческого языка, остался на третьем курсе еще на год.
     Дома более или менее успешно я свалил вину на несправедливость Гофмана; но внутренно должен был сознаться, что Гофман совершенно прав в своей отметке, и это сознание, подобно тайной ране, не переставало ныть в моей груди. Впрочем, сердечная дружба и нравственная развитость сестры Лины во многих отношениях облегчала и озаряла на этот раз мое пребывание в деревне. Переполненный вдохновлявшими нас с Григорьевым мелодиями опер, преимущественно "Роберта", я был очень рад встретить прекрасную музыкальную память и приятное сопрано у Лины, и бедная больная мать в дни, когда недуг позволял ей вставать с постели, изумлялась, что мы с сестрою, никогда не жившие вместе, так часто певали в два голоса одно и то же.
     Хотя, как я уже говорил выше, Лина пользовалась в семействе, начиная с нашего отца, самым радушным сочувствием, тем не менее привычка к безусловной свободе, очевидно, брала верх, и она объявила, что возвращается в Дармштадт. Самый отъезд, как я помню, состоялся в начале августа, когда в прекрасном новосельском фруктовом саду поспели все плоды и, между прочим, крупные груши под названием "bon Chretien", не уступавшие иностранным "дюшес", хотя росли на открытом воздухе. Не помню, ходили ли тогда по только что устроенному шоссе дилижансы из Орла в Москву. Полагаю, что их еще не было, и не могу припомнить, в чем или с кем Лина проехала из Мценска до Москвы. Понятно, с каким чувством больная мать навсегда расставалась со старшей дочерью; мы все были взволнованны и растроганны. В минуту последних объятий все были изумлены неожиданным возгласом отца: "Что же это такое! все плачут!" С этими словами невозмутимый старик, которого никто не видал плачущим, зарыдал.
     - Каков папа! - восклицала дорогою в карете Лина, обращаясь ко мне. - Я никак не ожидала от него таких дорогих для меня слез.
     Это не помешало самовольной девушке развернуть данные ей груши "bon Chretien", которыми отец просил ее похвастаться перед дядей Эрнстом.
     - Куда я их повезу более чем в 10-дневном пути? - сказала она, доставая складной дорожный ножик и угощая меня половиною сочной груши.
     - Дай мне, - сказала она, - что-нибудь на память из своих вещей, бывших в ближайшем твоем употреблении. - С этими словами она сняла с меня черный шейный платок и спрятала в мешок.
     Недели через две я и сам вернулся в Москву <...>
     ...обычная студенческая жизнь брала свое, невзирая ни на какие потрясения и внутренние перемены. К последним принадлежало окончание университетского учения Ап. Григорьевым, продолжавшим еще проживать со мною на верху Полянского дома. Освободившись от сидения над тетрадками, Аполлон стал не только чаще бывать в доме Коршей, но и посещать дом профессора Н. И. Крылова и его красавицы жены, урожденной Корш. По привязанности к лучшему своему ученику, Никита Ив. сам не раз приходил к старикам Григорьевым и явно старался выхлопотать Аполлону служебное место, которое бы не отрывало дорогого сына от обожавших его родителей. Как нарочно, секретарь университетского правления Назимов вышел в отставку, и, при влиянии Крылова в совете, едва окончивший курс Григорьев был выбран секретарем правления. Радости стариков не было конца. Зато мне по вечерам нередко приходилось оставаться одному, по причине отлучек Григорьева из дому.

                                   —

     <...> Можно было предполагать, что неуклонный посетитель лекций и неутомимый труженик Ап. Григорьев будет безукоризненным чиновником. Но на деле вышло далеко не то: списки, отчеты с своею сухою формалистикой, требующие тем не менее настойчивого внимания, не возбуждали в нем никакой симпатии, и совет университета вскорости пришел к убеждению в совершенной неспособности Григорьева исполнять должность секретаря правления. Как нарочно упразднилось место университетского библиотекаря, на которое Крылов успел поместить Ап. Григорьева. Надо сказать, что пробуждение стариков посредством музыки Аполлона продолжалось со стороны кандидата, секретаря правления и библиотекаря точно так же, как оно производилось студентом первого курса. Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз по приглашению: "Ап. Ал., пожалуйте к маменьке головку чесать" - и подставлял свою голову под ее гребень. Соответственно всему этому Аполлон в первое время поступления на службу считал своею гордостью отдавать все жалованье родителям без остатка. И можно было только удивляться наивности стариков, не догадывавшихся, что молодой чиновник мог нуждаться в карманных деньгах. Следствием такого недоразумения было тайное сотрудничество Григорьева в журналах и уроки в богатых домах. К этому Григорьев не раз говорил мне о своем поступлении в масонскую ложу и возможности получить с этой стороны денежной субсидии. Помню, как однажды посетивший нас Ратынский с раздражением воскликнул: "Григорьев! Подавайте мне руку, хватая меня за кисть руки сколько хотите, но я ни за что не поверю, чтобы вы были масоном".
     Насколько было правды в этом масонстве, судить не берусь, знаю только, что в этот период времени Григорьев от самого отчаянного атеизма одним скачком переходил в крайний аскетизм и молился пред образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свечке. Я знал, что между знакомыми он раздавал университетские книги как свои собственные, и я далеко даже не знал всех его знакомых. Однажды, к крайнему моему изумлению, он объявил мне, что получил из масонской ложи временное вспомоществование и завтра же уезжает в три часа дня в дилижансе в Петербург, вследствие чего просит меня проводить его до Шевалдышевской гостиницы, откуда уходит дилижанс, и затем вернувшись с возможною мягкостью объявить старикам о случившемся. Он ссылался на нестерпимость семейного догматизма и умолял меня во имя дружбы исполнить его просьбу. Прожить уроками и литературным трудом казалось ему самой легкой задачей.
     Сборы его были несложны, ограничиваясь едва ли не бельем и платьем, бывшим на нем в данную минуту, так как остальное было на руках Татьяны Андреевны, у которой нельзя было выпросить вещей в большом количестве, не возбудив подозрения. В минуту отъезда дилижанса мы пожали друг другу руки, и Аполлон вошел в экипаж. Когда дилижанс тронулся, я почувствовал себя как бы в опустелом городе {71}. Это чувство сиротливой пустоты я донес с собою на григорьевские антресоли. Не буду описывать взрыва негодования со стороны Александра Ивановича и жалобного плача Татьяны Андреевны после моего объявления об отъезде сына. Только успокоившись несколько, на другой день они решились послать вслед за сыном слугу Ивана-Гегеля с платьем, туалетными вещами и несколькими сотнями рублей денег. При отъезде Аполлон сказал мне, у кого можно было искать его в Петербурге. Оказалось, что Аполлон по добродушной бесшабашности роздал множество книг из университетской библиотеки, которые мне пришлось не без хлопот возвращать на старое место.

                                   —

     <...> Когда по окончании экзамена я вышел на площадку лестницы старого университета, мне и в голову не пришло торжествовать какой-нибудь выходкой радостную минуту. Странное дело! я остановился спиною к дверям коридора и почувствовал, что связь моя с обычным прошлым расторгнута и что, сходя по ступеням крыльца, я от известного иду к неизвестному {72}.
     Отправился я благодарить добрейшего Ст. П. Шевырева за его постоянное и дорогое во мне участие. Он оставил меня обедать и даже, потребовав у жены полбутылки шампанского, пил мое здоровье и поздравлял со вступлением в новую жизнь.
     Был я и у Крюкова, который принял меня в постели и никак не мог понять моего намерения поступить на кавалерийскую службу.

                                   —

     Вскорости, простившись со стариками Григорьевыми, я отправился в Новоселки, где застал мать окончательно поселившеюся в так называемом новом флигеле, где она лежала в постели, с окнами, закрытыми ставнями, и, кроме двух сменявшихся горничных, никого к себе не допускала, разве на самое короткое время в случае неизбежных объяснений.
     В Новоселках ожидали меня две новости: во-первых, письмо дяди Петра Неофит., ворчавшего на мое замедление в университете, где, по его словам, я добивался какой-то премудрости. В этом письме он извещал меня, что в настоящее время пользуется кавказскими минеральными водами и чувствует силы свои в такой степени восстановленными, что на днях скакал вперегонку с линейными казаками. При этом он звал меня поскорее в Пятигорск для поступления в военную службу, чтобы при производстве занять место адъютанта при знакомом ему генерале.
     Другою новостью было известие о письме Ал. Павл. Матвеева из Дармштадта, в котором он испрашивал родительского соизволения на брак с Линой, давшей ему слово {73}.
     С своей стороны, и Лина писала в том же смысле. Пока продолжались мои экзамены, Матвеев писал уже из Киева, что, будучи назначен профессором и директором клиник, он ни в каком случае не имеет возможности ехать снова за границу за невестой. Ввиду этого последнего письма отец сказал, что по обстоятельствам за Линой некому более ехать, кроме меня. "Да кстати, - прибавил он, - по доверенности матери он может окончательно расчесться с адвокатом по наследству матери, заключавшемуся в каменном доме на главной площади, в котором помещалась гостиница Траубе". Вырученная от продажи дома сумма должна была делиться между тремя братьями Беккер или же их представителями в нисходящей линии.
     Откладывать поездку было неудобно и по отношению к Матвееву и ко мне, без того потерявшему много лет в университете. Поэтому, получивши от отца небольшую сумму денег, я тем же путем вернулся в Москву к старикам Григорьевым и, доехав в дилижансе до Петербурга, немедля взял место на отходившем в Штетин пароходе "Николай". Зная, что платье несравненно дешевле за границей, я сел на корабль в студенческом сюртуке.

                                   —

     <...> Сестра должна была расставаться не только со своей хорошей мебелью и безделушками, но также с кроликами, всякого рода птицами и лягушками. Зато оставить своих любимцев, серого попугая Коко и колибри, она не решилась, и мастера сделали ей небольшую клетку с тесным помещением для Коко вверху и миниатюрным внизу для колибри.
     Наконец, когда мы разочли, что поклажа наша, согласно словам комиссионера, должна была прибыть в Штетин, мы, в свою очередь, тронулись в путь. Надо правду сказать, этот путь, при тогдашних дилижансах да еще под дождем по грязному шоссе, представлял мало привлекательного. Из Штетина до Свинемюнде мы доехали на речном прусском пароходе под звуки весьма плохого оркестра, пилившего в угоду русским путешественникам Варламовское "На заре ты ее не буди..." {74}.
     Когда прусский пароход стал подтягиваться к морскому "Николаю", и оркестр замолк, матрос, чаливший канат, не вытерпел и сказал: "Вот и мы добрались с нашей Burstenmusik" (щеточной музыкой).
     Несмотря на сильное волнение, которым встретило нас Балтийское море, мы на третий день добрались до Кронштадта и затем набережной перед петербургской таможней. Покуда причаливали и накладывали трап, я оглядывал толпу, встречавшую пароход, и увидал за гранитным парапетом кивавшую мне голову в каске. Это была голова давнишнего товарища и друга Ивана Петровича Борисова. Не любя толкотни, я не спешил на берег, и Борисов показал нам знаком, что он придет на пароход. Я сейчас же представил его сестре, которая во время пребывания в Новоселках настолько выучилась по-русски, что могла с грехом пополам объясняться. Чтобы не говорить среди шумной толпы, я увел Борисова в опустевшую каюту.
     - Ну что? - спросил я.
     - Мало хорошего, - отвечал он, - скорее больше дурного: дядя твой Петр Неофит., вызывавший тебя на службу на Кавказ, сперва было поправился молодцом от болезни, а затем скоропостижно в Пятигорске скончался. Там он и похоронен.
     - А что сталось с моими деньгами, о которых он мне столько раз говорил?
     - Деньги неизвестно каким образом из его чугунка пропали, и на долю твою ничего не осталось.
     Как ни тяжела была такая неожиданная утрата, но я всегда держался убеждения, что надо разметать путь перед собою, а не за собою, и поэтому в жизни всегда заботило меня будущее, а не прошедшее, которого изменить нельзя. Еще отправляясь в Германию, я очень хорошо понимал, что ввиду отсрочки ехать к дяде на Кавказ, где через полгода ожидал меня офицерский чин, дававший в то время еще потомственное дворянство, я приносил тяжелую жертву, заботясь о судьбе сестры; но я счел это своим долгом и дорого за него заплатил.
     До Москвы в прекрасной почтовой карете мы доехали и по старой памяти остановились у старика Григорьева, у которого, чтобы доехать до Новоселок, я купил поезженный двухместный фаэтон, а громоздкую поклажу отправил через контору транспорта.
     Бедная страдалица-мать наша оставалась на одре болезни безвыходно в новом флигеле, в комнате с постоянно закрытыми окнами, так что в спальне царила непрестанная ночь. Кроме сменявшихся при ней двух горничных, она никого не принимала. Так и нас, в свою очередь, она приняла не более двух минут, благословила и дала поцеловать руку.
     До отъезда моего в Германию больная принимала меня иногда в течение 5-10 минут. Но как ужасны были для меня эти минуты! Вопреки уверениям доктора Лоренца, что ничего определенного о ее болезни сказать нельзя, мать постоянно твердила: "Я страдаю невыносимо, рак грызет меня день и ночь. Я знаю, мой друг, что ты любишь меня; покажи мне эту любовь и убей меня".
     Я очень хорошо знал, какому в те времена подвергал себя наказанию. Но я каждую минуту готов был зарядить свои пистолеты и прекратить невыносимые страдания дорогой матери.
     Через несколько дней на самый короткий срок приехал из Киева жених сестры профессор Матвеев. Конечно, все мы стали просить его осмотреть больную.
     - Ну что? - спросил я его, когда он выходил из спальни.
     - Не могу понять, - отвечал он, - какое может быть тут сомнение: у нее рак в левой груди и внизу живота, и ей не прожить долее семи дней.
     Свадьба Матвеевых справлена была самым скромным домашним образом, и ввиду кратковременного отпуска, молодые на другой же день в подаренной им отцом коляске с четверкою лошадей, кучером и горничной отправились на своих в Киев, куда прибыли только на десятый день {75}.
     Несмотря на смертельные муки, мать из своего мрачного заточения заботилась о приданом Лины до мельчайших подробностей. С отъездом молодых в целом семействе внезапно почувствовалась томительная пустота. Я большую часть времени проводил наедине в бане, служившей мне помещением.
     Однажды, когда после долгого чтения на сон грядущий, я только что заснул перед утренним светом, меня разбудил голос горничной, воскликнувшей: "Аф. Аф., пожалуйте поскорее во флигель, мамаша кончается".
     Не прошло и двух минут, как, надев сапоги и халат, я уже тихонько отворял дверь в спальню матери. Бог избавил меня от присутствия при ее агонии; она уже лежала на кровати с ясным и мирным лицом, прижимая к груди большой серебряный крест. Через несколько времени и остальные члены семейства, начиная с отца, окружили ее одр. Усопшая и на третий день в гробу сохранила свое просветленное выражение, так что несловоохотливый отец по окончании панихиды сказал мне: "Я никогда не видал более прекрасного покойника".
     Отпуская покойницу за 30 верст в родовое село Клейменово, отец поклонился ей в землю и сказал: "Скоро и я к тебе буду". Тем не менее он прожил еще 11 лет.

                                     IV

     Стараясь по возможности поручать воспитание детей отдельному доверенному лицу, отец соображал, что для брата моего Васи, воспитывавшегося, подобно мне, в Верро у Крюммера, не может быть лучшего места для приготовления в университет, чем дом Матвеевых в Киеве. Поэтому, дождавшись зимы, отец отправился в заветных кибитках за сыном в Верро, покуда я раздумывал об окончательном направлении своего жизненного пути. Положим, я давно решил две вещи: идти в военную службу и непременно в кавалерию. Проживавший в это время в годовом отпуску гусарский ротмистр, двоюродный брат мой Николай Васильевич Семенкович нередко приезжал к нам гостить и настойчиво советовал мне поступить на службу в Киевский жандармский дивизион.
     Не имея никакого понятия о родах оружия, я не мог понять, почему Семенкович отдавал такое предпочтение жандармскому дивизиону. Тем временем отец вернулся из Лифляндии с братом Васей, которого я сперва не узнал, принимая его по пестрой ермолке за какого-то восточного человека. Оказалось, что по причине недавно перенесенной горячки он был с бритой головою.
     - Ну что же? -спросил меня отец. - Надумался ты Насчет своей карьеры?
     - Надумался, - сказал я, - вам, как опекуну Борисова, известно, что он вместо вступления в академию из артиллерии перешел в кирасиры, и вот он зовет меня к себе в Орденский полк и пишет: "Приезжай, службы никакой, а куропаток столько, что мальчишки палками их бьют".
     - Ну, брат, - заметил отец, - перспектива незавидная. Я надеялся, что из него выйдет военный ученый, а он попросту сказать - куропаточник. Ступай, коли охота берет; будешь от меня получать 300 руб. в год, и отпускаю тебе в услужение сына Васинькиной кормилицы Юдашку, а при производстве пришлю верховую лошадь.
     Говорили, что поп в сердцах дал моему будущему слуге имя Иуды. Как бы то ни было, хотя я и звал слугу Юдашкой, имя его много стесняло его, а через него и меня в жизни.
     Так как ближайший и наиболее удобный путь в Елизаветград, корпусный штаб дивизии, в которой первым полком состоял кирасирский Военного Ордена {76}, лежал через Киев, то заветным двум повозкам пришлось снова сослужить службу, увозя нас с отцом, братом Васей и тремя нашими слугами в Киев.
     Дорогою в Орле отец повез меня вечером представить зимовавшему там с женою соседу своему по Клейменову, барону Ник. Петр. Сакену, родному племяннику Елизаветградского корпусного командира, барона Дмитрия Ерофеевича Сакена. Я застал миловидную баронессу Сакен по случаю какого-то траура всю в черном. Она, любезно подавая мне руку, просила сесть около себя.
     В это время барон ушел к себе в кабинет, из которого вынес и передал мне рекомендательное письмо к своему дяде. Напившись чаю, мы раскланялись и, вернувшись в гостиницу, тотчас же ночью отправились на почтовых в путь, ввиду конца февраля, изрывшего отмякшие дороги глубокими ухабами. В Киеве мы поместились в небольшой квартире Матвеевых, где отцу отведена была комната, предназначавшаяся для Васи.
     Мы же с братом ночевали как попало по диванам. Успокоенный помещением Васи под непосредственный надзор старшей сестры и шурина, отец, тоже по случаю испортившейся дороги, торопился обратно и, благословив меня, дал мне 150 рублей на дорогу, сказавши, что справится дома и тотчас же вышлет мне мое годовое содержание. В свою очередь и я с Юдашкой отправился в перекладных санях и с большим чемоданом, заключавшим все мое небольшое имущество, в путь к Борисову в Новогеоргиевск на Васильково и Белую церковь. Чем более мы подвигались к югу, тем начало апреля давало себя чувствовать более. Снег становился все тоньше и наконец превратился в блестящую ледяную кору, по которой уносила нас тройка среди необъятной равнины. В воздухе днем было скорее жарко, чем холодно, и дикие голуби, спугнутые нашим колокольчиком с еще обнаженных придорожных ракит, с плеском улетали вперед и снова садились на деревья. Через несколько минут мы их нагоняли, и они летели далее; и так на протяжении многих верст, пока птицы не догадывались, что им покойнее лететь от нас назад, чем вперед. Пустыня и весеннее солнце производили на меня какое-то магическое действие: я стремился в какой-то совершенно неведомый мне мир и возлагал все надежды на Борисова, который не откажет мне в своем руководстве.
     В Новогеоргиевске, куда мы прибыли рано утром, нам скоро указали небольшой отдельный домик - квартиру корнета Борисова.
     - Это ты, матушка, - воскликнул Борисов, обнимая меня, - тут спозаранку звенишь у крыльца? Добро пожаловать! Отдохни с дороги, а там надо познакомить тебя с нашими орденцами; отличные, братец ты мой, люди!
     Но узнав, что у меня рекомендательное письмо к корпусному командиру, Борисов решил, что мне, ввиду окончательной распутицы, медлить нечего, а следует ехать в Елизаветград представляться корпусному командиру.
     - А когда определишься, то прямо несись сюда; вот это будет твоя комната.

                                   —

     У Борисова из двух занимаемых им комнат я поместился в задней, более просторной, и, горя нетерпением превратиться в кирасира, спросил у Ивана Петр., как мне это сделать.
     - Обратись, - сказал он, - к полковому закройщику, и он живой рукой превратит тебя в сермяжного рыцаря.
     Через час полковой закройщик по фамилии Лехота снял с меня мерку и через два дня обещал одеть меня в рейтузы, подбитые кожей, и даже изготовить белую фуражку с номером первого эскадрона.
     - Ну, брат, отдыхай с дороги, - сказал Борисов, - а там надо тебя познакомить с полком, в который ты поступаешь. Сам увидишь, какие хорошие люди!
     <...> Боже, подумал я, помоги моей дырявой памяти разобраться в этом хаосе новых лиц и имен. Поневоле выйдет каша; с одной стороны-Крупенский, а с другой - Кащенки и Каширины.
     Чтобы не терять времени, мой Вергилий повел меня в конец нашей улицы, выходящей на обширную площадь, часть которой была занята деревянными торговыми лавками, окруженными галереей с навесом.
     Небольшой город Крылов получил официально имя Новогеоргиевска со времени поступления в него полкового штаба Военного Ордена полка. Широкая, особенно в весенний разлив, река Тясьмин, впадающая в Днепр и дозволяющая грузить большие барки, давала возможность местным купцам, промышлявшим большею частию убоем скота для саловарен, производить значительный торг салом, костями и шкурами. Зажиточные купцы, большей частью раскольники, держали свои калитки на запоре и ни в какое общение с военными не входили. Грунт улиц был песчаный, но довольно твердый; зато во всем городе не было признака мостовой, как во всех малороссийских городах того времени.
     - Почему же? - спросил я. - Ведь говорили, он в Одессе?
     - Все равно! У полкового командира на квартире стоят штандарты, и перед этой святыней нижние чины снимают фуражки.

                                   —

     Давно закройщик Лехота принес мне полную кирасирскую форму из толстого армейского сукна, и, гордясь привинченными к форменным сапогам солдатскими шпорами, я с непривычки не раз бороздил ими сапоги, причиняя немалую боль подвернувшейся под репеек ноге.
     Красивый и сдержанный командир лейб-эскадрона Ростишевский сказал мне, что я зачислен им во второй взвод ко взводному вахмистру Лисицкому, который будет учить меня пешему фронту, а учить верховой езде поручено эскадронному вахмистру Веснянке.
     <...> Тем временем мне сильно хотелось преобразиться в формального кирасира, и я мечтал о белой перевязи, лакированной лядунке, палаше, медных кирасах и каске с гребнем из конского хвоста, высящегося над георгиевской звездой. Нередко обращался я с вопросами об этих предметах к Борисову, который, не любя фронтовой службы, хмурясь, отвечал мне: "Зачем ты, братец, поминаешь такие страшные вещи? Пожалуйста, не превращай мою квартиру в стан воинский".
     Я не знал, что все эти принадлежности хранятся во взводном цейхгаузе и выдаются на руки только при исполнении службы. Зато я со всем рвением предался изучению фронтовой службы, для чего ежедневно проходил от борисовской квартиры через весь город... в 6 часов утра в конюшню второго взвода на пешее учение к вахмистру Лисицкому. Таким образом каждый день мне приходилось пройти версты две. и столько же назад. По окончании пешего учения, продолжавшегося часа два, мне вели из второго взвода заседланную лошадь в манеж, куда являлся сам эскадронный вахмистр Веснянка гонять меня на корде. Вместе со мною училось пешему фронту пять или шесть новобранцев. Тут я мог убедиться в подспорье, представляемом даже в телесном упражнении известным умственным развитием.
     Видно было, каких усилий стоило рекрутам правильно делать по команде поворот. Рассказывали, будто в недавнем прошлом для укрепления в памяти противоположности правого левому новобранцам привязывали к одной ноге сено, а к другой солому. До этого не доходило на наших учениях, не лишенных, впрочем, трагизма <...>
     Как ни тяжело было просить отца о высылке обещанного мне полугодового содержания, но ввиду опустошения моего кошелька закройщиком Лихотой я принужден был довести до сведения отца о моем полнейшем безденежье. Тогда не существовало теперешних путей сообщения, и каково было мое грустное изумление, когда через месяц я получил письмо, в котором отец спрашивал меня, куда я так скоро девал высланные мне деньги.
     Жутко припомнить, что такое недоразумение, повторявшееся с каждым ответным письмом отца, тянулось до самого корпусного кампамента {77}, т. е. до сентября месяца. Положим, что жизнь в новороссийском крае в то время была дешева: отборная говядина стоила 3 коп. фунт, курица 10 коп., десяток яиц 5 коп., воловий воз громадных раков 1 1/2 руб. За отдельную небольшую квартиру я платил 3 руб. в месяц. Тем не менее нужно было купить чаю, сахару, кофею, и на простую провизию нужны были деньги, которых сперва было очень мало, а затем окончательно не стало.
     Надобно сказать, что река Тясьмин составляла границу нашей Херсонской губернии с Киевской, которая кратко обзывалась Польшею, а слобода, находившаяся на левом берегу Тясьмина, заселенная преимущественно евреями с находящейся тут же синагогой, называлась Польским Крыловым. Из этого Крылова в Новогеоргиевском полковом штабе по временам появлялись два еврея: черный, красивый и важный полковой офицерский портной Шварц и офицерский же сапожник Волька. Последний назвался доставлять мне в долг чай, сахар, кофе, табак и стеариновые свечи. Все это я старался расходовать с крайней аккуратностью. Все-таки через день, через два я вынужден был ходить к добрейшему Павлу Вас. Кащенке занимать иногда рубль, а большею частию полтинник на прожитие с моим Юдашкой.
     Хотя кирасирская форма состояла преимущественно из белого суконного полуфрака (колета), но по маркости такого костюма на ежедневных учениях надевались черные куртки, заменяемые у офицеров черными фраками (оберроками). Эти оберроки были в то же время и бальною формою, за исключением парадных балов.
     Во время, о котором я говорю, в полк к нам приезжал отставной нашего полка поручик Ник. Дм. Золотницкий, сохранивший не только дружескую связь с офицерами, но и пользовавшийся репутацией интеллигента. В качестве последнего он счел нужным сказать мне несколько любезных слов по поводу моих появлявшихся в журналах стихотворений. Сам он, приезжая к нам из Александрийского уезда, отстоящего десятков на шесть верст от нашего Крылова, останавливался у Потапова. Брюнет среднего роста, с прекрасными длинными усами, Золотницкий действительно носил отпечаток порядочности; и его две сестры-красавицы были замужем: одна за уездным предводителем Каневальским, а другая за уездным судьею Егор. Ал. Касиновым.
     Приглашая офицеров от имени предводителя на домашний праздник по случаю именин Ульяны Дм. Каневальской, Золотницкий настойчиво приглашал и меня, говоря, что хороший его приятель и сосед Ал. Фед. Бржесский, поэт, жаждет познакомиться со мною. Такое настойчивое приглашение не могло не быть лестно для заброшенного в дальний край одинокого бедного юноши. Я дал слово приехать; но в чем? - был почти неразрешимый вопрос в моих обстоятельствах. Я очень хорошо знал, что в обществе невозможно было появляться в мундире из толстого сукна. На вопрос мой, что будет стоить пара, которую мне, поступившему на полугодичном праве, придется скоро бросить, Шварц запросил 70 руб., тогда как у меня в кармане не было и семи. Но из беды выручил Волька, доставший мне готовую юнкерскую пару, в которой он поставил новую подкладку. Таким образом явилась возможность ехать на праздник, который описывать не стану. Скажу только, что хозяин был чрезвычайно любезный и еще подвижной старик, лет 60; вышедший в отставку казачьим полковником, он женился на прелестной брюнетке Золотницкой, которой, когда я представлялся ей, было около 23 лет. Все приезжие размещались в доме, где только было можно; но на другой день после обедни в церкви, отстоящей от дома саженях в ста, к кулебяке собралось значительное число гостей; а самый обед, по крайней мере на 60 персон, в пять часов был подан в саду при громе двух сменяющихся оркестров. Большинство гостей было из соседних помещиков. Предоставленному самому себе в таком совершенно неизвестном обществе, мне, конечно, трудно было на первый раз найтись; но судьба как бы нарочно послала мне доброго гения в виде родственницы хозяйки дома и отчасти заменявшей ее Софьи Мих. Золотницкой. Темнорусая девушка, носившая передние волосы роскошными локонами, несмотря на свои 25 лет, сохранила всю свежесть первой молодости и с первых же слов объявила себя поклонницей моих стихов. Случайно или намеренно, она, любезно проболтав со мною перед обедом, оказалась за столом моей соседкой. В качестве хозяйки она заботилась о том, чтобы мой бокал шампанского исправно наполнялся. Вечером во время танцев, которым до упоения предавалась именинница, Софья Михаил, уводила меня в дальнюю гостиную под предлогом отдыха; там разговор наш сам собою становился более задушевным.
     Настоящий день именин явился для меня многозначительным началом знакомства с молодою парой Бржесских, ближайших соседей предводителя. Когда эта пара перед обедом входила в гостиную, по всем углам зашептали: "Бржесские, Бржесские". И действительно стоило того. Отставной поручик Ал. Фед. Бржесский с вьющимися по плечам русыми волосами и выхоленными усами мог по справедливости быть назван красивым мужчиной; но темно-русая и голубоглазая жена его, среднего роста, кидалась в глаза своею несравненною красотой.
     - Я давно жаждал познакомиться с вами, - сказал мне Бржесский, с которым свел меня Николай Золотницкий, - и если есть вам хотя малейшая возможность, то мы оба с женою (он представил меня жене) просим вас приехать отобедать с нами в нашей Березовке.
     О мой дорогой, мой лучший друг поэт! Могу ли я без умиления вспомнить годы нашей встречи и дружбы {78}?
     В наших взаимных отношениях никакое злоречие не могло бы отыскать ничего, кроме взаимной страсти к поэзии, страсти, которая кажется так смешна людям толпы и которая с таким восторгом высказывается там, где она встречает горячее сочувствие.
     Так как Березовка с ее жителями и посетителями представляет главный центр моей тогдашней задушевной жизни, то позволю себе несколько подробнее поговорить об этом селе. И это село, подобно другим новороссийским селам, сошло со степного уровня в широкий овраг, так называемую балку, к струям небольшой речки, перепруженной надежною плотиной и превращенной в громадный пруд.
     Близ плотины стоял сельский винокуренный завод, представлявший по тогдашнему безакцизному винокурению и таковой же продаже значительное подспорье хозяйству.
     К этому пруду и выше заросшей камышами речке примыкал обширный английский сад, обнесенный стрельчатой деревянной решеткой с двумя такими же воротами, выходившими на широкую улицу. Между воротами стоял большой одноэтажный дом, обращенный подъездом к саду, в котором, кроме ближайшей кухни, построек не было, так как прекрасный флигель, конюшня и прочие постройки находились против дома по другую сторону улицы. Обширный сад окаймлен был старинными березами с гнездившимися на них аистами; но при этом в глубине его было столько лип, кленов и тополей, что, выйдя на крыльцо, можно бы было принять парк за лес. Влево от левых ворот в той же ограде находилась прекрасная сельская церковь, куда по воскресеньям приходили крестьяне с женами и дочерьми в пестрых платках, со множеством живых цветов на голове. Всем садом заведовал ученый садовник пан Кульчицкий, гордившийся преимущественно тем, что перед примыкающею к гостиной теплицей, служившею зимним садом, он содержал большой цветочный круг, на котором цветы были разбиты на 24 группы, из которых на каждой они распускались последовательно в каждый час дня и ночи. Этот же Кульчицкий выводил в двух, скрывавшихся за деревьями сада, оранжереях бесчисленное множество персиков, слив и абрикосов. Говоря о березовском пруде, нельзя забыть о паре лебедей, постоянно выплывавших из тростников. Не вдаваясь в описание домашней половины дома, скажем несколько слов о главных комнатах.
     Из большой прихожей единственная дверь вела в залу, которая в то же время служила и столовой. Из этой залы двери вели направо, в кабинет хозяйки, и налево, в парадную гостиную. Кроме того, из той же залы налево был ход в коридор, проходивший на черное крыльцо. Из кабинета хозяйки был тоже выход в цветник, как я уже говорил, через зимний сад. Вправо из залы шла еще дверь в угольную комнату, бывшую кабинетом хозяина. Эти две комнаты, т. е. два кабинета хозяев, видимо, были их любимыми. В дамском кабинете, независимо от экзотических растений, глядящих в комнату через зеркальное стекло двери, красовались пальмы, олеандры и цветущие лимонные деревья. Вся шелковая мебель с великолепной перламутровой инкрустацией была выписана из Вены. На стенах висели прекрасные гравюры, воспроизводившие сцены из Байрона, любимого поэта Алексея Федоровича.
     Так как мне придется часто говорить о ближайших родственниках Бржесского, то скажу все, что я слышал об его отце, выдавшем при жизни двух дочерей: Екатерину за флота капитана Вл. Павл. Романова, а Елизавету за отставного поручика Военного Ордена полка Мих. Ильича Петковича. Сына Алексея, получившего, если не ошибаюсь, домашнее воспитание, старик определил в соседний кирасирский принца Петра Ольденбургского полк. Полк этот и в мое время продолжал пребывать с своим штабом в посаде Новая Прага, в котором находился и дивизионный штаб. Для избежания недоразумений скажу, что первая бригада нашей дивизии состояла из нашего Орденского и Стародубовского полков. Наш полк с черным воротником и обшлагами на белом колете и с черными вольтрапами на гнедых лошадях; а в Стародубовском черный цвет заменялся на всем светло-голубым на рыжих лошадях. Вторая бригада состояла из третьего полка с зеленою отделкою на караковых лошадях и полка Елены Павловны с темно-синим на вороных. В противоположность первой дивизии, одетой первоначально в оставшиеся от 12-го года стальные французские кирасы и впоследствии таковые же каски, вся наша дивизия носила медные каски и латы.
     Легко поверить неутомимой хозяйственной деятельности старого вдовца Бржесского, приняв в соображение данных им больших два имения в приданое: Романовой Снежково и Петкович Федоровку - и оставившего, кроме того, благоустроенную Березовку с восемью тысячами десятин земли единственному сыну Алексею. К этому надо прибавить, что Ал. Фед. получил в наследство, кроме имения, значительные деньги. О трагикомической смерти старика я не раз слышал от близких к делу людей, но, несмотря на тесную дружбу с Алексеем Федоровичем, никогда не решался его расспрашивать о подробностях. Дело сложилось из самых будничных явлений, совпавших неожиданным образом. Ехавший смотреть осенние посевы, старик поднялся на лошади верхом по откосу балки в ту минуту, когда наклевавшееся зерен стадо гусей, вытянувшись в веревочку, неслось над самой землей с равнины к родимым тростникам. Ни всадник, - ни гуси не могли видеть друг друга до последней минуты, когда передовой тяжеловесный гусак, ударившись в грудь всадника, вышиб последнего из седла и сам мертвый покатился за ним под гору. К вечеру старик Бржесский отдал богу душу.
     Неудивительно, что красивый, образованный, богатый и начитавшийся Байрона юноша увлекался, как говорят, страстью порисоваться тем тоном "все нипочем", который так часто сквозит в творениях Байрона. Конечно, находились добрые приятели, которые приходили к корнету Бржесскому на квартиру и не стесняясь говорили: "Бржесский, я у тебя возьму денег". "Хорошо, - отвечал равнодушно Бржесский, - Иван, подай деньги на стол". И Иван вынимал из шкатулки отсчитанные пачки ассигнаций, из которых одну или несколько проситель небрежно клал к себе в карман и требовал у того же Ивана трубку.
     Об известной в свое время красавице Ал. Льв. Бржесской я могу только сказать, что она была дочерью красивой вдовы Добровольской, у которой было два сына, служивших: один в Черноморском флоте а другой в Петербурге в министерстве народного просвещения. Полагаю, что Ал. Фед., женившись на Добровольской и получивши за нею 30 тыс. приданого, скоро вышел в отставку и уехал с женою за границу. Как молодая чета смотрела в то время на жизнь, можно судить из следующего его рассказа за послеобеденной чашкой кофе. Несмотря на то, что я ни разу не слыхал со стороны Ал. Льв. ничего похожего на жалобу, я хорошо знал и даже собственными глазами видел весьма сильную страсть Бржесского к картам.
     "Поехали мы, - сказывал он, - с Саничкой (так он называл жену) за границу через Одессу, но нам пришлось два дня поджидать парохода в Вену, а от нечего делать вечером я ушел в клуб. Мне страшно не повезло, и в час ночи я вернулся в номер и разбудил жену словами: "Саничка, мы ехать за границу не можем, я все деньги проиграл".
     "Возьми ключик, отопри мой саквояж, - отвечала жена, - там пятьсот рублей, возьми их, ты отыграешься". С этими словами она отвернулась к стене и мгновенно заснула. К четырем часам утра я вернулся в гостиницу, отыграв весь свой значительный проигрыш, присовокупив к нему пять тысяч рублей выигрышу".

                                   —

     Познакомившись с моими будущими друзьями, вернемся, чтобы не забегать вперед, в штаб полка к ежедневному утреннему хождению во второй взвод к вахмистру Лисицкому и в манеж, в котором я каждый день усердно отъезжал по лошади, а иногда и по две. Не знаю, для каких экспериментов взводный вахмистр стал гонять меня под открытым небом на корде, чуть ли не на такой лошади, на которой никто не ездил.
     Равным образом не могу объяснить, с какою целью этот взводный мудрец, невзирая на крупную рысь, с которой я носился на корде, беспрестанно громко нахлестывал мою лошадь, порывавшуюся срывать в карьер. Я старался восстановить рысь, и вдруг лошадь, лягнувши задом, вслед за тем поднялась, как свеча, передом и оттуда с высоты, подгибая колени, упала чуть ли не грудью на песок. При этом, невзирая на все мои усилия, она убрала голову на грудь, так что я в седле очутился над пропастью. Маневр этот она повторяла с такою резкостью и силой, что я расчел, что надо мне с нее соскочить по возможности далеко, так как, упади я близко, рассвирепевшая лошадища непременно наподдала бы лежачего задними копытами. Тщетно силач Лисицкий старался ударами корды под салазки оттащить ее голову от груди, - сверкание задом и передом продолжалось. Тогда я, перенесши правую ногу как бы для слезания, уперся ею в седло и одним толчком отлетел, быть может, на сажень от разъяренного животного. Упав на песок, я ушибся не больно, но какой-то нерв или мускул правой ноги очень болезненно отозвался на мой эксперимент, и это ощущение надолго оставалось у меня и сказывалось при усталости от долгой езды.
     Заговоривши о лошадях второго взвода и непостижимых выходках Лисицкого, я должен упомянуть кобылу Дашку, вершков восьми росту и широкую, как бочка. Она была чрезвычайно зла, что хорошо знали солдатики, и замечательно, чего мне не приходилось более встречать, она была плотоядна. Солдаты носили ей молодых воробьев и лягушек. На Дашке ездил сам Лисицкий, и только он, при замечательной силе своей, мог смирить ее. Но иногда и его она выводила из терпения, и я сам видел и слышал во фронте, как Лисицкий, схватив ее за ухо, наклонялся и кусал ее, ворча или, лучше сказать, рыча: "У, подлая!"
     Однажды на подобной проделке эскадронный командир крикнул: "Лисицкий, что ты там, мужик, делаешь? Я тебя сейчас с коня сниму и так нафухтеляю, что ты забудешь все эти проделки!"
     И на Дашку, оседланную на мундштуке, посадил меня Лисицкий и стал гонять на песке перед манежем.
     Величайшего труда стоило мне заставлять эту грубую лошадь переменять по команде аллюры и ноги, но Лисицкий не переставал кричать: "Шпоры ей! Хорошенько ей!" Поневоле приходилось мне слушаться, и кончилось тем, что Дашка, рассвирепев, закусила мундштук и понесла в поле, не обращая ни малейшего внимания на мои цуки. Ничем, кроме служебного удальства, я не могу объяснить таких выходок Лисицкого, очевидно, любившего меня и даже впоследствии оставлявшего у меня на дворе рано утром свою собственную неоседланную лошадку, на которой доезжал до меня с противоположной слободы города. "Извольте, сударь, - говорил он, - доезжать на учение на моем вороненьком, а я отсюда дойду до взвода пешком". Конечно, мне было с руки быстро - доехать без седла до взвода, где вороненький оставался целый день на казенном фураже.
     <...>С окончанием полкового кампамента эскадроны расходились по постоянным квартирам, на травяное продовольствие. Что бы там ни говорили, но кавалерия на поселениях каталась как сыр в масле. В конюшни доставлялось сколько угодно превосходной июньской травы, и лошади выходили освеженные и точно смазанные маслом после месячного продовольствия. Офицеры, имевшие малейшую возможность бежать, уезжали домой чуть не на целое лето, т. е. до августа, до дивизионного кампамента, и я, несмотря на крайнее материальное стеснение, имел полную возможность предаваться охоте, примащиваясь к кому-нибудь, у кого была легавая собака, которою я еще не успел завестись<...>

                                   —

     Человеку, не знакомому с построением боевых масс на маневрах, в которых он принимает личное участие, все эти движения ломаными частями, исполняемые в кавалерии большею частию в карьер, неизбежно покажутся чем-то вроде кружения, о котором Пушкин так живописно говорит в своих "Бесах":

                         "Будто листья в ноябре"...

     Мчишься в туче пыли, нередко одними коленами да стременами чувствуя соседей и догадываясь по ритмическому сотрясению тела, что должно быть давно уже куда-то несешься, так как среди божьего дня не только не видишь переднего всадника, но даже головы собственного коня. При подобных же условиях можно только говорить о личных ощущениях, что я и делаю, так как ни о ходе маневров, ни о приезде многочисленных посетителей царского смотра не мог иметь ни малейшего понятия. Но даже в той тесной сфере наблюдения, которая выпадает на долю всякого солдатика в задней шеренге, невозможно не изумляться чудесам дисциплины, посредством которых она готовит массы людей к геройству и самоотвержению.
     Не будем говорить о механическом исполнении всякого рода движений, входящих в привычку у человека, одаренного словом и разумом. В какой области, кроме кавалерии, находим мы в животных такую привычку понимания команды по одному звуку, хотя бы команда относилась не прямо к тому, кто ее понял. Старую лошадь в манеже нужно удерживать от исполнения команды по одному ее предварительному возглашению, не дождавшись исполнительного: марш! Ученья кончаются во всякие часы дня, вполне независимо от отдыхов, перед которыми кавалерии командуется отдых правой руки от держания оружия. Таких отдыхов во время жарких учений может встретиться два и более. Но чем объяснить, что сколько бы раз ни командовали: "Палаши (или сабли) в ножны, пики за плечо!" - лошади остаются безучастны к такой команде; но едва начальные слова той же команды раздадутся к концу учения перед конным фронтом, как ликующее ржание не дает дослушать слов. В качестве унтер-офицера задней шеренги мне лично довелось присутствовать в колоссальной атаке целой кавалерийской дивизии развернутым фронтом, которую угодно было произвести императору.
     Принимая во внимание шестиэскадронный состав полков, следует представить себе кавалерийскую атаку фронтом, по крайней мере в 2 1/2 версты длиной. Конечно, и исполнять и наблюдать такое движение можно только на плоских возвышенностях херсонских степей, там, где они не перерезаны громадными балками. Когда по команде "Марш! марш!" мы бросились во весь дух к отдаленному холму, на котором со свитою стоял император, вся чистая степь была перед нами раскрыта, так как пыль и ископоть доставались на долю задней шеренги. Над самой моей каской что-то стремительно визгнуло, и я догадался, что это подкова, проминовавшая мой лоб. Между тем наш эскадрон налетел на поперечную дорогу, на которой ясна была воловая фура с сидящими на ней хохлом и хохлушкой. С каждым мгновением перерезающая нам дорогу фура становилась все ближе к эскадрону.
     Боже, подумал я, что станется с несчастной фурой и с нами, когда придется перескакивать через это препятствие?
     Но, к моему удивлению, эскадрон на всем скаку образовал прореху, в которой фура проскочила; в следующую затем секунду прореха закрылась, и непрерывность фронта восстановилась.
     Рассказывали о сцене, происходившей сзади нас в одном из полков дивизии. Позади строящихся кирасиров проезжал в тележке священник на бракованном коне. Вдруг после построения фронта трубы сигналистов протрубили "карьер", и с этим вместе пыль понеслась по всей шеренге. Напрасно изумленный и встревоженный священник старался удержать своего преображенного коня: повернувши в запряжке с торной дороги, бракус понес по межам тележку во весь дух за своим бывшим полком; при страшных усилиях нагнал его и, врезавшись вместе со священником в свое прежнее место, продолжал неудержимо нестись до конца атаки...
     <...>Так как 6-месячный срок к производству в офицеры, на основании университетского диплома, кончался, то я был вытребован официальною бумагою из полкового штаба в дивизионный, в юнкерскую команду, состоявшую под ближайшим наблюдением начальника дивизии. Вместе со мною выслана была из первого эскадрона лошадь Арцибал. На этой лошади я проездил все летние кампаменты и не могу не упомянуть об ее замашках вырываться во что бы то ни стало из рук солдатика, за что последним не раз приходилось слышать ругань, а подчас и выносить подзатыльники. Что касается до меня, то я должен сказать, что никогда "не встречал более ручной лошади. Бывало, слезу в разомкнутых рядах с Арцибала и положу на седло свои краги да скажу: "Ну, стой, брат", а сам ухожу полакомиться пирожками у разносчика или поболтать с приятелями, и хотя бы отдых продолжался целый час, я всетаки найду Арцибала не уронившим с седла моих перчаток.
     В Новой Праге, где дивизионный штаб совмещался с полковым штабом принца Альберта Прусского полка, юнкерская команда состояла из юнкеров всех четырех полков дивизии, и командиром ее был поручик полка принца Петра Ольденбургского Крит. Немца этого нельзя было назвать иначе, как человеком хорошим и ревностным служакой. Юнкера размещались кто как мог на наемных квартирах, и через день в 8 часов утра всю зиму появлялись в манеже на учениях.
     Не знаю, как теперь, но в наше время всякая команда или начальство начинало свои уроки ab ovo {79}.
     Следовательно, и здесь у поручика Крита нужно было заслужить маршировку с ружьем предварительно стойкой и поворотами на месте, а езду в манеже ездою на корде без стремян<...>

                                   —

     Оглядываясь на свое прошлое, я не раз вынужден был признаться, что мною в большинстве случаев руководили внешние условия, которых я даже, по совершенной неопытности, не в состоянии был взвесить.
     Непочатая неопытность в первые годы практической жизни представляется мне в настоящее время чем-то смешным и жалким, и объяснить ее я могу только, говоря вульгарным языком, своею врожденною ленью приняться за какое-либо новое дело.
     Но, вникая глубже в сущность явления, я давно убедился, что слово "лень" следует заменить словом "неспособность". Верховая лошадь ленится в тяжелом возу, а возовик на легких аллюрах. Но в своем деле каждая лошадь является ретивой.
     Почему, не будучи в состоянии справиться без репетитора с лекциями в университете, я махнул на них рукой, а через 25 лет с охотою занимался отдельными отраслями знания, даже с известным наслаждением, так как, не заваливая мозгов разнообразными предметами, совершенно ясно понимал, над чем я тружусь. Гораздо легче механически действовать в незнакомом деле по чужому указанию, чем самому добираться, основательно или нет нам указывают.
     Старший адъютант дивизионного штаба, объясняя мне, что я записан на службе вольноопределяющимся действительным студентом из иностранцев, сказал, что мне нужно, в видах производства в офицеры, принять присягу на русское подданство и исполнить это в ближайшем комендантском управлении, т. е. в Киеве.
     Получивши надлежащую бумагу к коменданту генералу Пенхержевскому, я отправился в Киев и остановился уже не на квартире зятя Матвеева, а на Владимирской улице в собственном его доме. Там же застал я и брата Василия, поступившего в университет и отчаянно предававшегося танцам на балах. В короткое время моего пребывания в городе я бывал на нескольких интимных балах в ученом мире, куда меня, как близкого родственника профессора, любезно приглашали. Красивая Лина играла на этих пикниках не последнюю роль, но сам Матвеев более пробавлялся за карточным столом.
     <...>Будущему офицеру Военного Ордена полка следовало запастись прежде всего хорошей гнедой лошадью {80}.
     Сравнивая тогдашние цены вообще с теперешними, поймешь их громадную разницу.
     Однажды начальник дивизии предложил мне купить за 200 руб. из-под его седла гнедого красавца Камрада, которым мы все любовались.
     Не медля ни минуты, я написал отцу об этом предложении, и через месяц получил с почты требуемые деньги.
     Вспоминаю и теперь с некоторым восторгом о красавце и умнице Камраде. Не умею прибрать более верного и лестного для него сравнения, чем уподобив его с трепещущей жизнью танцовщицей, с легкостью пера повинующейся малейшему движению танцора. Сила и игривость лошади равнялись только ее кротости. Бывало, на плацу перед конюшней, давши пошалить Камраду на выводке, мы окончательно снимали с него недоуздок и пускали на волю. Видя его своевольные и высокие прыжки, можно было ожидать, что он, заносчиво налетев на какую-либо преграду, изувечится; но достаточно было крикнуть: "в свое", чтобы он тотчас же приостановился и со всех ног бросился в стойло.
     Однажды, когда я утром, лежа в постели, услыхал стук открывавшегося ставня и ждал слугу с кофеем, последний на подносе с кофеем принес и казенный конверт, на котором я с восторгом прочел: "Его благородию корнету Фету" {81}.
     Только вновь произведенные нижние чины способны понять восторг, который в жизни уже не повторяется. Все дальнейшие чины и почести ничто в сравнении с первыми эполетами.
     По вскрытии пакета я прочел следующее:
     "Дежурный штаб-офицер просит вас ответить, для докладу его пр-у начальнику штаба, согласны ли вы быть прикомандированным к корпусному штабу".
     Во мгновение ока я уже был одет в форменный сюртук с эполетами, с белой фуражкой с черным околышем на голове и, захвативши штабную бумагу, побежал к поручику Быльчинскому. Принявши его радушное поздравление с производством, я признался в совершенном неведении служебной карьеры и просил совета насчет того, что отвечать.
     - Тут не может быть ни малейшего сомнения, - отвечал Быльчинский. - Если вы хоть малость рассчитываете на карьеру, то офицер может на нее надеяться только в штабе, а не во фронте, где при нашем тугом производстве и майора надо ожидать до седых волос. У вас, без сомнения, готова полная форма, а потому мой совет - надевайте ее, явитесь поблагодарить Ант. Ант. и немедля отвечайте дежурному штаб-офицеру о вашем согласии на прикомандирование.

                                   —

     <...>К концу лета {82} в штабе открылась вакансия старшего адъютанта, и, конечно, я был уверен, что надену адъютантский мундир. Каково же было мое изумление, когда я узнал, что на это место вытребован и утвержден бывший наш юнкерский командир поручик Крит. При этой вести мне пришло в голову любимое выражение Гайли: "fur einen jungen Menschen giebt es nichts nobleres, als die Fronte" {83}. И я подал формальный рапорт об отчислении меня в полк.
     - Как жаль! - сказал мне Дмитрий Ерофеевич. - Я слышал, вы оставляете наш штаб.
     Я прямо указал на назначение Крита и прибавил: "Мне кажется, ваше выс. - пр-во, неудобным служить, на умея угодить ближайшему начальнику".
     - Как мне ни жаль, что вы нас покидаете, но думаю, вы совершенно правы, - отвечал Сакен.
     И я, раскланявшись со штабом, отправился в полк.
     Задумав расстаться с городской жизнью, я успел променять свои дрожки на плетеную бричку. В южных степях, где проселочные дороги нарезаны воловыми фурами, парная плетеная бричка (нетычанка) самый легкий, вместительный и сравнительно покойный экипаж.
     Проездом через Новую Прагу я застал у знакомого офицера Ольденбургского полка полковника Тимковского.
     - Так вы оставили корпусный штаб? - спросил Тимковский. - Почему?
     - Я убедился, что прямым путем там успеха добиться трудно.
     - Отчего же вы не попробовали кривым? - сказал ничем не затрудняющийся Тимковский.

                                   —

     Еще из Новой Праги я имел возможность дать знать Бржесским, что дня через два непременно постараюсь побывать у них. В Крылове {84} вечно пребывающего в Одессе Энгельгардта {85} я, разумеется, не застал и легко испросил разрешения любезного Небольсина {86} уехать к Бржесским.
     Надо заметить, что от нашего Крылова и до Березовки Бржесских 60 верст, и я никогда почти дорогой не кормил, а останавливался иногда на полчаса у знакомого мне 60-летнего барчука Таловой Балки. Но по большей части моя добрая пара степняков легко в 6 часов пробегала это пространство.
     Несмотря на предупреждение, въезжая во двор и заворачивая к крыльцу Березовского дома, я сильно боялся не застать хозяев, которые по временам бывали у соседей, а иногда даже за Елизаветградом у матери Александры Львовны.
     - Дома господа? - спросил я выбежавшего на крыльцо белокурого Нестерку в синем казакинчике с красными патронами на груди.
     - Дома, - весело отвечал мальчик и, схватив в передней, в которую я вошел, щетку, начал обмахивать с меня пыль.
     - Пожалуйте, - сказал он, растворяя обе половинки двери в залу, служившую вместе столовой, и глазам моим представилась следующая картина.
     Прелестная Александра Львовна стоит с подносом со стаканами, а Алексей Федорович, ставши на одно колено, подымает передо мною в руке бутылку "Редерера" {87}.
     По одному этому дружескому фарсу можно судить о радости нашей встречи. Не знаю почему, но в этот период моей жизни моя муза упорно безмолствовала; зато мой друг Алексей Федорович кипел разными эпическими затеями и начинаниями и походил в этом отношении на всех поэтов, выше всего ставящих последнее неоконченное творение.
     В то время стихотворною формою владели только немногие, а Бржесский прекрасно ею владел. У Гербеля сохранился милый перевод Бржесским стихотворения, найденного в библии Байрона.
     В этот приезд он прочел мне следующее стихотворение. Не знаю, было ли оно где-нибудь напечатано:

                     "Как дорожу я восторгами встречи!
                     Как мне отрадно в вечерней тиши
                     Слушать твои вдохновенные речи,
                     Отзвук прекрасной и чистой души.
                     Как дорожу я подобным мгновеньем,
                     В эти б минуты душе отлететь,
                     Сбросив земное, к нагорним селеньям...
                     В эти минуты легко умереть".

     <...> В описываемое время мне, как строевому офицеру, кроме временного отбывания караулов, не обязанному никакою специальностью, всего свободнее было навещать моих добрых Бржесских и притом знакомиться с весьма образованным кругом зажиточных помещиков Александрийского уезда. Как ни старался Дм. Ероф. оживить общество общественными балами, но никогда Елизаветградское собрание не могло по блеску задушевной семейности и изящной свободе поспорить с Александрийским. Помещики не поскупились на постройку великолепного дома собрания. Кроме обширной залы с хорами, в собрании было несколько просторных комнат для ломберных столов и даже большая комната с прекрасным роялем. В конце анфилады находилась зала для ужинов, где в алькове за длинным прилавком торговала услужливая и ловкая еврейка, арендаторша буфета. Там в вазах со льдом торчали соблазнительные горлышки "Редерера", за который в те счастливые времена мы платили три рубля. На хорах во время балов постоянно играл превосходный домашний оркестр красавицы вдовы генерала Красовского. Конечно, я познакомился со всеми красавицами, которых перечислять было бы излишне. Но не могу не остановиться на соседнем с Бржесскими семействе Дородных {88}. Образованный и красивый муж любил хорошо пожить и умел принять гостей с достоинством, причем прелестная брюнетка жена его представляла главный магнит. Муж, вполне в ней уверенный, давал ей полную свободу, не изменяя по отношению к ней искательной любезности, с которою обращался ко всем женщинам. Не поминая никого из поклонников Варвары Андреевны, скажу только, что я никогда не был в нее серьезно влюблен, но при каждом с нею свидании мгновенно подпадал под ее неотразимую власть. В семейной среде Бржесских она играла самую значительную роль. Нельзя было не заметить, что поэт, искренне любивший красавицу жену, носил в груди горячую рану, нанесенную черными глазами Варвары Андреевны. Только на балах -

                        Под звуки музыки и пляски...

    я давал полную свободу своему ухаживанию. В гостиной в присутствии Бржесского я старался сдерживаться ради друга. До сей минуты никто никогда не догадывался, что мое стихотворение -

                 "Я знаю, гордая, ты любишь самовластье"...

    - написано к ней.

                                   —

     Когда переход наш из Стецовки в Красноселье был уже решен {89}, Бржесский при свидании сказал мне:
     - Там вы будете в недалеком соседстве от Михаила Ильича Петковича, женатого на моей родной сестре, Елизавете Федоровне. Они очень милые и радушные люди и будут сердечно вам рады.
     Желая хоть сколько-нибудь избежать однообразия нашего затворничества, я на своей верной паре, расспросивши дорогу, отправился в Федоровку. Среди новороссийских степей 15-верстное расстояние считалось небольшим. В сухое время дорога разнообразилась переездом версты в четыре через казенное чернолесье, вырывавшееся из Киевской губернии длинным отрогом в херсонскую степь. По выезде из просеки проезжий натыкался на хутор, носивший название Забара и составлявший, так сказать, преддверие к Федоровской усадьбе, отстоявшей на версту далее. Бржесский был совершенно прав: Петкович, худощавый брюнет с проседью, лет 50, отставной штаб-ротмистр нашего Орденского полка, оказался радушным хозяином. Жена его, брюнетка небольшого роста, несмотря на 45 лет, все еще подвижная, занятая туалетом, и бесконечно приветливая.
     - Как жаль, что вы проскучаете с нами, не застав никого из наших гостей; но позвольте считать вас в качестве друга Алексея Федоровича, за близкого нам человека. Мы ждем на днях приезда родных на продолжительное время и надеемся, что близкое соседство доставит вам возможность радовать нас своими посещениями. Уж как наши барышни-то будут рады!
     <...> В следующий раз приезд мой в Федоровку был гораздо удачнее первого: я застал там большое и любезное общество. Общедоступных парадных комнат в федоровском доме, не считая лакейской, было всего три или, лучше сказать, четыре.
     В залу, с окнами с двух противоположных концов, слева выходили двое дверей от двух симметрически расположенных по углам комнат, из которых первая была кабинетом хозяина, а вторая гостиною. Между этими комнатами с левой стороны в ту же залу выходил альков без дверей. Днем он исполнен был приятного полумрака, а вечером освещался разноцветным китайским фонарем, озарявшим непрерывный по трем стенам турецкий диван.
     Остальные недоступные нам комнаты по правую сторону залы были домашними. К двум-трем флигелям вели дощатые кладки, наподобие тротуара, так что гости могли во всякую погоду переходить к своему ночлегу, не загрязнив ног.
     Хотя все семейство Петковичей состояло из них двух и семилетней прелестной дочери Елены, или Эли, как ее называли, но видно было, что принимать многочисленных родственников хозяина было великим наслаждением не только для него лично, но и для добрейшей Елизаветы Федоровны.
     Полный иронии Михаил Ильич любил рассказывать про своего старика отца, жившего под Кременчугом в собственном имении. Однажды и мне довелось видеть этого сухого, высокого и как кол прямого старика, давным-давно вдового и застывшего, можно сказать, в своей скупости. Следует, однако, принять в соображение, что оба его сына, штаб-ротмистры в отставке - Александр и владетель Федоровки Михаил в молодости не слишком радовали отца своим поведением.
     Оба брата рассказывали, как денщик привез их зимою к отцу, завернутых под полушубками в простыню за неимением другой, заложенной евреям, обмундировки.
     Увидя их, искусственно поддерживавших дорогою тепло, отец будто бы сказал: "Эх-хе-хе! Еще и пьяницы".
     На всякого рода намеки на денежное вспомоществование многочисленным своим потомкам жесткий старик отвечал категорически: "Имейте мя отреченна",
     Старшему сыну Александру, женившемуся против воли отца, старик ничего не давал и не принимал его. Михаила же Ильича, женившегося на богатой вдове, он считал не нуждающимся в помощи и потому тоже ничего не давал. Не давал ничего и дочери своей, выданной замуж за служащего при комиссариате отставного полковника, поляка Кварда Андреевича Префацкого. Не дал он ничего и второй своей дочери, вышедшей замуж за отставного генерала. Последняя в скором времени умерла, оставив трех дочерей генералу, который, безвыездно проживая в небольшом имении и усердно занимаясь земледелием и пчеловодством, успел при ограниченных средствах дать дочерям, по крайней мере двум первым (третьей я никогда не видал), блестящее образование.
     Веселый, добродушный и шутливый Михаил Ильич представлял живую противоположность своего нелюдимого отца. Трудно представить себе кого-либо гостеприимнее федоровской четы Петковичей, и надо было только удивляться вместительности небольшой усадьбы.
     Перечисляя федоровских гостей, с которыми мне впоследствии приходилось часто встречаться, начну с дам. Старики Префацкие нередко отпускали гостить к брату двух дочерей своих: старшую Камиллу, брюнетку среднего роста с замечательно черными глазами, ресницами и бровями, с золотистым загаром лица и ярким румянцем. Это была очень любезная девушка, но уступавшая младшей своей сестре Юлии, или, как ее называли, Юльце, в резвой шаловливости и необычайной грации и легкости в танцах.
     Так как, начиная с самой Елизаветы Федоровны, многие дамы играли на рояли, то в просторной зале, по снятии обеденного стола, часто заводились импровизированные танцы, и вальсировать или полькировать с Юльцей было истинным наслаждением. Гостили и две дочери генерала Ларина, и притом старшая, замечательная красавица брюнетка, с мужем своим - казначеем Ольденбургского полка ротмистром Буйницким. Это был весьма красивый, находчивый и расторопный офицер, лет 35-ти. Сдержанный в обществе, он, очевидно, знал цену своей красавицы жены и не удивлялся, что она в полку представляла магнит, привлекавший молодежь.
     Удивительно, что, невзирая на разнообразный состав полкового общества, каждый полк носит то, что Чацкий определяет:

                 ...от головы до пяток
                 На всех московских есть особый отпечаток...

     Так, при моем поступлении большинство офицеров Военного Ордена полка были богатые, охотники выпить шампанского, уехать в отпуск и просрочить в своем имении, предпочитать карты женскому обществу и, мало помышляя о щеголеватости, сорить деньгами без расчета.
     Принца Ольденбургского (Стародубовский) полк представлял в этом отношении прямую противоположность с нашим. Офицеры его, большею частью из остзейских немцев, не получали из дому никакой поддержки, но умели на небольшое жалованье сводить концы с концами, отличаясь притом щегольскою обмундировкой. При крайней аккуратности не только эскадронные командиры, но даже самые младшие офицеры, будучи любителями и знатоками конского дела, с выгодою выдерживали и продавали лошадей, съезжая их парами, тройками и четверками.
     Только пребыванием в Федоровке полковой красавицы Буйницкой я объяснил себе, что застал в доме и других офицеров Стародубовского полка, напр., эскадронного командира ротмистра Штерна и молодого корнета его эскадрона Бедера...
     Не знаю, как при большом наплыве гостей размещались дамы. Что же касается до нас, то сборы были невелики: на время нашего пребывания в Федоровке прачки изгонялись из своих двух комнат и сверх сена по глиняным полам расстилались ковры, покрытые простынями, вдоль стен клали подушки, и ночлег был готов. По вечерам на сон грядущий долго не умолкали всякого рода рассказы и шуточные замечания, с которых затем начиналось и утро. Много веселости придавало вышучивание Буйницким стройного и красивого Бедера. Мальчик этот был представителем той особенности, которая нередко встречается между людьми: он готов был явиться резким и даже беспощадным по отношению к человеку, но питал глубокую нежность к беззащитным животным. Бедер воспитывался в Лифляндии, в Биркенруэ, и при первой резкой выходке мальчика Буйницкий не упускал воскликнуть: "Каков! Каков! Это у них в Биркенруэ этому учат! Нет, его так оставить нельзя; man muss ihn ummachen".
     Однажды, когда я преднамеренно рассказывал Бедеру, что у нас при опахивании деревни от коровьей смерти зарывают в землю черную собаку и черную кошку живыми, Бедер воскликнул: "В такой деревне надо попа по шею в землю зарыть и плугом голову оторвать".
     - Каков Биркенруэ! - воскликнул Буйницкий. - Nein, nein man muss ihn ummachen! {90}.
     В отсутствие Бедера Штерн рассказал нам следующее:
     "Равняя эскадрон, я заметил, что лошадь Бедера на целую голову впереди. "Корнет Бедер, соберите вашу лошадь!" - крикнул я ему, проезжая на левый фланг. Смотрю оттуда: лошадь Бедера, как ни в чем не бывало, торчит впереди. "Вахмистр! - крикнул я, - как корнетова лошадь-то разъелась, и собраться не может. Убавить ей два гарнца. Проезжаю на правый фланг, смотрю, лошадь Бедера собрана в комок".
     Просыпаясь гораздо раньше дам, я в халате отправлялся в пекарную избу и, садясь за безукоризненно белый стол, смотрел в устье печи, где для меня перед огнем кипели два поливенных кувшинчика: один с кофеем, а другой со сливками. Накрывала салфетку и ставила передо мною кипящие кувшинчики пожилая экономка...
     <...> Ввиду того, что настоящие воспоминания не дневник, позволю себе рассказывать о происходившем, не стесняясь последовательностью, так как федоровские гости были почти одни и те же с прибавлением разве Алекс. Ильича Петковича с женою, да одного или двух стародубовских офицеров. На Рождестве гости были в полном составе. Меньшая Ларина Елена {91}, пользовавшаяся вполне заслуженною симпатией хозяев и задушевными ласками своего зятя Буйницкого, мало участвовала в шумном веселье подруг и, будучи великолепной музыкантшей, предпочитала играть на рояли для танцующих.
     Большого роста, стройная брюнетка, она далеко уступала лицом своей сестре, но зато превосходила ее необычайною роскошью черных с сизым отливом волос.
     Насколько Надежда Буйницкая была резва и проказлива, настолько Елена Ларина была сдержанна. Несмотря на это, Буйницкий при свидании утром в гостиной дозволял себе подтрунивать над затруднениями, составляемыми Елене чересчур пышными волосами,
     - А что, птичка, - спрашивал он, - опять, небось, вырезала ножницами волосы и плакала, расчесывая их.
     Стояла морозная и тихая погода. Снег по полям лежал пышной периной. Офицеры сговорились катать дам на своих лошадях. Главным возницей оказался ротмистр Штерн в своих широких санях, запряженных великолепною тройкой серых. Подпоясав енотовую шинель, он сам правил, с трудом сдерживая коней. Случайно и я попал с ним рядом на облучок. В наших санях сидели Камилла и Юльца, а на тройке Буйницкого, управляемой им самим, сидела его жена с сестрою и на козлах Бедер.
     - Не обгоняйте, пожалуйста! - крикнул Буйницкому Штерн. - Насилу держу: того гляди, подхватят.
     Этого было достаточно для шаловливого Буйницкого, чтобы пустить свою тройку объехать нашу. Видя, что наши лошади подхватывают, я обеими руками схватился за вожжу левой пристяжной; но тотчас же убедился, что усилия мои напрасны: лошадь, подобно остальной паре, мчала сани не постромкой, а вожжей. Чтобы утомить лошадей, мы сбили их с дороги целиком и по ровной степи помчались в снежном облаке, взметаемом напряженными копытами. Не знаю, какое именно расстояние мы проскакали; но когда лошади стали уменьшать быстроту бега, мы увидали, что были в степи одни, а Буйницкие, вероятно, повернули уже к дому. На другое утро немецкий Геркулес Штерн, прикладывая бритву к щеке, вынужден был придерживать левою рукою правую, которая со вчерашнего напряжения дрожала как осиновый лист.
     Настали святки. Гостей, начиная с семейства А. И. Петковича, еще прибыло, и по вечерам с еще большим азартом танцевали. В те времена жалованье из полка получалось в бочонках золотыми и преимущественно серебряными рублями. Помнится, что казначей великой княгини Елены Павловны полка, получивший в Кременчуге полковую сумму серебром в бочонках, сбился в метель с дороги, и его солдатик, сидевший на бочонках, отморозил ноги. На просьбу нашу выдать сто рублей третнаго жалованья ассигнациями казначеи постоянно отвечали: "Господа, откуда же мы вам возьмем ассигнаций, когда получаем звонкою монетой?" Так как невозможно поместить сто серебряных рублей в кошелек, то по примеру многих я вкладывал монету в носок и завязывал его веревочкой. При подобных обстоятельствах я обыкновенно в день приезда просил Михаила Ильича припрятать от греха мои деньги, что он любезно исполнял, засовывая мое хранилище в бюро. Как-то вечером, в самый разгар веселья, Мих. Ильич, наткнувшийся, вероятно, на мое сокровище, вдруг выставился из кабинета в залу и, держа в руках мой носок, воскликнул:
     - Mesdames, хотите видеть кошелек Аф. Аф.?
     Какой удобный предлог для проказницы Буйницкой похохотать.
     В те времена я не подвергал еще систематическому обобщению своих врожденных побуждений; но, не сознавая разумом должного, инстинктивно чувствовал, что не должно. Меня привлекало общество прелестных женщин, но я чуял границу, которую я при сближении с ними не должен был переступать; я очень хорошо понимал, что степень моей заинтересованности и ухаживания нимало не выражается большей или меньшей любезностью. Можно рассыпаться в любезностях перед женщиной, и в то же время другая, на которую вы, по-видимому, не обращаете внимания, поймет, что настоящая симпатия и стремления ваши относятся к ней, а не к предмету ваших явных любезностей. Разница большая - смущать душевное спокойствие неопытной девочки или искать сближения с женщиной, которой общество находишь обворожительным. И в то время, припоминая совет Оконора {92}, я ясно понимал, что жениться офицеру, получающему 300 руб. из дому, на девушке без состояния, значит необдуманно или недобросовестно брать на себя клятвенное обещание, которого не в состоянии выполнить. Кружиться в танцах я постоянно искал с Юльцей, но тихо беседовать любил более всего с румяною Камиллой. Она так искренно искала всего благородного в людских действиях, и когда разговор касался симпатичных ей поступков, черные глаза загорались радостным блеском, и щеки озарялись еще сильнее пылающим румянцем.
     В святочный вечер приходили дворовые и брызгали пшеничными зернами, приносили петуха, который спросонья вел себя чрезвычайно флегматично и не захотел ни ходить, ни клевать. Барышни затеяли гадать. В зале на стол поставили суповую чашку с водою и спиртовую кастрюлю с растопленным воском, который разом выливали в воду. Все подходили к дебелой Марье Ивановне, жившей в доме в качестве компаньонки и принявшей на этот раз роль гадалки. Весь дом, говоря о Марье Ивановне, называл ее "благодатной".
     - Пожалуйста, Марья Ивановна, погадайте мне! - говорили все, но, конечно, прежде всех гадали барышни. Выходили восковые горы, кустарники, леса и даже островерхие готические здания. Все это давало повод к многоразличным толкованиям и пророчествам. Настала очередь Камиллы. Не успел воск вылиться в воду, как все, в том числе и я, единогласно воскликнули: "Звезда! звезда!" И действительно, в середине чашки плавала орденская звезда, до того правильно и рельефно отлитая, что в названии фигуры не могло быть сомнения.
     На другой день гадания уже не повторялись, но вечер был оживлен не менее обыкновенного, и мы или упрашивали дам на круг легких танцев, или, расхаживая с ними по зале, старались сказать что-нибудь приятное. Вдруг слышу, кто-то вкладывает руку под мой правый локоть, оглядываюсь, - наша добрейшая хозяйка.
     - Аф. Аф., - шепнула она мне на ухо, - вы не знаете нашего семейного события?
     - Не имею никакого понятия.
     - Сейчас вон в том алькове Штерн сделал предложение Камилле; она поблагодарила и сказала, что окончательное решение принадлежит ее родителям, и Мих. Ил. отправил уже нарочного в Кременчуг; завтра к вечеру должен быть ответ. Мих. Ил., кстати, поздравляя Илью Александровича с невестой-внучкой, выражает надежду на помощь в приданом.
     Конечно, всех поразило вчерашнее пророчество, и немногого знания немецкого языка нужно, чтобы понять, что звезда по-немецки "stern"...

                                   —

     <...>В Федоровке я снова встретил тех же дам, и какое-то внутреннее чувство говорило мне, что мои ухаживания за Буйницкой, искренне любящей своего мужа, всего больше напоминали риторические упражнения. Я стал оглядываться, и глаза мои невольно остановились на ее сдержанной, чтобы не сказать строгой, сестре Елене. Обращаясь к последней без всяких фраз, я скоро изумлен был ее обширным знакомством с моими любимыми поэтами. И между прочим, она первая познакомила меня с поэмой Тургенева "Параша". Помню, как она не без иронии прочла стихи:

                          "Стал как-то боком
                          И начал разговор
                          О Турции, гонимый злобным роком".

     Помню, как мне вдруг сделалось нежелательно стать перед нею в таком невыгодном положении.
     Но главным полем сближения послужила нам Жорж Санд с ее очаровательным языком, вдохновенными описаниями природы и совершенно новыми небывалыми отношениями влюбленных.
     Изложение личных впечатлений при чтении каждого нового ее романа приводило к взаимной проверке этих ощущений и к нескончаемым их объяснениям. Только после некоторого продолжительного знакомства с m-lle Helene, как я ее называл, я узнал, что она почти с детства любила мои стихотворения. Не подлежало сомнению, что она давно поняла задушевный трепет, с каким я вступал в симпатичную ее атмосферу. Понял и я, что слова и молчание в этом случае равно значительны.
     - Заметили вы, - спросил я однажды, - как вскорости после свадьбы Камиллы, провожая вас и Юльцу вечером по деревянным кладкам до дверей вашего Флигеля, я желал сказать вам "bonsoir", но почему-то вдруг, выговоривши "bon", я испугался несообразности приветствия поздним временем, поправился и сказал: bonne nuit {93}.
     - Да, я сейчас это заметила и поняла, - сказала Елена.
     Ничто не сближает людей так, как искусство, вообще - поэзия в широком смысле слова. Такое задушевное сближение само по себе поэзия. Люди становятся чутки и чувствуют и понимают то, для полного объяснения чего никаких слов недостаточно. Я уже говорил о замечательной музыкальной способности Елены. Мне отрадно было узнать, что во время пребывания в Елизаветграде Лист {94} умел оценить ее виртуозность и поэтическое настроение. Перед отъездом он написал ей в альбом прощальную музыкальную фразу необыкновенной красоты. Сколько раз просил я Елену повторить для меня на рояле эту удивительную фразу. Под влиянием последней я написал стихотворение:

                         Какие-то носятся звуки
                         И льнут к моему изголовью...

     Оценила ли добрейшая Елизавета Федоровна из племянниц своих более всех Елену, искала ли Елена отдохновения от затворничества в доме брюзгливого отца и уроков, которые вынуждена была давать младшей сестре, на строптивость и неспособность которой по временам горько жаловалась, но только при дальнейших посещениях моих Федоровки я в числе и немногих гостей встречал Елену. Казалось, что могли бы мы приносить с собою из наших пустынь? А между тем мы не успевали наговориться. Бывало, все разойдутся по своим местам, и время уже за полночь, а мы при тусклом свете цветного фонаря продолжаем сидеть в алькове на диване. Никогда мы не проговаривались о наших взаимных чувствах. Да это было бы совершенно излишне. Мы оба были не дети: мне 28, а ей 22, и нам непростительно было совершенно отворачиваться от будничной жизни. Чтобы разом сжечь корабли наших взаимных надежд, я собрался с духом и высказал громко свои мысли касательно того, насколько считал брак для себя невозможным и эгоистичным.
     - Я люблю с вами беседовать, - говорила Елена, - без всяких посягательств на вашу свободу.
     Поздние беседы наши продолжались.
     - Елена, - сказал я однажды, засидевшись за полночь, - завтра утром я решительно поблагодарю добрейших хозяев, дружески пожму вам руку и окончательно уеду. Так продолжать нельзя. Никто не может не видеть этого, и все осуждение падет, конечно, не на меня, а на вас.
     - Мы ничего дурного не делаем, - спокойно отвечала она, - а лишать себя счастья отрадных бесед из-за суждений людей, к которым я совершенно равнодушна, я не считаю основательным.
     Беседы наши по временам повторялись.
     С утра иногда я читал что-либо вслух в гостиной, в то время как она что-нибудь шила.
     Так однажды мы услыхали шаги проходящего по зале в красном шлафроке Мих. Ильича. Обычно потирая руки, он напевал на голос какого-то водевильного куплета:

                       Я только в скобках замечаю...

     - Каков дядя! - шепнула Елена, поднимая улыбающиеся глаза от работы.
     - Видите, до какой степени я был прав, - сказал я <...>

                                   —

     Подходило время к весне {95}. В полку вместе с принятием его бароном Бюлером произошли значительные перемены. Вышел в отставку полковой казначей Иосиф Безрадецкий, удержавший из первого моего офицерского жалованья деньги за юнкерскую обмундировку. Когда я ему объяснил, что заплатил закройщику Лихоте сто рублей, т. е. чуть не втрое против казенной стоимости сукна, Безрадецкий сказал, что всем юнкерам строится обмундировка в полковой швальне на их счет, а что, вероятно, я дал Лихоте сто рублей на чай.
     Пришла на мое имя бумага от полкового штаба приглашением прибыть в селение Елизаветградку для занятия должности полкового квартирмейстера. Когда я явился к новому полковому командиру Карлу Федоровичу Бюлеру {96}, последний сказал мне: "Я назначил вас на должность квартирмейстера, но вам известно, что Сакен получил пехотный корпус в Западном крае, а новый наш корпусный командир барон Офенберг пригласил Н. И. Небольсина к себе в адъютанты. Поэтому я вас прошу принять на время в свое ведение полковую канцелярию".
     Привычный к канцелярским порядкам, я попросил было Николая Ивановича сдать мне дела, но он ответил: "Принимайте сами все, что там есть".
     Знакомясь с крайне беспорядочным состоянием канцелярии, я убедился, что не канцелярский порядок, а величайший такт был причиною всеобщей любви и уважения, какими пользовался Небольсин. Еще до моего прибытия в штаб Петр Васильевич Кащенко был назначен казначеем.
     По раз установленному правилу, адъютант и казначей ежедневно обедали у Карла Федоровича, - и вот причина моего сближения с Кащенко.
     Весенняя вода сошла, и земля оттаяла. При этом ходить по уличному чернозему иначе не было возможности, как в болотных сапогах, в которых, однако, неловко было являться к обеду полкового командира. Поэтому, отправляясь туда, я надевал болотные сапоги и садился верхом на одну упряжную, покрытую попоной, а слуга мой с сапогами со шпорами ехал на другой упряжной. В передней я сбрасывал грязные болотные и надевал форменные, а через час слуга возвращался за мною, и я, переобувшись, ехал домой. Так продолжалось дней пять. Но вот улицы стали просыхать и вдоль стен образовались тропинки, по которым можно было сухо пробираться.
     После двух недель исполнения мною должности адъютанта Бюлер, подписав доложенные ему бумаги, сказал: "Канцелярское дело у вас идет так успешно, что я думаю попросить вас остаться в этой должности".
     Понимая, что военная служба представляет мне единственно доступную дорогу, я, конечно, был очень рад предложению такого любезного командира, каким был Карл Федорович. Хотя от Кащенки знал, до какой степени наша молодежь друг перед дружкой добивается предлагаемого мне места и раздражена моим назначением, тем не менее я решился принять должность на основании поговорки: "На службе ни на что не напрашивайся и ни от чего не отказывайся". Что завистники про меня распускали дурного между молодежью - я никогда не любопытствовал знать. Но что они успели вооружить против меня даже и старших офицеров, это несомненно. Многое пришлось мне в это тяжелое время передумать с подушкой. Мы оба с бароном Бюлером молча сознавали, что нам предстоит многотрудная задача добиться в полку нравственного равновесия. Блестящий период Энгельгардта невозвратно прошел: богатая молодежь, шедшая в полк для того, чтобы красиво отпраздновать молодость или перейти из армии в гвардию, миновала. Богатый и всемогущий ремонтер {97} Клевцов, водивший в полк восьми, девяти и десятивершковые фланги и даже приведший в первый эскадрон 11-ти вершкового Ринальда, оставил службу. Прошло То время, когда Энгельгардту стоило сказать: "Господа, я уверен, что вы меня поддержите", - для того, чтоб офицеры не пожалели никаких денег для блестящего представительства полка; но зато этот блеск выкупался полным отсутствием дисциплины. Богатые самонадеянные офицеры бесцеремонно по полугодиям проживали дома, и в экстренном случае, за отсутствием телеграфов, рассылались эстафеты, а немногие бедняки между тем тянули безысходную лямку. В те времена немного бы нашлось конкурентов на должность, обязывающую заботиться о делах полка и безотлучно сидеть в штабе. Теперь большинство молодежи искало служебной дороги. Амуничное хозяйство дошло до последней невозможности. Небогатый Бюлер прямо говорил, что, потерявши по болезни Клястицкий полк, он не может не принять Орденского, не рискуя остаться без полка; но что без этого обстоятельства он ни за что не принял бы полка от беспомощного Кноринга, принявшего полк от Энгельгардта. В целом полку не было сотни крепких шинелей; старые вальтрапы были в лохмотьях, а вновь построенные обрезаны до невозможности. И все в таком роде. Дельный, добросовестный и опытный барон хорошо понимал всю тяжесть предстоящей ему работы. Надо было в течение долгих лет водить солдат чуть не нагишом, чтобы собрать и восстановить все расхищенное. Если прибавить, что халатным отношением к делу среди фронтовых лошадей развели сап, то понятно, до какой степени раздумье могло овладевать полковым командиром. Но всего труднее было подтянуть окончательно расшатанную дисциплину между офицерами <...>

                                   —

     В полк пришел приказ о поступлении нашем на военное положение и выступлении через неделю в поход к австрийской границе {98}.
     <...>В последнее время мне не удалось побывать у Петковичей, но на походе чуть ли не всему полку пришлось проходить мимо Федоровки и притом не далее полверсты от конца липовой аллеи, выходившей в поле.
     Сам Карл Федорович с нами в поход не шел, иначе, подъехав к левому его стремени, я считал бы себя безопасным от всякого рода выходок собравшейся в кучку с левой стороны походной колонны зубоскалов. Чтобы избежать заведомо враждебной среды, я безотлучно шел в голове полка, перед трубаческим хором, начинавшим по знаку штаб-трубача играть при вступлении во всякое жилое место. Мои поездки к Петковичам не могли быть неизвестны в полку; но едва ли многие знали, где именно Федоровка.
     Душа во мне замирала при мысли, что может возникнуть какой-нибудь неуместный разговор об особе, защищать которую я не мог, не ставя ее в ничем не заслуженный неблагоприятный свет. Поэтому под гром марша я шел мимо далекой аллеи, даже не поворачивая головы в ту сторону. Это не мешало мне вглядываться, скосив влево глаза, и - у страха глаза велики - мне показалось в темном входе в аллею белое пятно. Тяжелое это было прощанье...
     В Ново-Миргороде пришло приказание остановиться до нового приказа {99}. Нас разместили по отводу весьма широко; в большом одноэтажном доме отведена была квартира полковому командиру, и тут же с другого крыльца помещался я в двух или трех комнатах.
     <...>Однажды, когда мы шли, направляясь к главной улице, я заметил невиданное в Ново-Миргороде явление: навстречу к нам шел по тротуару ливрейный слуга и подойдя обратился ко мне со словами: "Елизавета Федоровна Петкович остановились в гостинице проездом на богомолье и просят вас пожаловать к ним, так как завтра рано утром уезжают".
     - <...> Вы встретили моего слугу, - сказала, подавая мне руку, Елизавета Федоровна. - Так как я завтра рано утром уезжаю, то он отпросился кое-что купить в городе. Здесь поблизости в монастыре чудотворная икона Божьей Матери. Так как на своих стоверстная дорога представляет целое двухсуточное путешествие, то я пригласила с собой добрую Марью Ивановну.
     - Марья Ивановна, - сказала Петкович, - вы знаете, что Афанасий Афанасьевич никогда не откажется от кофею: угостите нас кофейком. - Когда кофей был подан, Марья Ивановна попросила позволения воспользоваться случаем для свидания с одной знакомой.
     - Сделайте милость, - отвечала Елизавета Федоровна. И по уходе компаньонки свела речи о заметном опустении края после ухода кавалерии.
     Летний вечер между тем погас, и голубая ночь вступила в свои права. Полная луна, глядя в окно, перерезала полусумрак комнаты ярким светом. Поло- са эта озаряла стоящий под окном стул. Вдруг Елизавета Федоровна с привычным проворством вскочила с дивана и, подхватив плетеный стул, поставила его рядом с освещенным луною.
     - Я попрошу вас на минуту сесть сюда, - сказала она, опускаясь на освещенный стул.
     Люди усланы, подумал я, и я посажен так, чтобы видно было малейшее выражение моего лица. Тут какая-то тайна, но какая, я не мог угадать.
     - Я говорила вам, - начала моя собеседница, - что приехала в монастырь, но это далеко не верно. Я приехала к вам.
     - Я в этом сам убедился, - сказал я, наклоняя голову.
     - Я хотела спросить вас, - продолжала она, - что нам делать с Helene: она в таком отчаянии, в такой тоске, что мы сами потеряли голову. Отправить ее в таком положении к отцу мы не решаемся, и глядеть на нее тоже невыносимо.
     - Я уверен, - сказал я, - что привела вас сюда ваша врожденная доброта и участие, которое вы принимаете в племяннице, но не могу поверить, чтобы это было по ее просьбе.
     - О, в этом случае вы совершенно правы. Она ни о чем меня не просила; она неспособна ни на что и ни на кого жаловаться.
     - Зная взаимное доверие ваше с племянницей, - сказал я, - я был уверен, что вам давно известны наши с нею взгляды на наши дружеские отношения; известно также, что я давно умолял вашу племянницу дозволить мне не являться более в Федоровке.
     - Вы должны были исполнить ваше намерение, так как вы уже не мальчик, слепо увлекающийся минутой.
     - Я принимаю ваш вполне заслуженный упрек. Я виноват; я не взял в расчет женской природы и полагал, что сердце женщины, так ясно понимающей неумолимые условия жизни, способно покориться обстоятельствам. Не думаю, чтобы самая томительная скорбь в настоящем давала нам право идти к неизбежному горю всей остальной жизни.
     - Может быть, может быть! - воскликнула Елизавета Федоровна, - но что же нам делать? Чем помочь беде?
     - Позвольте мне вручить вам письмо к ней, и я могу вас уверить, что она постарается успокоить вас насчет своего душевного состояния.
     - Я вас об этом прошу.
     - В таком случае, - продолжал я, - позвольте, поцеловав руку вашу, пойти к себе написать письмо к раннему вашему отъезду.
     Мы уже давно были с Helene в переписке, но она с самого начала писала мне по-французски, и я даже не знаю, насколько она владела русской "почтовой прозой". Я всегда писал ей по-русски.
     Через несколько дней я получил по почте самое дружеское и успокоительное письмо.

                                   —

     <...> Вступая в Крылове по отводу в ту самую квартиру, в которой в день приезда моего в полк приютил меня мой И. П. Борисов, я волновался самыми разнообразными, хотя не совсем определенными чувствами {100}. Я один, Борисова, давно покинувшего полк, со мной нет, но зато, как полковой адъютант, я должен, невзирая ни на какие волнения, прочно утвердиться в своем новом положении<...>

                                   —

     <...>среди самых непохвальных наклонностей человека в душе его могут таиться перлы, каких не найдется в душе самого строго нравственного человека. Это отчасти и понятно, так как всякий хороший или дурной порыв представляет самобытную деятельность, тогда как безупречность - условие только отрицательное.
     <...>Прибыл наконец и начальник дивизии, барон Фитингоф, на полковой кампамент и тотчас же приступил к инспекторскому смотру лошадей на выводке по годам {101}.
     Поставили для начальства стулья и столик, к которому явился и я с книгою полковых описей.
     - Полковник, вы довольны вашим исправляющим должность адъютанта? - спросил Фитингоф.
     - Доволен, ваше превосходительство, - был ответ, - и так как он произведен в поручики, то прошу ваше превосходительство об утверждении его в должности.
     Чтобы не сомневаться в годе поступления лошади на службу, каждый год ремонт назывался со следующей буквы алфавита против прошлогоднего.
     Название девяноста лошадей на одну и ту же букву дело далеко не легкое. А так как проводили лошадей большею частию взводные унтер-офицеры и вообще люди полированные, то, поравнявшись с лошадью против начальника дивизии, каждый считал нужным отчетливо произнести имя лошади, прибавляя: "ваше превосходительство".
     Один кричит: "Дудак, ваше пр-о", другой кричит: "кобыла Душка, ваше пр-о" и наконец: "конь Дурень, ваше пр-во".
     Надо было принять меры, чтобы люди, по желанию начальника дивизии, не прибавляли слов: "ваше пр-о".
     - Ваше пр-о, - вполголоса сказал Карл Федорович, наклоняясь к генералу, - разрешите адъютанту исправить в описи имя коня Гротус: таково имя вашего адъютанта, и не совсем ловко будет, если в присутствии его поведут лошадь на поводу и выкрикнут: "Гротус".
     - Вы можете исправить это имя в описи по желанию, - сказал генерал, - но я тут обидного ничего не вижу, и был бы рад, если бы хорошая лошадь называлась Фитингоф.
     Не одно начальство испытало на этот раз некоторую неловкость от оглашения конской описи, на которую я, недавно вступив в должность, не обратил надлежащего внимания и предоставил своему гениальному старшему писарю Беликову сочинить на целый ремонт имен на букву "ж". Задавшись работой, он нашел в ней случай блеснуть сведениями по части иностранных языков и преимущественно французского. Кроме несколько загадочного Жабоклиц, появились очевидно французские: Жентабль, Жевузем, Жевузадор и другие, которых не припомню. К сожалению, унтер-офицер каждый раз порочил коня, выговаривая Живозадер вместе Жевузадор.

                                   —

     Вероятно, в частых разговорах с Карлом Федоровичем я проговорился о томившем меня желании издать накопившиеся в разных журналах мои стихотворения отдельным выпуском, для чего мне нужно бы недельки две пробыть в Москве.
     - Вот кстати, - сказал полковник, - я вам дам поручение принять от поставщика черные кожи для крышек на потники. Вы получите от меня формальное поручение и подорожную по казенной надобности.
     Я и поныне убежден, что эту командировку придумал барон, желая мне помочь.
     Пробыв проездом в Новоселках самое короткое время, я прямо проехал в Москву к Григорьевым, у которых поместился наверху на старом месте, как буд. то бы ничто со времени нашей последней встречи и не случилось {102}. Аполлон после странствований вернулся из Петербурга и занимал по-прежнему комнатки налево, а я занял свои по правую сторону мезонина. С обычной чуткостью и симпатией принялся Аполлон за редакцию стихов моих. При скудных материальных средствах я не мог тратить больших денег на переписку стихотворений, подлежавших предварительной цензуре. Услыхав о моем затруднении, старик Григорьев сказал: "Да чего вам искать? Возьмите бывшего своего учителя П. П. Хилкова. Вы ему этой работой окажете великую помощь, так как он в страшной бедности".

     <...>Между прочим я нашел время забежать к давно знакомому Василию Петровичу Боткину, литературным судом которого дорожил.
     Хотя дело было в дообеденную пору, я застал у него на кресле в поношенном фраке кудрявого с легкой проседью человека среднего роста.
     - Василий Петрович, - сказал я, - я пришел к вам с корыстною целью воспользоваться часом вашего времени, чтобы подвергнуть мой стихотворный перевод шиллеровской "Семелы" вашему суду, если это не стеснит вас и вашего гостя.
     И хозяин, и гость любезно приняли мое предложение, и, достав тетрадку из кармана, я прочел перевод. Когда я, окончив текст, прочел: "Симфония, занавес падает", - посетитель во фраке встал и сказал: "Конца-то нет, но я понимаю, предоставляется актеру сделать от себя надлежащее заключение".
     С этим он пожал хозяину руку и, раскланявшись со мною, вышел.
     - Кто этот чудак? - спросил я Боткина.
     - Это наш знаменитый Мочалов, - не без иронии заключил Боткин.
     Устроившись насчет печати с типографией Степанова и упросив Аполлона продержать корректуру, я принял кожи и через Новоселки и Киев вернулся в полк<...>

                                   —

     Когда после майского сбора {103} эскадроны разошлись на травяное продовольствие, я отпросился на несколько дней и прежде всего проехал к моим Бржесским. Если я искренно жаловался своему другу Алексею Федоровичу на кого-либо, то только на себя, не находящего никакого исхода тому томлению, которое выражалось в письмах хорошо знакомой им девушки. Она не менее меня понимала безысходность нашего положения, но твердо стояла на том, что не желая ни в каком случае выходить замуж, она, насильственно порывая духовное общение, только принесет никому не нужную жертву и превратит свою жизнь в безотрадную пустыню. Не высказав никакого определенного мнения, Бржесский советовал мне съездить в Федоровку, где Елена гостит в настоящее время, и постараться общими силами развязать этот гордиев узел.
     Конечно, восторженная наша встреча не повела ни к какой развязке, а только отозвалась на нас еще более тяжкою и безнадежною болью.
     Так как я ездил на собственной четверке, то на половинной дороге из Федоровки пришлось кормить в Стецовке, и я заехал к новому командиру третьего эскадрона Крюднеру. Крюднер, вероятно, уже пообедал, да в тяжком расположении духа я бы отказался от всякой пищи. Но, желая быть любезным хозяином, Крюднер сказал: "Я привез с собою из Лифляндии рижского доппель-кюммелю, и мы с тобою выпьем".
     Времени для угощения было довольно, так как я никогда не кормил дорогою лошадей менее 3 1/2 часов; и мы сначала довольно лениво относились к прекрасному доппель-кюммелю, но мало-помалу дело пошло успешнее. Сам Крюднер, бывший не дурак выпить, разогрелся и, взявши гитару, начал наигрывать разные вальсы, а затем, исполняя шубертовского "Лесного царя", фальцетом выводил куплеты о танцующих царских дочерях.
     Стараясь заглушить раздумье и гнетущую тоску, я усердно выпивал рюмку за рюмкой, но мрачное настроение не впускало в себя опьянения. Крепко пожав руку Крюднера, я сел в нетычанку и покатил домой.
     - Ты шути, - говорил впоследствии чуть ли не Рапу Крюднер, - честное слово, я стал уважать Фета с тех пор, как он заезжал ко мне в эскадрон. Я нарочно считал: он выпил двадцать рюмок кюммелю и поехал ни в одном глазе.
     <...>По прибытии в Елизаветград к царскому смотру {104}, мы заранее были предупреждены о дне приезда государя и о том, что почетный караул назначен от нашего полка.
     Излишне говорить, сколько ранжировки, маршировки и чистки предшествовало торжественному дню выхода караула против царского крыльца<...>

                                   —

     Рассказывая о событиях моей жизни, я до сих пор руководствовался мыслью, что только правда может быть интересной как для пишущего, так и для читающего. В противном случае не стоит говорить.
     При таком убеждении я не проходил молчанием значительных для меня событий, хотя бы они вели к моему осуждению или к сожалению обо мне.
     Казалось, достаточно было бы безмолвно принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства. Оказалось на деле, что этот горький кубок был недостаточно отравлен.
     Вскорости по возвращении в Крылов я выпросился на несколько дней в Березовку, и в самый день приезда моего к Бржесским появился Михаил Ильич Петкович и, здороваясь со мною, воскликнул:
     - А Лена-то!
     - Что? Что? - с испугом спросил я.
     - Как! - воскликнул он, дико смотря мне в глаза. - Вы ничего не знаете?
     И видя мое коснеющее недоумение, прибавил!
     - Да ведь ее уже нет! Она умерла! И, боже мой, как ужасно!
     Когда мы оба немного пришли в себя, он рассказал следующее:
     "Гостила она у нас, но так как ко времени сенной и хлебной уборки старый генерал посылал всех дворовых людей, в том числе и кучера, в поле, то прислал за нею карету перед покосом. Пришлось снова биться над уроками упрямой сестры, после которых наставница ложилась на диван с французским романом и папироской, в уверенности, что строгий отец, строго запрещавший дочерям куренье, не войдет.
     "Так в последний раз легла она в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредоточивая внимание на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, продолжавшая гореть, зажгла спустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись при совершенном безлюдьи, за исключением беспомощной девочки сестры (отец находился в отдаленном кабинете), несчастная, вместо того чтобы, повалившись на пол, стараться хотя бы собственным телом затушить огонь, бросилась по комнатам к балконной двери гостиной, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет, оставляя на нем следы рокового горенья. Думая найти облегчение на чистом воздухе, девушка выбежала на балкон. Но при первом ее появлении на воздух пламя поднялось выше ее головы, и она, закрывши руками лицо и крикнув сестре: "sauvez les lettres" {105}, бросилась по ступеням в сад. Там, пробежав насколько хватило сил, она упала совершенно обгоревшая, и несколько времени спустя на крики сестры прибежали люди и отнесли ее в спальню. Всякая медицинская помощь оказалась излишней, и бедняжка, протомясь четверо суток, спрашивала - можно ли на кресте страдать более, чем она?"
     В течение моих рассказов мне не раз приходилось говорить о сестре А. Ф. Бржесского, Близ. Фед. Петкович. Но теперь, соблюдая последовательность, я Должен сказать несколько слов об их старшей сестре Екат. Фед. Романовой. Она была гораздо ровнее характером подвижной сестры своей. Совершенная брюнетка с правильными чертами и с восточным загаром лица, она, походящая романтизмом и нежностью на брата Алексея, вышла замуж за морского капитана Вл. Павл. Романова. Это был в свою очередь милый и благодушный человек.
     Хотя вместе с Петковичами я на один день ездил из Федоровки в имение Романовых Снежково, но окончательно свела нас судьба в Крылове, куда это семейство переехало по случаю поступления нежно любимого сына Романовых Владимира в наши юнкера.
     Года за четыре перед тем {106} я по рекомендательному письму Бржесского был любезно принят в Москве в доме Романовых, которые, приглашая меня к обеду на следующий день, объявили, что пригласят и моего университетского товарища Сергея Михайловича Соловьева.
     Вернувшись в Елизаветград, я на вечере у полковника Мельцера узнал, что Романовы дали слово Соловьеву отдать за него дочь<...>
     ...никакая школа жизни не может сравниться с военного службой, требующей одновременно строжайшей дисциплины, величайшей гибкости и твердости хорошего стального клинка в сношениях с равными и привычку к мгновенному достижению цели кратчайшим путем.
     Когда я сличаю свою нравственную распущенность и лень на школьной и университетской скамьях с принужденным самонаблюдением и выдержкой во время трудной адъютантской службы, то должен сказать, что кирасирский Военного Ордена полк был для меня возбудительною школой.

                                 ПРИМЕЧАНИЯ

                           РАННИЕ ГОДЫ МОЕЙ ЖИЗНИ

     1 Происхождение Фета - самое темное место его биографии. Достоверные факты таковы. С начала 1820 года в Германии, в Дармштадте, лечился 44-летний русский отставной гвардеец Афанасий Неофитович Шеншин. В доме местного обер-кригскомиссара Карла Беккера он познакомился с его дочерью, 22-летней Шарлоттой, бывшей замужем за мелким чиновником Иоганном Фетом и имевшей дочь Каролину. В сентябре того же года Шарлотта, бросив семью, бежала с Шеншиным в Россию и поселилась в его имении Новоселки (Мценского уезда Орловской губернии). Здесь, между 29 октября и 29 ноября 1820 года, у нее родился сын, названный Афанасием. В сентябре 1822 года она была обвенчана с Шеншиным по православному обряду и под именем Елизаветы Петровны Шеншиной прожила в Новоселках до конца жизни.
     Неизвестна не только точная дата рождения Афанасия Фета (сам Фет называл 23 ноября, но в документах встречаются и 29 октября и 29 ноября) - неизвестно, кто был отцом будущего поэта. Что им не был А. Н. Шеншин - это с очевидностью явствует из разысканной в наше время (исследователем Фета Г. П. Блоком) переписки Шеншиных и Беккеров; но из того же источника можно сделать вывод, что И, Фёт не считал Афанасия своим сыном. В метрических документах ребенок был записан сыном А. Н. Шеншина (что было явным подлогом) и до 14 лет жил в Новоселках, "считаясь несомненным Афанасием Шеншиным"; однако затем с ним начались злоключения, сказавшиеся не только на его судьбе, но и на складе его характера.
     В одном из поздних своих писем Фет назвал свою жизнь "самым сложным романом". Трудно решить, знал ли сам поэт все подлинные обстоятельства своего происхождения; во всяком случае, версия, проводимая им в воспоминаниях, умалчивает о многом, что известно на сегодня из специальной литературы о "загадке происхождения Фета": Н. Черногубов. Происхождение А. А. Фета. - "Русский архив", 1900, Ќ8; В. Н. Семенкович. О происхождении Фета. - "Русский архив", 1901, Ќ 1; А. Григорович. К биографии А. А. Фета (Шеншина). - "Русская старина", 1904, Ќ 1. В. С. Фед_и_на. О происхождении и смерти Фета. - В его кн.: А. А. Фет (Шеншин). Материалы к характеристике. Пг., 1915; Г. П. Блок. Летопись жизни А. А. Фета. - Неизданная работа, хранится в Рукописном отделе Пушкинского дома; Б. Я. Бухштаб. А. А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1974.
     2 Здесь в смысле: воздействие.
     3 Траурный кортеж с телом императора Александра I (умершего в ноябре 1825 года в Таганроге).
     4 Юхновцы - выходцы из Юхновского уезда Смоленской губернии.
     5 Кроме Афанасия, у Елизаветы Петровны (1798-1844) и Афанасия Неофитовича (1775-1854) Шеншиных выросло в усадьбе Новоселки еще четверо детей: Любовь (род. в 1825), Василий (род. в 1827), Надежда (род. в 1832) и Петр (род. в 1834).
     6 Строки из поэмы Пушкина "Домик в Коломне".
     7. Смолянки - воспитанницы Смольного института благородных девиц в Петербурге.
     8 Клепер - порода низкорослых лошадей.
     9 "Это написано ямбами" (нем.).
     10 "Подлежащий восхвалению", "подлежащая восхвалению" (лат.).
     11 Архилай, Аргизелай, Менелай, Лай - герои древнегреческих мифов.
     12 "Мышь" (лат.) - слово, склоняющееся в латинском языке особенно причудливым образом.
     13 Гораций и Курьяций: три брата римского патрицианского рода Горациев, победившие трех братьев Куриациев из латинского города Альба-Лонга - герои предания из эпохи возвышения Рима (7 в. до н. э.).
     14 "Освобожденный Иерусалим" - эпическая поэма итальянского поэта Торквато Тассо (1544-1595), переведенная русским поэтом Семеном Егоровичем Раичем (1792-1855).
     15 Ворок (варок) - загон, стойло.
     16 "Журналь де деба" (фр.) - французская литературно-политическая газета.
     17 "восхваляю" (лат.).
     18 "Это искусство говорить и писать правильно" (фр.).
     19 "По громкому смеху..." (лат.).
     20 "Жуков" - марка табака.
     21 "Капитон, идите сюда" (фр.).
     22 "Сдаточные" - наемные лошади.
     23 Кнастер - сорт табака.
     24 Рекреация - перемена между уроками {от лат. recreatio - восстановление, отдых).
     25 Туторство - здесь покровительство (от лат. tutor - защитник).
     26 Осенью 1834 года орловские губернские власти (очевидно, вследствие какого-то доноса) стали наводить справки о рождении Афанасия Шеншина и браке его родителей. А. Н. Шеншин поспешил увезти Афанасия из Новоселок и поместил его в частный пансион немецкого педагога Крюммера в лифляндском городке Верро (ныне Выру Эстонской ССР). Опасаясь, чтобы Афанасий не попал в число "незаконнорожденных", Елизавета Петровна и Афанасий Неофитович усердно хлопотали перед дармштадтскими родственниками, чтобы ребенок был признан "сыном умершего асессора Фёта". Это им удалось - о чем вскоре был поставлен в известность и сам Афанасий. "Мальчик получил "честную фамилию", ставшую для него источником бесчестья и несчастья. Превращение из русского столбового дворянина в немца-разночинца лишало Фета не только социального самоощущения, дворянских привилегий, права быть помещиком, возможности наследовать родовое имение Шеншиных. Он лишался права называть себя русским; под документами он должен был подписываться: "К сему иностранец Афанасий Фёт руку приложил" (Б. Я. Бухштаб. А. А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1974, стр. 8-9).
     Отметим сразу и еще одно "превращение" фамилии Афанасия Шеншина. Когда он стал печататься как поэт, то впервые полностью его фамилия появилась в 1842 году (в журнале "Отечественные записки") - и здесь буква "ё" была заменена на "е" Возможно, это была ошибка наборщика, но поэт принял эту "поправку" - и отныне фамилия немецкого мещанина как бы превращалась в псевдоним русского поэта.
     27 Херасков Михаил Матвеевич (1733-1807) - поэт и драматург. Акимов Иван Иванович - второстепенный литератор вт. пол. XVIII века.
     28 Воейков Александр Федорович (1779-1839) - поэт, журналист и критик. Наибольшей известностью пользовалось его рукописное сатирическое произведение в стихах - "Дом сумасшедших".
     29 Фольварк - поместье с хозяйственными постройками.
     30 Архалук - короткая мужская одежда: род полукафтана, застегивающегося крючками.
     31 Погодин Михаил Петрович (1800-1875) - историк, литератор и журналист. Будучи профессором русской истории Московского университета, содержал частный пансион, в котором готовил воспитанников для поступления в университет. В погодинский пансион Фет поступил в начале февраля 1838 года, проведя в Верро безвыездно три года (с начала 1835 по конец 1837 года).
     32 Введенский Иринарх Иванович (1813-1855) - педагог, литератор, переводчик, журналист. История взаимоотношений Фета с Введенским подробно рассказана в книге Г. П. Блока "Рождение поэта. Повесть о молодости Фета" (Л., 1924).
     33 Катехизис - книга, излагающая в популярной форме догматы религиозного учения.
     34 Крюков Дмитрий Львович (1809-1845) - профессор римской словесности в Московском университете.
     35 Давыдов Иван Иванович (1794-1863) - профессор русской словесности, декан словесного факультета Московского университета.
     36 Медюков - товарищ Фета по пансиону.
     37 Григорьев Аполлон Александрович (1822-1864) - ближайший друг студенческих лет Фета, впоследствии известный поэт и критик. Григорьеву мы обязаны исключительно ценными свидетельствами о духовном облике молодого Фета, которые мы находим в рассказах "Офелия", "Человек будущего", "Мое знакомство с Виталиным" и "Листки из рукописи скитающегося софиста"; с фетовскими мемуарами небезынтересно сравнить совершенно иного типа воспоминания Григорьева (новейшую публикацию всех этих материалов см. в изд.: Аполлон Григорьев. Воспоминания. Л., 1980).
     38 О характере стихотворений, заполнявших "желтую тетрадку" начинающего поэта, можно судить по следующим словам Фета ("Ранние годы моей жизни", стр. 143; эпизод относится ко времени первого приезда Фета в Новоселки на рождественские каникулы - т. е. к концу 1838 года): "В Новоселках я нашел в отцовском флигеле вместо француза Каро классически образованного немца Фритче, выписанного отцом, вероятно, при помощи Крюммера для 12-летнего брата Васи. Этому Фритче я старался буквально переводить свои стихотворения, отличавшиеся в то время, вероятно под влиянием Мочалова, самым отчаянным пессимизмом и трагизмом. Не удивляюсь в настоящее время тому, что добродушный немец советовал мне не читать этих стихов матери, которую воззвания к кинжалу, как к единственному прибежищу, не могли обрадовать".
     39 Переезд Фета в дом Григорьевых состоялся в начале 1839 года; здесь поэт провел все свои студенческие годы - с 1839 по 1844. "Дом Григорьевых был истинного колыбелью моего умственного "я", - пишет Фет в мемуарах, имея в виду не только свое внутреннее - духовное и творческое - становление, но и то обстоятельство, что григорьевский дом стал местом сбора "мыслящего студенческого кружка". Среди "постоянных гостей здесь бывал Я. Полонский, подружившийся и с Фетом и с Григорьевым. Так что можно сказать, что под крышей дома на Малой Полянке набирал силу авангард нового поэтического поколения - и остается только сожалеть, что сам дом (который мог бы быть не только колоритным "музеем сороковых годов", но и своеобразным "домом поэтов") ныне не существует. Изображения дома и его интерьеров см. в изданиях: Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. П/р В. Княжнина. Пг., 1917; А. Григорьев. Воспоминания. М.-Л., 1930; Аполлон Григорьев. Воспоминания. Л., 1980.
     40 "Как вы себя чувствуете? Да, месье. Пей чай" (искаж. фр.).
     41 Ипокрена (букв. "источник коня" - греч.) - горный ключ в Беотии; согласно др.-греч. преданию, появился от удара копыта коня Пегаса и обладал свойством вдохновлять поэтов.
     42 "Собор Парижской богоматери" (1831) - роман В. Гюго.
     43 Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807-1873) - поэт. Имел шумный, но кратковременный успех во второй половине 1830-х годов. Оказал несомненное воздействие на становление фетовской поэзии (см.: К. А. Шимкевич. Бенедиктов, Некрасов, Фет. - "Поэтика", V, Л., 1929).
     44 "Бывают дураки простые, дураки важные и дураки сверхтонкие" (фр.).
     45 Полонский Яков Петрович (1819-1898) - поэт, литератор, литературно-общественный деятель. Об истории полувековых отношений двух поэтов см. статью: Ю. А. Никольский. История одной дружбы. Фет и Полонский. - "Русская мысль", 1917, Ќ 5. Полонский оставил воспоминания о своих студенческих временах ("Ежемесячные литературные приложения к "Ниве", 1898, Ќ 12).
     46 "Вы заставляете слишком много говорить о себе, вам нужно стушеваться" (фр.).
     47 Стихотворение Ф. Тютчева "День и ночь".
     48 Роберт, Алиса, Бертрам - герои оперы Д. Мейербера "Роберт-дьявол"; Бек, Нейрейтер, Ферзинг - солисты немецкой оперной труппы.
     49 "Ты нежный цветок!" (нем.)
     50 "Отправляться надо от того места, где стоишь" (фр.).
     51 Первый поэтический сборник Фета "Лирический Пантеон" (он был помечен лишь инициалами "А. Ф.") вышел в свет в ноябре 1840 года. "Одобрительной" была рецензия П. Кудрявцева ("Отечественные записки", 1840, Ќ 12) и глумливо-издевательским - отзыв "Барона Брамбеуса" (О. Сенковского) в "Библиотеке для чтения" (1841, Ќ 1).
     52 Описываемый приезд Фета в Новоселки относится к лету 1840 года - когда он, получив на экзамене по политической экономии единицу, остался второй год на втором курсе.
     53 Грайворонка - имение Шеншиных в Землянском уезде Воронежской губернии. В мемуарах ("Ранние годы моей жизни", стр. 142) Фет сообщает, что в конце 1838 года "87-летний дед Василий Петрович скончался, и ближайшие наследники полюбовно разделили оставшееся состояние следующим образом. Отцу досталась Грайворонка, Землянского уезда, с конным заводом; дяде Петру Неофитовичу село Клейменово и деревня Долгое Мценского уезда, а дяде Ивану Неофитовичу вторая половина родового имения Доброй Воды и дом в Орле". Впоследствии Грайворонка перешла к брату Фета Петру Шеншину, а затем стала владением самого Фета.
     54 Шевырев Степан Петрович (1806-1864) - поэт, переводчик, историк литературы; способствовал становлению поэтического дарования молодого Фета, помогал публикации его Стихотворений начала 1840-х годов.
     55 "Шифр" - царский вензель, получаемый в виде награды, знака милости.
     56 Речь идет о летних каникулах 1841 года. Фет сдал экзамены и благополучно перешел на третий курс. Его радость была усилена приездом в Москву сестры Лины с дядей Эрнстом Беккером. В воспоминаниях ("Ранние годы моей жизни", стр. 198-199) Фет пишет: "Сестра очень хорошо понимала, что мне было не до разговоров, когда я просиживал дни и ночи напролет, готовясь к последнему экзамену политической экономии. Но вот экзамен сдан с пятеркой, и доехав по Ленивке до поворота на Каменный мост, я инстинктивно зашел в винный погреб Гревсмиля и захватил бутылку рейнвейна. Дома я, конечно, зашел с радостною вестью к сестре, поджидавшей окончания экзаменов, чтобы уехать с дядею Эрнстом в его походной коляске в Новоселки. - Ура! - воскликнул я, входя и обнимая сестру: - страшный экзамен сдан.
     Затем, выпив с жадностью откупоренный рейнвейн, я тут же среди дня повалился на сестрину постель и в ту же минуту заснул мертвым сном. Солнце было уже низко, когда я проснулся. Когда сестра, услыша мое пробуждение, вошла в комнату, она воскликнула: "Боже, что с тобой? У тебя лицо в крови". Оказалось, что я, не обращая ни на что внимания, повалился на постель, на подушке которой лежала сестрина мантилья красною шелковою подкладкой кверху. Усталый и измученный, я обильно проступившею испариной неизгладимо отпечатал свой силуэт на мантилье, а ее краску - на половине своего лица. Но на радостях было не до мантильи. На другой день Лина уехала с дядей Эрнстом в Новоселки..."
     57 Боткин Василий Петрович (1810-1869) - литератор и критик "эстетического направления"; автор одной из лучших статей о поэзии Фета (1857 г.). В 1850-1860-е годы - близкий друг и родственник Фета (поэт был женат на его сестре Марии Петровне).
     58 Герцен Александр Иванович (1812-1870) - писатель, философ, публицист, деятель освободительного движения.
     59 Цикл "Снега" впервые появился в журнале "Москвитянин" (1842, Ќ 1).
     60 Глинка Федор Николаевич (1786-1880) - поэт, драматург, прозаик. Жил в Москве с 1835 по 1853 (после отбытия ссылки как участник Союза благоденствия).
     Глинка Авдотья Павловна (1795-1863) - поэтесса.
     61 Дмитриев Михаил Александрович (1796-1866) - поэт, критик, мемуарист.
     62 Шаховской Александр Александрович, князь (1777-1846) - драматург и театральный деятель.
     63 "Сто русских литераторов" - популярные хрестоматии русской литературы, выпущенные в 1839—1845 гг. (тремя сборниками) издателем А. Ф. Смирдиным.
     64 Павлова Каролина Карловна (1807-1893) - поэтесса. Павлов Николай Филиппович (1803-1864) - прозаик, переводчик, критик, публицист.
     65 Загоскин Михаил Николаевич (1789-1852) - исторический романист.
     66 Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855) - профессор всеобщей истории Московского университета.
     67 Калайдович Николай Константинович (1820-1854) - правовед.
     68 Кирша Данилов - предполагаемый составитель сборника русских народных песен (XVIII век).
     69 Аксаков Константин Сергеевич (1817-1860) - поэт, филолог, идеолог славянофильства.
     Аксаков Иван Сергеевич (1823-1886) - поэт и публицист славянофильского направления.
     70 Весна 1842 года.
     71 Отъезд А. Григорьева в Петербург состоялся в конце февраля 1844 года.
     72 Фет закончил курс в университете летом 1844 года.
     73 Матвеев Павел Васильевич - двоюродный брат Афанасия Неофитовича Шеншина, живший по соседству в Мценском уезде.
     h6j одним из пятерых сыновей Матвеева, Александром Павловичем, студентом-медиком, Каролина Фёт познакомилась летом 1841 года во время пребывания в Новоселках ("Ранние годы моей жизни", стр. 202-203).
     74 Это стихотворение Фета (впервые опубликовано в 1842 г.) было положено на музыку А. Варламовым и в короткое время обрело необычайную популярность (стало "песней, сделавшейся почти народною", по словам современника).
     75 Жизнь сестры поэта Каролины (1819-1877) сложилась в замужестве несчастливо. После нескольких лет совместной жизни ее муж сошелся с другой женщиной; Каролина уехала с сыном за границу, где жила долгие годы, формально оставаясь в браке с Матвеевым. Около 1875 года она вернулась к мужу (после смерти его второй жены). Фет, посетивший в это время супругов Матвеевых в Киеве, сообщает ("Мои воспоминания", ч. II, стр. 285), что сестра страдала манией преследования. Вскоре после этого Каролина Петровна Матвеева умерла (по семейному преданию Беккеров, сообщаемому Г. Блоком в "Летописи...", она была убита).
     76 Кирасиры - род тяжелой кавалерии (кираса - металлический панцирь на всаднике). В Херсонской губернии располагались соединения резервной кавалерии, к которой относился и кирасирский Военного Ордена полк. Материалы по этому периоду военной службы Фета см. в изд.: А. Григорович. История 13-го драгунского Военного Ордена... полка. Том II. Спб., 1912.
     77 Кампамент - военные учения.
     78 О поэте-любителе Алексее Федоровиче Бржеском (18181868) см. статью: К. Льдов. Друг Фета Алексей Федорович Бржеский и его стихотворения. - "Новый Мир", 1900, Ќ 28. Александра Львовна Бржеская (1821-?) оставалась близким Фету человеком до конца его жизни; ей посвящены его стихотворения: "Далекий друг, пойми мои рыданья", "Опять весна - опять дрожат листы", "Мы встретились вновь после долгой разлуки", "Нет, лучше голосом ласкательно обычным", "Руку бы снова твою мне хотелось пожать". Об истории отношений Фета и Бржеской см. статью: Г. Блок. Фет и Бржеская. - "Начала", 1922, Ќ 2.
     79 "С самого начала" (букв. - "от яйца" - лат.).
     80 Полки кирасирской дивизии различались не только цветом обмундирования, но и мастью лошадел. Одномастные (в фетовском полку - гнедые) высокие лошади отвечали не только требованию военного кавалерийского строя, но и были составной частью "воинской красоты". Из времен своей кавалерийской службы Фет вынес не только любовь к лошадям (впоследствии он занимался коннозаводским делом), но к убеждение в том, что "великое дело воинская красота". Очень характерным для его эстетических представлений (в широком смысле слова) является следующее суждение: "Кто не понимает наслажденья стройностью, в чем бы она ни проявлялась: в движениях хорошо выдержанного и обученного войска, в совокупных ли усилиях бурлаков, тянущих бечеву под рассчитанно-однообразные звуки "ивушки", тот не поймет и значения Амфиона, создавшего Фивы звуками лиры" (очерки "Из деревни").
     81 21 апреля 1845 года Фет был принят в кирасирский полк нижним чином (унтер-офицером), а 14 августа 1846 года получил первый офицерский чин - корнета. С этим чином он давно связывал надежды, о которых дважды упоминает в воспоминаниях (при поступлении в университет и по его окончании): офицерский чин давал право на потомственное дворянство. Однако еще до производства Фета в корнеты вышел царский указ, по которому потомственное дворянство давал отныне только чин майора (манифест 11 июня 1845 г.).
     82 Лето 1847 года.
     83 Ротмистр Э. А. Гайли - сослуживец Фета по полку. "...Это был тип прежнего гусара. Среднего роста с рыжеватым оттенком волос на голове и с висящими во всю грудь усами, Гайли являл вид добродушно насмешливой беспечности. Признаком былого щегольства в левом ухе оставалась золотая пуговка мужской середки" ("Ранние годы моей жизни", стр. 287). Выражение Гайли (который советовал Фету оставить службу при штабе) значило: "Для молодого человека нет ничего благороднее, чем воинские строй" (нем.).
     84 Крылов - второе название Новогеоргиевска, где находился штаб Военного Ордена полка.
     85 Барон А. Б. Энгельгардт командовал полком с 1834 по 1847,
     86 Небольсин Н. И. - полковой адъютант,
     87 Редерер - марка шампанского.
     88 Подлинная фамилия - Безродные.
     89 Летом 1848 года, в связи с революционными событиями в Венгрии, началось передвижение русских войск к австрийской границе. Кирасирский Военного Ордена полк, ввиду возможного участия в кампании, перемещался к западу (Стецовка и Красноселье - села в Херсонской губернии).
     90 "Нет, нет, надо его сделать другим человеком" (нем.).
     91 Так называет Фет героиню своего трагического романа, оставившую глубокий след и в его жизни и в его поэзии. Только в XX веке исследователям удалось установить, что "Елена Ларина" - это псевдоним (фамилия явно ориентирована на пушкинскую Татьяну Ларину): в действительности девушку звали Мария Козьминична Лазич. Она была по происхождению сербкой: ее дед по матери Илья Петкович и отец Козьма Лазич были сербами (выходцы из Сербии были поселены русским правительством в Херсонской губернии в середине XVIII века). Ко времени знакомства (осень 1848 года) Фету было 28, а Марии - 24 года; сближение их началось чуть позже - в январе - феврале 1849 года. Дополнением к тому, что рассказано Фетом в мемуарах, служат его письма этого времени к И. П. Борисову (публикацию их см. в альманахе "Литературная мысль", вып. I, Пг., 1922). Об истории отношений Фета и Марии Лазич см. следующие работы: Борис Садовской, Ледоход. Статьи и заметки. Пг., 1916; Ю. А. Никольский. Признания Фета. - "Русская мысль", 1922, Ќ 6-7; П. Сухотин. Фет и Елена Лазич. Белград, 1933; Б. Я. Бухштаб. А. А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1974.
     92 Ротмистр Оконор (ирландец по происхождению) - эскадронный командир Фета. В воспоминаниях ("Ранние годы моей жизни", стр. 412) Фет пишет: "...взгляды Оконора, несмотря на его иронический тон, отличались особою практичностью. ...он, между прочим, по поводу моего жизненного поприща сказал: "Вам надо идти дорожкою узкою, но верною". Изречение это невольно врезалось в моей памяти".
     93 Зд.: "доброго вам вечера", "спокойной ночи" (фр.).
     94 Лист Ференц (1811-1866) - венгерский композитор и пианист. Концертируя в Одессе, Лист в сентябре 1847 года приезжал в Елизаветград (по случаю царского смотра) и дал концерт в местном собрании,
     95 Весна 1849 года.
     96 Карл Федорович Бюлер командовал полком с 1848 по 1853 год. Весной 1849 года назначил Фета полковым адъютантом.
     97 Ремонтер - поставщик лошадей для армии.
     98 Полк выступил в поход 10 июля 1849 года.
     99 Полк был остановлен в Ново-Миргороде (Херсонской губ.) и не принял участия в венгерской кампании.
     100 Полк вернулся из Ново-Миргорода в Крылов (Новогеоргиевск) в сентябре 1849 года.
     101 События относятся к весне 1850 года.
     102 Описываемые события (которые Фет относит к 1850 году) происходили в действительности в 1847 г.: в январе этого года А. Григорьев вернулся Из Петербурга в Москву, а в октябре того же года Фет, взяв отпуск в полку, приехал в Москву готовить новый сборник своих стихотворений. Возвращаясь в полк, Фет просил А. Григорьева взять на себя хлопоты с типографией; однако его друг об этом мало заботился, и только в следующий приезд в Москву, в декабре 1849 года, Фету удалось продвинуть дело. Книжка вышла в начале 1850 года.
     103 Май 1851 года.
     104 Смотр происходил в сентябре 1851 года.
     105 "Сохраните письма" (фр.) - т. е. письма Фета к Марии. Письма эти не дошли до нас.
     106 Т. е. в приезд в Москву осенью 1847 года.


Rambler's Top100
Copyright © ZeynWeb
Все материалы представлены исключительно для ознакомления. Ни создатели сайта, ни хостинг-провайдер, ни кто-либо еще не несут никакой ответственности за собранные здесь материалы. Все авторские права принадлежат их владельцам. Если владелец авторских прав не желает, чтобы его произведения были доступны через наш сайт, ему достаточно сообщить нам об этом.